ГЛАВА XIV Любовь
Лермонтов в кругу молодых женщин. — Варвара Александровна Лопухина. — Показания Шан-Гирея. — Варенька в произведениях поэта: в лирике, поэмах и драмах. — Колебания. — Померкнувший образ. — Известие о замужестве. — Месть посредством литературных произведений. — Примирение с Варенькой. — Муж Вареньки. — Страдания Варвары Александровны. — Раскаяние Лермонтова. — Смерть.
Пребывание на Кавказе, все пережитое Лермонтовым в Петербурге и по высылке из него, само по себе еще не совершило перелома в его характере. Пора поговорить об одном обстоятельстве, которое, играя важную роль в жизни каждого человека, особенно знаменательно для судьбы и таланта лирического поэта. Это, разумеется, отношение к женщине. Для разъяснения весьма серьезного эпизода любви Лермонтова нам придется вернуться к первой эпохе юности поэта и затем забежать вперед, быть может, несколько нарушая последовательный ход нашего рассказа.
Когда Мишель был привезен в Москву и вступил в университетский пансион полупансионером, Арсеньева жила с ним на Малой Молчановке, в доме Чернова, где постоянно собиралось общество молодежи, преимущественно девицы из большого круга родных и свойственников. Девушек сопровождали маменьки и тетушки. Все относились с уважением к Елизавете Алексеевне, все именовали ее «бабушкой» и восхищались баловнем Мишелем, наследником ее, центральным огоньком, около которого ютились жизнь и интересы. Описывая в автобиографической повести своей «Княжна Лиговская» детство Печорина, Лермонтов говорит, как до двенадцатилетнего возраста Печорин жил в Москве, «окруженный двадцатью тысячами московских тетушек».
Все девушки, посещавшие Арсеньеву, носили общее название «кузин», хотя иногда представляли совершенно иную степень родства или даже и совершенно не приходились родственницами. В соседстве с Арсеньевой жила семья Лопухиных: старик-отец, сын Алексей и три дочери, из которых с Марией и Варварой Александровнами Мишель был особенно дружен, и редкий день не бывал у них.
Влияние отдельных лиц было разное и различно отражалось на зыбкой натуре юноши. Поэтическое увлечение девятилетней девочкой на Кавказе и затем двоюродной сестрой Анной Столыпиной в московский период, уступало порой место менее идеальным порывам. Так, юноша временно увлекся одной из трех сестер Бахметевых — Софьей Александровной. Она была старше Михаила Юрьевича, любила молодежь и разные ее похождения; именовала сорванцов, среди которых в Москве пошаливал и Лермонтов, «та bande joyeuse (моя веселая банда (фр.))», и веселая, увлекающаяся сама, увлекла, но ненадолго, и Мишеля. Он называл ее «легкой, легкой как пух!» Взяв пушинку в присутствии Софьи Александровны, он дул на нее, говоря: «Это Вы — Ваше Атмосфераторство!»
Также ненадолго увлекся он и кокетливой Катей Сушковой — Miss Black eyes — над которой потом в Петербурге так жестоко насмеялся в отместку за прежнее ее ему причиненное страдание.
Все эти мимолетные привязанности побледнели перед глубокой и искренней любовью, которая, начавшись в эти же молодые годы и пройдя через несколько фазисов, укрепилась и стала в жизни поэта светлым маяком, к которому он всегда прибегал во время тяжкой борьбы, среди житейских и душевных бурь. Еще незадолго до смерти своей поэт, обращаясь к любимой им женщине, именует ее своим идеалом, своей «Мадонной!»
С тех пор, как мне явилась ты,
Моя любовь — мне оборона
От гордых дум и суеты.
Лицо им столь любимое это — Варвара Александровна Лопухина. Она была одних лет с поэтом. Родилась тоже в 1814 году. Равенство лет и было, между прочим, причиной многих страданий для Михаила Юрьевича, потому что Варенька по годам своим уже была членом общества, когда ровесник ее, Мишель, все еще считался ребенком. И когда за Варенькой ухаживали в московских салонах, Мишель считался школьником, на чувство которого к девушке никто и не думал обращать серьезного внимания. Да и серьезность чувства развилась уже впоследствии. Лермонтов сам замечает, что «впечатления, сначала легкие, постепенно врезывались в его ум все глубже и глубже, так что впоследствии эта любовь приобрела над его сердцем право давности, священнейшее из всех прав человечества».
Они были знакомы друг с другом с раннего детства, и любовь их имела характер неясный, колеблясь между братским чувством и влюбленностью. Варенька не всегда могла уследить за капризным, изменчивым, зыбким настроением поэта, требовавшего от нее то нежности сестры, то страстного чувства. Она же казалась ему изменчивой, не понимающей его, и в стихотворениях к ней отразились все колебания чувства, от нежнейшей привязанности до горьких упреков, до выражения ревности, негодования, вспышек ненависти, но во всяком случае непритворного душевного страдания. Еще в 1830 году, во время хождения большим обществом на богомолье, Лермонтов, впервые сознав любовь свою к Варваре Александровне, воспользовался случаем с нищим, которому кто-то в протянутую руку вместо хлеба положил камень, и написал:
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
На век обмануты тобою.
В 1830 году, под гнетом ревности и отчаяния, юноша даже мечтает о том, чтобы, бросив университет, поступить юнкером в гусарский полк и на полях битвы во время польской компании сложить свою голову или скорее добраться до независимого общественного положения. Но останется ли она ему верна? Михаил Юрьевич написал тогда стихотворение «Гость», которое намекает на его отношение к Вареньке. Калмар уезжал на войну, Кларисса клянется, что останется верна:
«Вот поцелуй последний мой. С тобою в храм и в гроб с тобой».
Но Кларисса не сдержала обещаний. С новою весною она стала невестой другого. На свадебный пир является никому не известный гость. Он не ест, не пьет, его шлем избит в боях. То был Калмар, павший на поле чести и явившийся наказать клятвопреступницу. Он, как в знаменитой балладе Бюргера «Леонора», дважды переведенной Жуковским, уносит невесту с собой в могилу. Это весьма слабое стихотворение можно считать первым наброском стихотворения «Любовь мертвеца».
Когда и при каких условиях зародилась эта любовь, мы знать не можем. Близкий свидетель отношений Лермонтова к Вареньке рассказывает: «Будучи студентом, он (Лермонтов) был страстно влюблен, но не в Мисс Блэкайз (то есть Катю Сушкову), а в молоденькую, милую, умную и, как день, в полном смысле восхитительную В.А. Лопухину; это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Как теперь помню ее ласковый взгляд и светлую улыбку; ей было лет 15-16, мы же были дети и сильно дразнили ее; у ней на лбу (над бровью) чернелось маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: „У Вареньки родинка, Варенька уродинка“, но она, добрейшее создание, никогда не сердилась». Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения, но оно не могло набросить — и не набросило — мрачной тени на его существование, напротив: в начале своем оно возбудило взаимность, впоследствии, в Петербурге, в гвардейской школе, временно заглушено было новой обстановкой и шумной жизнью юнкеров тогдашней школы, по вступлении в свет — новыми успехами в обществе и литературе; но мгновенно и сильно пробудилось оно при неожиданном известии о замужестве любимой женщины; в то время о байронизме не было еще и помину.
В 1836 году в неоконченном романе «Княгиня Лиговская» Лермонтов в главе V описывает вспыхнувшее чувство любви в «Вере» и «Жорже» — два имени, которые мы не без основания могли бы заменить Варей и Мишелем.
До какой степени еще и тогда творчество Лермонтова истекало из переживаемого, и как он рисовал героев своих с натуры, можно видеть из того, что в том же 1836 году, когда писал он «Княгиню Лиговскую», он нарисовал акварелью и портрет Вареньки Лопухиной, тогда уже вышедшей за Бахметева, совершенно в таком виде и костюме, в каком описывается Вера в романе: «Молодая женщина в утреннем атласном капоте и блоповом чепце сидела небрежно на диване». Но еще и до романа «Княгиня Лиговская» Лермонтов не раз изображал любовь свою к Вареньке в произведениях своих. Так, поэма «Демон», особенно в первых очерках, вся проникнута изображением душевных бурь поэта и его любви к чудной девушке, от которой он ждал спасения, в которой видел для себя оплот против мрачных дум и настроений души. В себе видел поэт мрачного демона, в Вареньке — ясное безгрешное существо, которое одно может вернуть его к небесам, то есть к правде и добру. Сказание, слышанное им еще ребенком на Кавказе, о любви демона (горного духа) к непорочной девушке, от которой ждал он для себя обновления и возврата к свету и счастию, кажется ему, вполне выражало то состояние, в котором он находился. И под гнетом семейных драм между отцом и бабушкой, и под влиянием мрачной байроновской музы, очаровавшей юношу-поэта, пишет он в 1829-1831 годах излюбленную поэму, в которой рисует любовь демона к чистой девушке, то есть свою любовь к Вареньке. Ведь еще раньше в лирическом стихотворении он говорил про себя: «Собранье зол — его стихия»...
Преувеличения мрачности духа побудили Лермонтова около того же времени в «Горбаче-Вадиме» попытаться в прозе выразить то, что не удовлетворяло его в очерках вышеназванной поэмы. Самую поэму, вновь и вновь переделывая, он посвящает Вареньке уже со второго очерка 1830 года. Удаляясь воображением в страну предков своих — в Испанию, Михаил Юрьевич и место действия «Демона» переносит туда же; женщина же, которую любил демон, является в образе испанки-монахини. При этом поэт тушью нарисовал эту испанку-монахиню, придавая ей черты Вареньки.
Любовь Михаила Юрьевича к Вареньке жила и развивалась под разными настроениями. Молодой человек сам себе не мог дать ясного отчета в чувстве своем; то полный восторженной радости, то мрачного отчаяния, ревности или презрения, он и отходил и вновь возвращался к любимому предмету, полный стыда и отчаяния:
Как дух отчаянья и зла,
Мою ты душу обняла,
О, для чего тебе нельзя
Ее совсем взять у меня?
Моя душа — твой вечный храм;
Как божество твой образ там;
Не от небес, лишь от него —
Я жду спасенья своего...
или же, когда его брала досада и подозрение, что Варенька заинтересовалась другим, он восклицал:
Я не унижусь пред тобою:
Ни твой привет, ни твой укор
Не властны над моей душою.
Знай, мы чужие с этих пор...
А затем им опять овладевала досада на себя, и он рвался к ней:
О вымоли ее прощенье,
Пади, пади к ее ногам,
Не то — ты приготовишь сам
Свой ад, отвергнув примиренье.
Думая заглушить любовь к Вареньке иным чувством, увлечением к другим, ему все же приходится сознаваться, что другой он любить не может: «Я не могу другой любить», что «у ног других не мог забыть он блеск ее очей!» Когда же Вареньку окружали поклонники, и ему, мрачно наблюдавшему за ней в углу залы или гостиной, она бросала взор любви и приязни, наполнявшей светлой надеждой все его существо, он торопился писать ей менее пасмурно:
Не верь хвалам и увереньям,
Неправдой истину зови,
Зови надежду сновиденьем,
Но верь, о верь моей любви!
Твоей любви нельзя не верить,
А взор не скроет ничего;
Ты неспособна лицемерить:
Ты слишком ангел для того.
Так, в постоянных тревогах и надеждах, в волнениях неуясненного чувства, в порывах и увлечениях еще неустоявшегося характера, голодный сердцем, чуткий до всего доступного человеку, проводил Лермонтов свои университетские годы. Неясный для самого себя, опасливый выдать сокровенные струны души, Михаил Юрьевич глубоко затаил привязанность к Вареньке:
Беречь сокровища святые
Теперь я выучен судьбой;
Не встретят их глаза чужие;
Они умрут во мне, со мной.
В таком состоянии переехал поэт в Петербург, в новую обстановку и условия жизни, мало соответствовавшие душевным его стремлениям. Но он так владел собой, что в жизни казался порой ровного характера; всегда был весел, занимался музыкой и рисованием, но скрываемые пыл души и мысли порой давали себя знать в неестественной веселости, в выходках и остротах, которые, заставляя смеяться слушателей, не раз возбуждали недовольство в особенности мелких и самолюбивых натур. Новые товарищи и общее направление столичной молодежи, с которой Лермонтов сталкивался, развивали в нем стороны, которые уже проявлялись и в Москве в похождениях «веселой банды». Друзья его опасались за него и в письмах давали наставления и посылали ему предостережения. Понятно, что образы из дней первой юности меркли.
Но вот через два года после выезда из Москвы, в конце 1834 года, приезжает в Петербург товарищ детства Аким Павлович Шан-Гирей и привозит поклон от Вареньки. «В отсутствие Лермонтова, — рассказывает Аким Павлович, — мы с Варенькой часто говорили о нем; он нам обоим, хотя не одинаково, но ровно был дорог. При прощании, протягивая руку, с влажными глазами, но с улыбкой, она сказала мне;
— Поклонись ему от меня; что я покойна, довольна, даже счастлива.
Мне очень было досадно на Мишеля, что он выслушал меня как будто хладнокровно и не стал о ней расспрашивать, я упрекнул его в этом, он улыбнулся и отвечал:
— Ты еще ребенок, ничего не понимаешь!
— А ты хоть и много понимаешь, но не стоишь ее мизинца! — возразил я, рассердившись не на шутку»...
Скоро, в начале 1835 года, Лермонтову сообщают, что Варенька стала невестой и выходит замуж за господина Бахметева. Это известие сильно возмущает Михаила Юрьевича. Привыкший скрывать свои чувства, он и тут не дает воли негодованию и только, как бы случайно, замечает в письме к Саше Верещагиной: «Г-жа Углицкая сообщала мне также, что M-lle Barbe выходит замуж за г. Бахметева. Не знаю, должен ли я верить ей, во всяком случае, я желаю M-lle Barbe жить в брачном мире и согласии до празднования ее серебряной свадьбы и даже долее того, если только она до времени не восчувствует отвращения»... Однако рядом с негодованием в Лермонтове сильно пробудилась задремавшая было любовь к Вареньке. Шан-Гирей ясно свидетельствует о том. Он рассказывал, как Лермонтов не находил себе места. Он желает потопить муку душевную в светских удовольствиях и рассеянном образе жизни или в литературных занятиях. В последнем случае он, оставаясь верным себе, пытается вверить бумаге волнующее его чувство — изложить событие в художественном произведении. Если бы до нас дошли письма поэта к ближайшим друзьям: А.М. Верещагиной и М.А. Лопухиной, то многое, вероятно, выяснилось бы, потому что ни с кем не был Лермонтов так откровенен, как с этими двумя подругами детства. К сожалению, до нас дошло только одно письмо к Верещагиной, относящееся к этому времени. Мария Александровна же уничтожала все, где в письмах к ней Лермонтов говорил о сестре ее Вареньке или муже ее. Даже в дошедших до нас немногих листах, касающихся Вареньки и любви к ней Лермонтова, строки вырваны. Виной тщательного уничтожения в письмах всего, что касалось Вареньки, был образ действия самого поэта, особенно по отношению к мужу ее, как увидим ниже.
Строки в письме к Марии Александровне относительно возможного выхода Вареньки замуж показывают большое раздражение. Но Михаил Юрьевич не верил слуху потому, что уже часто сердили его подобными сообщениями. Однако на этот раз слух оправдался. Варенька вышла замуж в 1835 году.
«Мы играли с Мишелем в шахматы, — рассказывает Шан-Гирей, — человек подал письмо; Мишель начал его читать, но вдруг изменился в лице и побледнел; я испугался и хотел спросить, что такое, но он, подавая мне письмо, сказал: „Вот новость — прочти“, — и вышел из комнаты. Это было известие о предстоящем замужестве В.А. Лопухиной».
На Рождественских праздниках Лермонтов приехал в Москву. Он торопился к бабушке в Тарханы и потому останавливался там недолго. Краткое свидание с Варенькой при посторонних, при муже, ненавистном для поэта, только увеличило чувство неприязни его к любимой в юности женщине. При страстности натуры Лермонтова переход от любви к ненависти, или по крайней мере неприязни, должен был совершиться быстро. При привычке скрывать чувства свои, неприязнь проявлялась в сарказме и глумлении. Варенька при этой встрече изведала много тяжких моментов.
Михаил Юрьевич считал ее коварной. Он не мог простить ей, что она вышла замуж за богатого и «ничтожного» человека, что она могла изменить чувству своему к поэту и предпочесть ему такую посредственность, какую представлял из себя Бахметев. И на такую-то женщину он молился! Ее мог он возвести в идеал, бывший целые годы неразрывным спутником всех его помыслов и мечтаний! Эта была та особа, любовь которой одна только могла спасти его от душевного мрака! Как Демон его излюбленной поэмы ждал обновления от непорочной девушки, так он «молил ее любви»; и что же? — все одно коварство и притворство с ее стороны! В поэте, случайно встречавшем имя «Варвара», просыпается горечь воспоминаний. Рассказывая о девушке, которую звали этим именем, поэт восклицает:
Она звалась В(арюшею)... Но я
Желал бы дать другое ей названье,
Скажу, при этом имени, друзья,
В груди моей шипит воспоминанье,
Как под ногой прижатая змея,
И ползает, как та среди развалин
По жилам сердца...
Знаменательно, что Лермонтов в поэме не решается обозначать полностью имя изображаемого им падшего существа, потому что она именовалась Варварой, а ограничивается выставкой только первой буквы, переделывая затем Варюшу в Парашу. Несмотря на всю неприязнь, в сердце поэта все еще теплилась любовь и уважение к Вареньке.
Так храм покинутый — все храм,
Кумир поверженный — все Бог!
Раз в душу Лермонтова запала мысль о коварстве Вареньки, а неприязнь к Бахметову усилилась, ему опять захотелось выставить в литературном произведении лиц из жизни, да так, чтобы и они себя узнали, да узнали их и другие. К этому маневру он прибегал и прежде, и в драме «Люди и страсти», и в «Странном человеке». Теперь поэт находился в Москве, в той же почти обстановке и условиях жизни, среди людей, соприкасавшихся с событиями, изображенными им в названных юношеских драмах. Задумывая писать драму «Два брата», Лермонтов даже берет имя героини из драмы «Странный человек». Как там является Загорскина, так и здесь: Вера, жена князя Литовского, в новой драме рожденная Загорскина. Желая уязвить Вареньку, Лермонтов в драме выставляет Верочку, вышедшей за князя Литовского ради его богатства: у него 3000 душ, «а есть ли у него своя?» — спрашивает Юрий Радин. «Признаюсь, — говорит он о Вере, — я думал прежде, что сердце ее не продажно... Теперь вижу, что оно стоило несколько сот тысяч дохода». Михаил Юрьевич прилагает все старания, чтобы события драмы, где возможно, совпадали с тем, что было между ним и Варенькой. Юрий Радин рассказывает, в присутствии князя и княгини Литовских, историю любви своей к одной девушке в Москве, следующим образом:
Вот видите, княгиня, года три с половиной тому назад я был очень коротко знаком с одним семейством, жившим в Москве; лучше сказать, я был принят в нем, как родной. Девушка, о которой хочу говорить, принадлежит к этому семейству: она была умна, мила до чрезвычайности; красоты ее не описываю, потому что в этом случае описание сделалось бы портретом; имя же ее для меня трудно произнести.
КНЯЗЬ. — Верно очень романическое.
ЮРИЙ. — Не знаю, но от нее осталось мне только одно имя, которое в минуты тоски привык я произносить, как молитву; оно моя собственность, я его храню, как образ — благословение матери, как татарин хранит талисман с могилы пророка
С самого начала нашего знакомства я не чувствовал к ней ничего особенного, кроме дружбы... Говорить с ней, сделать ей удовольствие было мне приятно — и только. Ее характер мне нравился: в нем видел какую-то пылкость, твердость и благородство, редко заметные в наших женщинах: одним словом, что-то первобытное, что-то увлекающее. Частые встречи, частые прогулки, невольно яркий взгляд, случайное пожатие руки — много ли надо, чтоб разбудить таившуюся искру?.. Во мне она вспыхнула; я был увлечен этой девушкой, я был околдован ей, вокруг нее был какой-то волшебный очерк; вступив за его границу, я уже не принадлежал себе; она вырвала у меня признание, она разогрела во мне любовь, я предался ей, как судьбе; она все не требовала ни обещаний, ни клятв, когда я держал ее в своих объятиях и сыпал поцелуи на ее огненное плечо; но сама клялась любить меня вечно. Мы расстались — она была без чувств; все приписывали то припадку болезни — я один знал причину... Я уехал с твердым намерением возвратиться скоро. Она была моя — я был в ней уверен, как в самом себе. Прошло три года разлуки, мучительные, пустые три года; я далеко подвинулся дорогой жизни, но драгоценное чувство следовало за мной. Случалось мне возле других женщин забыться на мгновенье; но после первой вспышки, я тотчас замечал разницу, убийственную для них — ни одна меня не привязала, и вот, наконец, вернулся на родину.
КНЯЗЬ. — Завязка романа очень обыкновенна.
ЮРИЙ. — Для вас, князь, и развязка покажется обыкновенна... Я ее нашел замужем — я проглотил свое бешенство из гордости... Но один Бог видел, что происходило здесь.
КНЯЗЬ. — Что ж? Нельзя было ей ждать вас вечно.
ЮРИЙ. — Я ничего не требовал — обещания ее были произвольны.
КНЯЗЬ. — Ветреность, молодость, неопытность ее надо простить.
ЮРИЙ. — Князь, я не думал обвинять ее... но мне больно.
КНЯГИНЯ (дрожащим голосом). — Извините, но, может быть, она нашла человека еще достойнее вас.
ЮРИЙ. — Он стар и глуп.
КНЯЗЬ. — Ну, так очень богат и знатен.
ЮРИЙ — Да.
КНЯЗЬ. — Помилуйте — да это нынче главное! Ее поступок совершенно в духе века.
ЮРИЙ (подумав). — С этим не спорю.
КНЯЗЬ. — На вашем месте я бы теперь за ней поволочился; если ее муж таков, как вы говорите, то, вероятно, она вас еще любит.
КНЯГИНЯ (быстро). — Не может быть.
ЮРИЙ (пристально взглянув на нее). — Извините, княгиня! Теперь я уверен, что она меня еще любит. (Хочет идти).
В князе Литовском Лермонтов рисует Бахметева, выставляя его весьма ограниченным и ничтожным человеком, которого Вера в глубине души должна была презирать. Драма «Два брата», попавши в руки Варвары Александровны и мужа ее, рядом подобных выписанных нами мест, должна была страшно опечалить первую и оскорбить второго, тем более, что сама драма, конечно, не придерживается безусловно действительных событий. Борьба двух братьев — мотив, взятый из юношеских творений. ЭТИ отношения, равно как развязка и многие сцены в драме, не имеют ничего общего с действительностью, или по крайней мере с действительностью по отношению к Вареньке и ее мужу. Но для последнего оскорбительность намеков были тем сильнее, что, как видели мы, некоторые сообщения все же имеют автобиографическое значение, хотя и получили тенденциозное освещение.
Драма «Два брата» писана была очень наскоро. В письме из Тархан от 16 января 1836 года Лермонтов сообщает С.А. Раевскому: «...Пишу четвертый акт новой драмы, взятой из происшествия, случившегося со мной в Москве»... Там же он замечает, что пока не описывает своего похождения в этом городе. Возвратись в середине марта того же года в Петербург, где Михаил Юрьевич жил с Раевским на одной квартире до приезда бабушки, друзья вместе перечли драму и остались ей недовольны. Было решено написать новое произведение и изложить отношения Лермонтова к Вареньке в форме рассказа. Так создалась повесть «Княгиня Литовская».
Имя героини драмы и ее мужа было удержано. Сохранено и изложение фактов из жизни Михаила Юрьевича и отношений его к Вареньке, опять-таки в тенденциозном свете, Бахметев же выставлен в том же непривлекательном виде: о нем говорится с изысканным презрением и вызывающей обидой. «Как, неужели этот господин, который за княгиней шел так смиренно, ее муж?.. Если б я их встретила на улице, то приняла бы его за лакея. Я думаю, что она делает из него все, что хочет, — по крайней мере все, что можно из него сделать... — Однако она счастлива. — Разве вы не заметили сколько на ней бриллиантов».
Конечно, в повести этой, как и в драме, читатель встретит множество других мотивов. Здесь находится изображенным и эпизод второй встречи Лермонтова с Е.А. Сушковой (позднее Хвостовой). Она выставлена под именем Негуровой. Поэт вообще расширил задачу; он не хотел останавливаться на личных мотивах мести и автобиографических интересах, он думает уже о представлении типа современного ему денди. Он мечтает о произведении, в котором был бы выставлен современный человек
С его озлобленной душой,
Самолюбивой и пустой!
Лермонтов к концу 1836 года начинал выходить из интересов и круга «золотой молодежи» Петербурга. Период тревог и волнений молодости заканчивался. Он переставал бросаться из стороны в сторону. Начинал больше задумываться над жизнью, серьезнее относиться к тому, что происходило на родине, в обществе и в нем самом. Он уже отходил от себя такого, каким являлся в модных салонах, и вот мы замечаем, как в повести «Княгиня Лиговская» зарождается тип Печорина. Кстати сказать, имя это является здесь в первый раз. Надо полагать, что Лермонтов с Раевским, раз забраковав драму «Два брата», долго и много обсуждали роман «Княгиня Лиговская», он и писался ими с промежутками вперемежку, то рукой поэта, то рукой Раевского.
Чем больше зрел Лермонтов, тем более сокращался в произведениях его элемент лично пережитого. Задуманный тип современного денди в Печорине «Героя нашего времени» уже вырос и сложился в могучее развесистое дерево, высоко раскинувшее ветви свои над далеко распространившимися корнями. Печорин в «Княгине Литовской» только показывается еще над почвой личной жизни, и его листочки едва раскрылись над чуть-чуть двоящимися корнями.
Повесть «Княгиня Лиговская», над которой трудились молодые люди в конце 1836 года, осталась неоконченной. Над ними стряслась катастрофа. За стихи на смерть Пушкина Раевский, распространявший их, был сослан в Петрозаводск, Лермонтов — на Кавказ. По возвращении с Кавказа Лермонтов стал другим человеком. Он сам это чувствовал и писал Раевскому в 1838 г., чтобы и он съездил туда, ибо поздоровеет и телом, и душой. Теперь, оглядываясь на жизнь свою и интересы, поэт почувствовал себя зрелее, зрелее стало в нем и чувство любви к Вареньке. Он устыдился своих недавних ощущений. «Роман („Княгиня Лиговская“), который мы с тобой начали, — пишет он Раевскому, — затянулся и вряд ли кончится, ибо обстоятельства, которые составляли его основу, переменились, а я, знаешь, не могу в этом случае отступить от истины».
Уже в Москве он дружелюбно встретился с Варенькой, и отношения их, по крайней мере с внешней стороны, стали спокойные и дружественные.
Чувства свои Лермонтов скрывал часто под разными выходками, но уже более невинного рода, без злобы и сарказма, которыми прежде он язвил Вареньку. Было ли между ними объяснение и какое — как знать?! Но только Лермонтов стал еще тщательнее скрывать перед другими свои чувства к Вареньке.
Я не хочу, чтоб свет узнал
Мою таинственную повесть:
Как я любил, за что страдал;
Тому судьи лишь Бог да совесть.
Угрюмый жилец двух стихий, он, кроме бури и громов, никому своей думы не вверит, но на хребтах ли Кавказских гор, на волнах ли Черного моря, по степям ли России, беспокойный странник, он все же думает и мечтает о ней. Горячая молитва о ней восходит к престолу Превечного. Теплой заступнице перед ним, Матери Божией поручает он любимое создание:
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника, в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой Заступнице мира холодного.
Окружи счастием душу достойную,
Дай ей сопутников, полных внимания,
Молодость светлую, старость покойную,
Сердцу незлобному мир упования...
Только к Бахметеву Лермонтов упорно хранил неприязненное чувство. Внешняя порядочность, посредственность и внутренняя ничтожность этого характера бесили Михаила Юрьевича, и он по-прежнему был не прочь поязвить его, посмеяться над ним. Он не выносил его возле в «полном смысле восхитительно симпатичной, умной и поэтической Вареньки». К ней он относился все как к Лопухиной. Фамилии ее по мужу он не признавал. Еще в 1840 или 1841 году, посылая Вареньке новую переделку поэмы «Демон», он в переписанном в посвящении в поэме из поставленных переписчиком инициалов В. А. Б. (Варваре Александровне Бахметевой) с негодованием перечеркивает несколько раз Б. и ставит Л. (Лопухиной).
Что собственно побудило Вареньку выйти за Бахметева, мы утвердительно сказать не можем. Достоверно не слышали, а делать предположения — к чему?
Быть может, Варенька действительно увлеклась богатством и затем всю жизнь томилась «за что раз тельцу златому на миг поверила она». Быть может, ее упрашивали сделать выгодную партию, а холодность Михаила Юрьевича, упорно хранившего молчание в Петербурге и хохотавшего, когда ему говорили о ней, заставили ее уверовать в то, что поэт навсегда от нее отвернулся. Словом, то же, что говорит о своем выходе за князя пушкинская Татьяна:
Меня с слезами заклинаний
Молила мать!.. Для бедной Тани
Все были жребии равны...
Я вышла замуж...
Бахметев был в сущности «добрый человек»: по крайней мере, он слыл за такого еще в начале 80-х годов, когда в Москве был постоянным членом Английского клуба. Его постоянно можно было там видеть, но, конечно, никому почти не была известна та роль, которую играл он в жизни Лермонтова и кем была для последнего тогда уже покойная жена его. Несмотря на репутацию «доброго человека», Бахметев не прочь был позлословить о Лермонтове с братьями Мартыновыми, тоже посещавшими клуб, да кое с кем из теперь еще существующих в Москве лиц, между ними и известных русских деятелей в области литературы и журналистики. Если же кто выказывал интерес к памяти Лермонтова, Бахметев выходил из себя, особенно, когда подозревал, что знают об отношении к нему поэта. Когда в 1881 году мне захотелось переговорить с Бахметевым и проверить кое-что из данных о поэте, близкие к Бахметеву люди, к которым я обратился, умоляли меня этого не делать: «Добрейший старик умрет от апоплексического удара, — говорили мне. — Пожалейте его». Я должен был удовлетвориться сведениями, которые были мне доставлены некоторыми из его добрых знакомых.
Было говорено о том, что Лермонтов мстил Бахметеву, выставляя его в своих произведениях в самой жалкой роли. Возможно, что до него дошли слухи о том, как изображен он в некоторых еще ненапечатанных сочинениях поэта, если не самые сочинения. Но и того, что стояло в «Герое нашего времени» было достаточно, чтобы вывести из себя Бахметева. В «Княжне Мэри» он изображен в лице мужа Веры, незначащего хромого старика, играющего столь незавидную роль в романе. И здесь в этом произведении видна связь с драмой «Два брата» и повестью «Княгиня Литовская». Имя княгини Литовской встречается во всех трех произведениях. Везде героиню зовут Верой. Только все, что касается нее, сильно смягчено. Здесь Вера выходит замуж за ничтожного человека не ради большого его состояния и личных расчетов, а для своего сына, принося ему эту жертву. В Вере в «Герое нашего времени» сходство с Варенькой тоже смягчено сравнительно с прежними произведениями. Симпатичный характер Вареньки Лопухиной раздвоен и представлен в двух типах. В типе Мэри, каким он мог казаться в юные ее годы, и в Вере, каким сложился потом, любящим и убитым существом, прикованным к чуждому ей по развитию и уму человеку.
Недалекому Бахметеву все казалось, что все, решительно все, читавшие «Героя нашего времени», узнавали его и жену его. К довершению сходства у Веры в романе Лермонтова характерная примета: родинка на щеке — у Вареньки была характерная родинка над бровью... Нам известен случай, когда старик Бахметев на вопрос, был ли он с женой на кавказских водах, пришел в негодование и воскликнул: «Никогда я не был на Кавказе с женой! — это все изобрели глупые мальчишки. Я был с ней больной на водах за границей, а никогда не был в Пятигорске или там в дурацком Кисловодске».
Все это отдаленное сходство лиц романа Лермонтова с Варенькой и ее мужем никому и в голову не приходило. В печати сколько раз прорывалось сообщение о том, кто был выставлен в княжне Мэри и в Вере. Много называли и называют имен; но никогда и нигде не были поименованы Варенька и злополучный муж ее.
Неосторожная месть Лермонтова своему сопернику всей тяжестью упала на ни в чем неповинную Вареньку. Бахметев и так не был расположен к Лермонтову, но, наконец, до того осерчал на него, что решительно запретил Вареньке иметь с поэтом какие-либо отношения. Он заставил ее уничтожить письма поэта и все, что тот когда-либо ей дарил и посвещал. Тогда-то Варенька передала дорогие ей рукописи и рисунки поэта близким своим, в особенности Саше Верещагиной. Таким образом, в семье последней в Штутгарте сохранилось многое. Баронессе Гюгель, рожденной Верещагиной, достались, между прочим, два портрета Вареньки, рисованные Лермонтовым, о которых говорено выше, то есть Варенька в образе испанской монахини из первых очерков «Демона» и в образе «Княгини Литовской» и портрет самого поэта, рисованный им акварелью в зеркало в 1837 году на Кавказе. В семье Верещагиной сохранилось и посвящение к «Демону» в окончательной редакции и многое, о чем я говорю в биографии Лермонтова.
«Весной 1838 года Варвара Александровна приехала с мужем в Петербург, проездом за границу, — рассказывает Шан-Гирей. — Лермонтов был в Царском, я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде. „Ну как вы здесь живете? — Почему же это вы? — Потому, что я спрашиваю про двоих. — Живем как Бог послал, а думаем и чувствуем как в старину. Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа. — Это была наша последняя встреча: ни ему (Лермонтову), ни мне не суждено было ее больше видеть“».
Не знаю, точно ли Лермонтов больше не видал ее. Кажется, что затем в двухкратный проезд через Москву это ему не удавалось. Он, впрочем, сильно скорбел о неприятностях, которым он подверг Вареньку со стороны мужа, и вести о которых до него доходили. 8 сентября 1838 года он ей послал очерк «Демона», писанного им на Кавказе и оконченного в Петербурге. Это так называемый пятый очерк с собственноручными пометками и посвящением в конце тетради, писанным его же рукой.
Я кончил — и в груди невольное сомненье:
Займет ли вновь тебя давно знакомый звук,
...............................................................
И не узнаешь здесь простого выражения
Тоски, мой бедный ум томившей столько лет;
И примешь за игру и сон воображенья
Больной души тяжелый бред...
Раз только Лермонтов имел случай в третьем месте увидать дочь Варвары Александровны. Он долго ласкал ребенка, потом горько заплакал и вышел в другую комнату. Его, очевидно, мучило раскаянье за те горести, которые он причинял матери из-за своего невоздержанного языка, из-за желания в сочинениях своих язвить Бахметева. Видеть любимую, страдающую женщину ему было заказано. Старые годы счастья и надежд, потом годы черствого отношения к дорогому существу, а затем годы печали и безнадежной привязанности вставали перед ним. Все это выражено поэтом в прекрасном стихотворении «Ребенку».
О грезах юности томим воспоминаньем,
С отрадой тайною и тайным содроганьем,
Прекрасное дитя, я на тебя смотрю...
О если б знало ты, как я тебя люблю!..
... Не правда ль, говорят,
Ты на нее похож? — Увы! Года летят;
Страдания ее до срока изменили.
Но верные мечты тот образ сохранили
В груди моей; тот взор, исполненный огня,
Всегда со мной...
...Ты ей не говори ни про мою печаль,
Ни вовсе обо мне. К чему? Ее, быть может,
Ребяческий рассказ рассердит иль встревожит...
Но мне ты все поверь. Когда в вечерний час,
Пред образом с тобой заботливо склонясь,
Молитву детскую она тебе шептала
И в знаменье креста персты твои сжимала...
... — Скажи, тебя она
Ни за кого еще молиться не учила?
Бледнея, может быть, она произносила
Название, теперь забытое тобой...
Не вспоминай его... что имя? — звук пустой!
Дай Бог, чтоб для тебя оно осталось тайной.
Но если как-нибудь, когда-нибудь, случайно
Узнаешь ты его — ребяческие дни
Ты вспомни, и его дитя, не прокляни!
И в стихотворениях, и в тихом кабинете, и в шуме боевой жизни образ Вареньки сопровождал поэта. Читая, например, вводные стихи к чудному описанию битвы под Валериком, несмотря на всю игривость тона, чувствуется высокая душа поэта, вся пронизанная любовью к Варваре Александровне. Игривость и шаловливость при личных встречах давно доставили поэту со стороны Варвары Александровны прозвание «чудак». На это прозвище намекает поэт в заключительных стихах своего письма с берегов «Речки смерти» (Валерика):
Простите мне его как шалость
И тихо молвите: чудак!
В 1841 году Михаил Юрьевич пишет лирическое стихотворение «Оправдание» по адресу Варвары Александровны. Это скорее моленье о прощении. Как бы предчувствуя возможность близкой смерти своей, которая, наконец, угомонит то сердце, «где так безумно, так напрасно с враждой боролася любовь», поэт видит и горькую участь, которая может постичь предмет его любви:
Когда пред общим приговором
Ты смолкнешь, голову склоня,
И будет для тебя позором
Любовь безгрешная твоя; —
Того, кто страстью и пороком
Затмил твои младые дни,
Молю, язвительным упреком
Ты в оный час не помяни,
Но пред судом толпы лукавой
Скажи, что судит нас Иной,
И что прощать святое право
Страданьем куплено тобой.
Не прошло и шести месяцев, предчувствие близкой смерти оправдалось, и перед самой кончиной своей поэт еще раз взывает к своему идеалу, уверенный, что дорогая женщина на далеком севере одновременно с ним видит тот же сон; его труп в жаркой долине Кавказа, среди желтых вершин скал, сжигаемых полуденным солнцем, — труп с дымящейся в груди раной, труп одинокого, не понятого странника — бойца и пророка.
Она пережила его, томилась долго и скончалась, говорят, покойно в 1851 году.
ГЛАВА XV
Возвращение с Кавказа. — Приезд в Петербург. — В Гродненском гусарском полку. — Покровительство Бенкендорфа. — Перевод в лейб-гвардии гусарский полк. — Положение общества. — Отношение Лермонтова к современникам. — Суждение о поэте декабриста Назимова, князя Васильчикова и др. — Дума. — Суждение Боденштедта. — Лермонтов в литературных кружках и среди высшего общества. — Охлаждение к нему Бенкендорфа.
Хотя прапорщик Нижегородского драгунскго полка Лермонтов и был назначен корнетом в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк Высочайшим приказом 11 октября 1837 года, но прибыл он в Новгород, где стоял полк, только 25 февраля 1838 года. Более 4 месяцев поэт странствовал. Сначала по нездоровью он жил в Пятигорске, потом в Ставрополе, Елисаветграде и других городах; побывал в Москве и Петербурге и уж затем прибыл на место нового служения.
В Петербурге молодой человек был принят начальством благосклонно. Его не торопили выездом в полк, и он жил у бабушки, посещая общество и театры. Литературные кружки оказывали ему внимание, маститый поэт Жуковский пожелал видеть нового собрата, который успел уже заявить себя в печати такими произведениями, как «Песня про Ивана Васильевича Грозного и купца Калашникова» и «Бородино». Лермонтова представили Жуковскому, который принял его весьма дружественно, подарил экземпляр «Ундины» с собственноручной подписью и пожелал ознакомиться с тем, что было готового в портфеле Михаила Юрьевича. Ему особенно понравилась «Казначейша»; он читал ее с Вяземским и просил позволения напечатать в «Современнике».
Но чувствовал себя поэт в столичном обществе нехорошо. Ему было не по себе. Дурачиться и принимать участие в веселых кутежах и пирушках, как он это делал по выходе в офицеры, ему не хотелось. От прежнего круга товарищей он на Кавказе успел отвыкнуть. Домашняя обстановка не столько изменилась, сколько стала ему несносной. «Меня преследуют все эти милые родственники!» — пишет он Марье Александровне Лопухиной. Близкого друга и товарища С.А. Раевского не было. Он все еще оставался в ссылке, и это удручало Михаила Юрьевича. Поэт чувствовал себя одиноким.
Гляжу на будущность с боязнью,
Гляжу на прошлое с тоской,
И, как преступник перед казнью,
Ищу кругом души родной...
................................................
И тьмой и холодом объята
Душа усталая моя...
15 февраля Михаил Юрьевич пишет в Москву к М. Лопухиной: «Первые дни после приезда прошли в постоянной беготне: представления, церемонные визиты!.. Да еще каждый день ездил в театр; он хорош, это правда, но мне уж надоел... Я-таки упал духом и хотел бы как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни было, в полк ли, или хоть к черту!» Ему хочется бросить службу, но родственники противодействуют тому. Находя, что это вызвало бы неудовольствие, что его простили — ему надо загладить проступок, окончательно примирить с собой.
В конце февраля Лермонтов приезжает в полк, где помещается на одной квартире с Н.А. Краснокутским. Здесь ему не живется, в течение полутора месяцев он дважды ездит в отпуск по 8 дней в Петербург. Картежная азартная игра, распространенная между товарищами по полку, ему быстро надоедает, да к тому же он раза два проиграл значительные суммы. С завистью глядит он на своего товарища поручика Цейдлера, командируемого на Кавказ, и ему досадно, что сердце белокурого немца, «полно не бранной сталью». Цейдлер был влюблен в молодую девушку по фамилии Сталь, и неохотно отправлялся «на войну с косматыми гяурами», в страну которых поэт полетел бы с наслаждением.
Между тем, бабушка поэта не переставала печалиться о судьбе внука и усиленно хлопотала через графа Бенкендорфа о переводе Лермонтова опять на прежнее место служения, в Царское Село, в лейб-гвардии гусарский полк. Бенкендорф, когда государь был в Закавказском крае, уже ходатайствовал за поэта, и следствием ходатайства был перевод его в Гродненские гусары. Теперь, под воздействием бабки и других родственников поэта, Бенкендорф от 24 марта (1838) пишет военному министру генерал-адъютанту графу А.И. Чернышеву: «Родная бабка его (корнета Лермонтова), огорченная невозможностью беспрерывно видеть его, ибо по старости своей она уже не в состоянии переехать в Новгород, осмеливается всеподданейше повергнуть к стопам Его Императорского Величества просьбу свою о всемилостивейшем переводе внука ее в лейб-гвардии гусарский полк, дабы она могла в глубокой старости (ей уже 80 лет) спокойно наслаждаться небольшим остатком жизни и внушать своему внуку правила чести и преданности к Монарху, за оказанное уже ему благодеяние. Принимая живейшее участие в просьбе этой доброй и почтенной старушки и душевно желая содействовать к доставлению ей в престарелых летах сего великого утешения и счастья, видеть при себе единственного внука своего, я имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство, в особенное, личное мне одолжение, и спросить у Государя Императора к празднику Св. Пасхи всемилостивое совершенное прощение корнету Лермонтову и перевод его в лейб-гвардии гусарский полк».
Ходатайство быстро пошло по инстанциям. Расположенный к молодому офицеру великий князь Михаил Павлович дал свое согласие, и уже 9 апреля Лермонтов Высочайшим приказом переводится в лейб-гвардии гусарский полк. Он был прощен совершенно. На него было обращено внимание начальства, связи были у него хорошие, была протекция, от него зависело пойти успешно по службе.
Лермонтов вернулся в Петербург другим человеком. Юношеская веселость уступала все чаще припадкам меланхолии. Прежде «обилие материалов, бродящих в его мыслях, не позволяло ему привести их в порядок и только со времени пребывания его на Кавказе начинается полное обладание им самим собой, знакомство с своими силами и, так сказать, правильная эксплуатация способностей. Некрасивость его лица в молодые годы начала уступать место силе выражения и почти исчезла теперь, когда гениальность натуры и мысли стала преобразовывать черты».
Попав в прежний полк, на старое пепелище, поэт так же мало мог найтись в нем, как в обществе родственников и домочадцев. «Я здесь по-прежнему скучаю, — пишет он 8 июня С.А. Раевскому, — ученье и маневры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно». На Кавказе было где искать вдохновения: красота величественной природы, дикие нравы горцев, свобода жизни боевой, встреча с сильными и самобытными характерами — все это должно было воодушевлять поэта, особенно поэта, как Лермонтов, с столь развитой индивидуальностью. В Петербурге он теперь еще более ощутил то, что бросилось ему в глаза еще в первый приезд в 1832 году: «Видел я, — писал он тогда в Москву, — образчики здешнего общества: дам очень любезных, молодых людей весьма воспитанных — все они вместе производят на меня впечатление сада, в котором хозяйские ножницы уничтожили все своеобразное».
Оглядываясь вокруг себя, поэт впадает в мрачное состояние и неудивительно, что он задумывается над поколением, к которому сам принадлежит, с которым недавно еще шел рука об руку. Грядущее этого поколения представляется ему пустым или темным: «Едва из колыбели, и жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели, как пир на празднике чужом». Это-то поколение поэт бичует в своей знаменитой «Думе».
Время, когда Лермонтов вернулся в Петербург, было временем тяжелого брожения русской мысли. Передовые кружки 20-х годов с их великодушными мечтаньями и космополитическим беспочвенным либерализмом были рассеяны. Одни из представителей, искавшие удовлетворения в политической агитации, погибли. То были декабристы и немногие запоздалые их последователи. Другие вели половинчатую жизнь, притаившись, но не отказавшись от теорий «общегуманного либерализма», осторожно вели пропаганду, сея скептицизм относительно русской жизни. Большинство из них — исключения были весьма редки — обладало образованием легким, светским, которое дополняло само диллетантически, большей частью по книжкам — часто весьма популярным — европейских писателей. Случалось, что сами они в более зрелые годы ужасались своей беспочвенности и, разыскивая выход из нее, обращались опять уже к готовым рамкам и формам высшей европейской культуры. «В эту дряблую и рыхлую среду, бессильную духом, оторванную от народной и церковной почвы, питавшей ее вещественно и духовно, врезались иезуиты, с их строго определенным учением, во всеоружии испытанной своей диалектики и вековой педагогической опытности».
Положим, Юрий Самарин говорит так по отношению к эпохе, немного предшествовавшей времени, о котором идет речь, но и здесь происходило тоже. Многие из довольно видных русских лиц этой эпохи переходят в католицизм; а Чаадаев в 1836 году в своих философских письмах «прочитывает отходную русской жизни», сильно склоняясь к принципам западно-европейского, католического мировоззрения.
Подавив и рассеяв названные выше либерально-космополитические кружки, правительство, однако, вполне сознавало необходимость реформ в России. Оно решилось озаботиться о благе общества и народа. Оно со вниманием относилось ко всем нуждам и требованием. Занялось вопросами внутренней политики, науки, воспитания, законодательства, крестьянским вопросом и проч. Деятельность сначала была изумительная. Символом поставлена была «народность». Правительство ввело строгую регламентацию. Упрочилось мнение, что устройство государства не представляет никакого деления власти, которое производит столько постоянных столкновений в других странах, что не нужно и нельзя допускать никакой борьбы одних частей нации или сословий против других. Всем назначалось определенное место, над всем возвышался один руководящий авторитет — полная система опеки, сильно смахивавшая на меттернихскую систему. Таким образом, политика, поставившая лозунгом своим «народность», сама зиждилась не на какой-либо новой системе, выведенной из своеобразных условий русского мира, а на взятых напрокат из европейской жизни понятиях. В сущности новый порядок вещей представлял собой ту же систему, основанную на западно-европейском идеале государства, столь же мало применимому к нуждам России, как «идеальный либерализм» и космополитические начала, представителями которых были многие из «декабристов».
К довершению всего, новая система «народности» приводилась в исполнение людьми совершенно неспособными понять, чего должно было ею достигнуть: Бенкендорфы, Дубельты, Клейнмихели, вторгавшиеся во все области народной и государственной жизни, ревниво следили за исполнением предначертаний. Мало-помалу они возвели исполнительность в идеал. Они приняли средство за цель и видели спасение в самой мелочной регламентации, которая по этой самой подробности и мелочности не могла быть на практике проводима, и потому открывала широкие двери произволу. В хаосе неуясненных и противоречивых начал, только небольшая кучка людей — народников — названных их противниками кличкой: «славянофилы», пыталась проводить гуманные и государственные начала на фундаменте истинной народности. Они в этом случае по отношению к русскому государству и жизни получают значение, аналогичное значению романтиков в Западной Европе, провозглашавших новые начала гуманности на почве изучения народа. В философии, литературе, истории и правоведении — во всех сферах умственной и государственной жизни сказалось это благотворным обновлением. Только там это основывалось на искусственном пробуждении умерших сторон народной жизни и верований, у нас же этот романтизм славянофилов являлся реальнее, потому что самый наш народный быт не утратил той жизненности своей, которая на Западе была сокрушена искусственной вековой опекой католико-схоластического строя.
Наши славянофилы по незначительному числу и по обособленности своего положения в обществе и администрации и многим причинам не могли привести учения своего в стройную систему, а при искусственности и теоретичности нашего общества это было необходимым условием для приобретения влияния.
Сначала и в течение многих лет искусственно созданная система внутренней и внешней политики, по-видимому, приносила блестящие результаты, и приезжавшие в Россию иностранцы были полны восторженных похвал; видели оздоровление нашей родины, тогда как жизнь на Западе представляла признаки хвори. «У нас все обстояло благополучно», — и все тому верили!
В существе было не то; исполнители предначертаний оказались ниже своего призвания. В силу упомянутой регламентации и идеала исполнителя, человек как мыслящая и индивидуальная единица живого общества уступал место бездушному звену в целой цепи безжизненной организации.
В это время возникла или особенно развилась рукописная литература как запретный плод, сильно действовавшая на незрелые умы. Направление ее было, конечно, обличительного или отрицающего свойства. По-прежнему оторванная от почвы интеллигенция увлекалась этим направлением, и, когда Чаадаев провозгласил полный скептицизм относительно явлений и хода русской жизни, а Гоголь в то же время своей яркой сатирой на официальный строй показал, что «не все обстоит благополучно» — общество увлекалось, лозунг был дан, и понеслось оно по наклонной плоскости самообличения и самобичевания. В сумбуре теорий и воззрений чуждых почв было трудно найтись. Натуры цельные и глубокие впадали в конфликт и с собой и с обществом, и только тот, кто довольствовался негативным направлением и скептическим отношением ко всему, имел некоторое удовлетворение, хотя бы потому, что плыл с общим течением. Как ни странно это высказать, а такой человек все-таки являлся со своим протестом менее протестующим лицом, нежели человек, который добивался самостоятельного и сознательного мировоззрения со стремлениями положительного, а не отрицательного характера.
Лермонтов, «выросший среди общества, где лицемерие и ложь считались признаками хорошего тона, до последнего вздоха оставался чужд всякой лжи и притворства... Неопределенные теории и мечтания были ему совершенно чужды; куда ни обращал он взора, к небу ли или к аду, он всегда отыскивал прежде твердую точку опоры на земле...» Поэтому он не мог удовлетвориться ни единой из наших социально-политических систем, ни единым учением наших философов-публицистов или общественно-государственных деятелей. Молодым человеком, среди тревог и волнений своей молодой мысли, он проходил все фазисы умственного направления, от космополитического байронизма до восторженного поклонения идее народности; но души стремленья и тревогу уяснить себе он не успел или не сумел, а не сумел потому, что шел один, своим путем, путем человека, добивающегося самостоятельности развития, а не плыл по одному из течений, существовавших в современном ему обществе.
Мы говорили выше, как поэт пытался доработаться до ясного понимания вещей на реальной почве жизни. С славянофилами его судьба не столкнула; с некоторыми представителями космополитических либеральных мечтателей он познакомился на Кавказе, где странствовал с одним из самых развитых и симпатичных из них, декабристом князем Одоевским. Ни доктор Майер, ни декабристы Лорер, Лихарев, Назимов, ни другие не могли, впрочем, несмотря на все желание, удовлетворить его, да и сами не понимали, чего добивался Лермонтов.
Декабрист Назимов, которого в 1879 или 1880 году посетил я в Пскове именно с целью узнать о Лермонтове, с которым он встречался в Пятигорске, говорил: «Лермонтов сначала часто захаживал к нам и охотно и много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь через сорок лет разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над некоторыми распоряжениями правительства, которым мы от души сочувствовали и о которых мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы, заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждая в нем удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась серьезная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли — да, впрочем, и молод же он был еще!».
Любопытно суждение о Лермонтове еще одного из его современников, князя Васильчикова, пытающегося разъяснить, какое положение занимал в это время поэт между современной ему молодежью. «Лермонтов был представитель направления, противного тогдашнему поколению великосветской молодежи, он отделился от него при самом своем появлении на поприще своей будущей славы известными стихами: „А вы, надменные потомки...“, и с того дня он стал в некоторые, если не неприязненные, то холодные отношения к товарищам Дантеса, убийцы Пушкина, и даже в том полку, где он служил его любили немногие...»
Парады и разводы для военных, придворные балы и выходы для кавалеров и дам, награды в торжественные сроки праздников 6 декабря, в Новый год и в Пасху, производство в гвардейских полках и пожалование девиц в фрейлины, а молодых людей в камер-юнкеры — вот и все, решительно все, чем интересовалось это общество, представителями которого были не Лермонтов и Пушкин, а молодцеватые Скалозубы и всепокорные Молчалины. Лермонтов и те немногие из его сверстников и единомышленников, которых рождение обрекло на прозябание в этой холодной среде, сознавали глубоко ее пустоту и, не зная, куда деться, не находя пищи ни для дела, ни для ума, предавались буйному разгулу — разгулу, погубившему многих из них. Лучшие из офицеров старались вырваться из Михайловского манежа и Красносельского лагеря на Кавказ, а молодые люди, привязанные родственными связями к гвардии и к придворному обществу, составляли группу самых бездарных и бесцветных парадеров и танцоров.
«Эта-то пустота окружающей его светской среды, эта ничтожность людей, с которыми ему пришлось жить и знаться, и наложили на всю поэзию и прозу Лермонтова печальный оттенок тоски, бессознательной и бесплодной: он печально глядел „на толпу этой угрюмой“ молодежи, которая действительно прошла бесследно, как и предсказывал поэт, и, достигнув зрелого возраста, дала отечеству так мало полезных деятелей; „ему некому было руку подать в минуту душевной невзгоды“, и, когда в невольных странствованиях и ссылках удавалось ему встречать людей другого закала, вроде Одоевского, он изливал свою современную грусть в души людей другого поколения, других времен. С ними он действительно мгновенно сходился, их глубоко уважал, и один из них, М.А. Назимов, мог бы засвидетельствовать, с каким потрясающим юмором он описывал ему, выходцу из Сибири, ничтожество того поколения, к которому принадлежал».
Панаев, часто видавший Лермонтова, в воспоминаниях своих характеризует его сходным образом. «Он был неизмеримо выше среды, окружающей его, и не мог серьезно относиться к такого рода людям. Ему, кажется, были особенно досадны последние. Это тупые мудрецы, важничающие своею деятельностью и рассудочностью и не видящие далее своего носа. Есть какое-то наслаждение казаться самым пустым человеком, даже мальчишкой и школьником перед такими господами. И для Лермонтова это было, кажется, действительным наслаждением...»
Выше мы сравнивали уже Лермонтова с Гейне и теперь не можем не указать на один характерный сонет великого германского лирика, весьма ясно выражающий состояние души, о котором говорит Панаев, описывая Лермонтова.
Дай маску мне, — хочу маскироваться
Я пошляком, чтобы в толпе глупцов
В личинах гениев, героев, мудрецов,
Не мог бы их подобием казаться.
Дай мне ту пошлость, что они скрывают...
... Чтоб мог я на великом маскараде —
С толпой смешавшись — мало кем быть узнан.
И так Лермонтов приехал в 1838 году в Петербург во время пробуждения у нас отрицательного отношения к русской жизни. То, что видел он в Петербурге, его не привлекало. Что за люди были перед ним? Что выработала жизнь наша? Отрицание всего? Он, Лермонтов, искал положительного и не нашел его, и вот, по неизъяснимой воле рока, сам должен был отрицать, отрицать отрицателей. Это крайняя грань скептицизма. «Только русская душа способна дойти до такой беспощаднейшей последовательности мысли и чувства». Это уж скептицизм, который обратился сам против себя.
Да, эти люди, бичевал их поэт: «Над миром пройдут, не бросивши веками ни мысли плодовитой, ни гением начатого труда». Господствовавшая система выдвинула людей-пешек, захудалых в искусственной атмосфере:
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Переход опасностью позорно-малодушны,
И перед властию презренные рабы.
Живет это поколение случайной жизнью: «Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви»... Каждая строка «Думы» поражает и бьет общество. Каждая строка продиктована скорбью человека, рвущегося вон из бедной действительности и связанного с ней несокрушимыми путами, потому что он всеми корнями своими в почве. Он не может и не хочет искусственно, следовательно лживо, улетать в область мечтаний, не имеющих ничего общего с реализмом жизни. «Лермонтов был счастлив, только когда творил; а творить он мог только в минуты вдохновения — чтобы ни вдохновляло его: радость, горе, негодование, отчаяние или гордое сознание своей силы». Негодование вдохновило его написать «Думу» — затем он впадает в мрачное настроение души — в апатию. Весну и лето 1838 года он почти ничего не пишет. «Лермонтов со своим врожденным стремлением к прекрасному, которое без добра и истины не может существовать, очутился совершенно один в чуждом ему мире... Окружавшие его люди не понимали его или не смели понимать и, таким образом, он находился в постоянной опасности ошибаться в самом себе или в человечестве».
И скучно, и грустно и некому руку подать...
В вялом настроении проходят весна и лето, затем поэт опять пробуждается к жизни и творчеству.
Имя Лермонтов получило тогда уже громкую известность и делало его в свете оригинальною новостью, он был решительно в моде, и с наступившим зимним сезоном в столице его вырывали друг у друга. Близкий свидетель А.И. Муравьев подтверждает это, объясняя, как пребывание на Кавказе прибавляло новый повод к интересу публики. Вообще «юные воители, возвращаясь с Кавказа, были принимаемы как герои. Помню, что конногвардеец Глебов (друг Лермонтова), выкупленный из плена горцев, сделался предметом любопытства всей столицы. Одушевленные рассказы Марлинского рисовали Кавказ в самом поэтическом виде». Неудивительно, что лермонтовские песни и поэмы, касавшиеся Кавказа и его природы, заинтересовывали публику еще в рукописях. В особенности дамы распространяли славу молодого поэта, наперерыв списывая его произведения и преимущественно поэму «Демон». Мы уже говорили, что рукописная литература тогда особенно была в моде, и многое еще до печати или запрещенное цензурой читалось всеми образованными людьми, как впоследствии «Крейцерова соната» и другие произведения Льва Толстого. Даже кто-то из лиц царской фамилии, — рассказывает Шан-Гирей, — пожелал иметь список «Демона», и Лермонтов приготовил тщательно просмотренный экземпляр, который через несколько дней был возвращен ему обратно.
Нельзя не упомянуть здесь об обстоятельстве, слышанном мной от некоторых современников. Нескромные стихи Лермонтова, писанные им в школе гвардейских юнкеров и по выходу из нее, еще тогда доставили ему известность между гвардейскими товарищами, переписывавшими эти поэмы и лирические излияния в свои «холостяцкие альбомы». Эта печальная слава «поэта, последователя Баркова» долго числилась за Лермонтова, и случалось, что когда дамы зачитывались рукописными экземплярами «Демона», мужья и братья с испугом хватались за рукопись, думая видеть перед собой одно из нескромных творений своего однокашника. Они не допускали мысль, чтобы «Маешка» мог писать в другом духе, и позднее еще никак не могли свыкнуться с мыслью, что корнет Лермонтов мог в то же время быть замечательным поэтом. «Entre nous soit dit (между нами говоря (фр.)), — говорил нам один из товарищей Лермонтова, — я не понимаю, что о Лермонтове так много говорят: в сущности он был препустой малый, плохой офицер и поэт неважный. В то время мы все писали такие стихи. Я жил с Лермонтовым в одной квартире, я видел не раз, как он писал. Сидит, сидит, изгрызет множество перьев, наломает карандашей и напишет несколько строк. Ну разве это поэт»?!
В кружках записных литераторов Лермонтов не чувствовал себя хорошо и редко появлялся в них. По вышеописанным свойствам своим, он не мог примкнуть ни к одной из журнальных партий. Он был враг всякой «кружковщины». Разные колеи, в которых двигались литературные деятели разных лагерей, претили ему. В кабинеты редакторов он старался заходить, когда в них не было литературной братии. «Лермонтов нисколько не походил на тех литераторов, с которыми я познакомилась», — замечает Головачева. Стоя особняком, не сближаясь с литераторами вообще, Лермонтов, однако, с некоторыми лицами, соприкасавшимися с литературой, поддерживал постоянные и дружеские сношения. Таковыми были: В.О. Одоевский, А.А. Краевский, А.Н. Муравьев и только отчасти Жуковский и Вяземский, Соллогуб, Мятлев, Вельегорский и другие. Первые два были ему особенно близки. С прочими Лермонтов встречался больше в салонах образованных женщин высшего общества, находившихся в дружеских отношениях с лучшими нашими писателями, как Гоголь и Пушкин. То была семья Карамзиных, особенно дружественно расположенная к поэту, А.О. Смирнова (рожденная Росетти), графиня Ростопчина, известная писательница, и другие.
Между тем, Краевский вновь задумался издавать «Отечественные записки», о чем он мечтал еще в 1836 году, но разрешения не получил, так как в то время неохотно соглашались на учреждение новых или возобновление старых журналов. Да против воскрешения «Отечественных записок» интриговал и Булгарин. Тогда-то Краевский принял на себя редакторство «Литературных прибавлений» к «Русскому Инвалиду», купленных у Воейкова Плюшаром. Но дела Плюшара пошли плохо, он близился к банкротству; и вот убедили Свиньина похлопать о возобновлении «Отечественных записок», издателем которых он был с 1822 по 1830 год. Затем журнал прекратился. Свиньин стал действовать через родственника своего, всесильного Клейнмихеля, и действительно в первой половине 1838 года Свиньину, как бывшему собственнику «Отечественных записок», разрешили вновь издавать их. Краевский уговорил Одоевского и зятя его Врасского, Панаева, Владиславлева и других внести по 3500 рублей и купить у Свиньина издание. Передача состоялась; редактором был назначен Краевский. Публика, охладевшая к «Библиотеке для чтения», с нетерпением стала ожидать появления нового журнала, о котором «за» и «против» ходили преувеличенные слухи. Краевский постарался привлечь все лучшие силы и известные имена литературных деятелей. 1 января 1839 года вышла первая книжка. Она и следующие за ней книги были встречены в обществе шумно. Журнал произвел эффект.
К сотрудничеству в «Отечественных записках» Краевский привлек и Лермонтова, который начал здесь печатание повестей своих из «Героя нашего времени». Уже во второй и потом четвертой книжках журнала были напечатаны «Бэла» и «Фаталист». «Бэла» под заглавием: «Рассказ из записок офицера на Кавказе». Кроме этого, в первых книжках поэт поместил и несколько из своих лирических стихотворений. Михаил Юрьевич со времени возвращения своего с Кавказа «стал входить в моду». Но это его не особенно тешило, хотя до высылки на Кавказ он этого упорно добивался. В начале 1839 года он пишет Марье Александровне Лопухиной...
Я несчастнейший человек, и вы мне поверите, узнав, что я ежедневно езжу по балам: я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня искали наперерыв... Весь народ, который я оскорблял в стихах своих, осыпает меня ласкательствами, самые хорошенькие женщины просят у меня стихов и торжественно ими хвастают. Тем не менее мне скучно... Может быть, вы найдете странным, искать удовольствий и скучать ими, ездить по гостиным, не находя там ничего занимательного. Ну, я вам открою мои побуждения. Вы знаете, что самый главный мой недостаток — суетность и самолюбие; было время, когда я, как новичок, искал доступа в это общество; аристократические двери были для меня заперты; теперь в это же самое общество я вхожу уже не искателем, а человеком, завоевавшим себе права. Я возбуждаю любопытство, меня ищут, меня всюду приглашают, даже когда я не выражаю к тому ни малейшего желания; дамы, с притязаниями собирать замечательных людей в своих гостиных, хотят, чтобы я у них был, потому что я тоже лев; да я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы никогда не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянить; но, к счастию, меня выручает природная моя леность, и мало-помалу я начинаю находить все это довольно невыносимым. Эта новая опытность полезна в том, что она мне дала оружие против этого общества, и если когда-нибудь оно будет меня преследовать своими клеветами (что непременно случится), тогда у меня будет, по крайней мере, средство для отмщения, ведь нигде не встречается столько низкого и смешного, как тут. Уверен, что вы никому не передадите моего хвастовства; ведь тогда меня нашли бы наиболее смешным человеком: с вами я говорю, как со своею совестью. Оно же очень приятно исподтишка смеяться с человеком, готовым всегда разделить ваши чувства, смеяться над предметами, которых глупцы так ищут и которым так завидуют.
В конце года в доме знатной петербургской дамы княгини Ш-ой встречает Лермонтова И.С. Тургенев. «Лермонтов, — рассказывает нам знаменитый писатель, — поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц — белокурая графиня М(усина)-П(ушкина) — рано погибшее, действительно прелестное создание. На Лермонтове был мундир лейб-гвардии гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток — и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Ш-у, тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижных темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски-нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах возбуждала ощущение неприятное; но присущую мощь тотчас сознавал всякий... Помнится, граф Ш. и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго; Лермонтов тоже засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих. Несмотря на это, мне все-таки казалось, что и графа Ш. он любил как товарища — и к графине питал чувство дружелюбное... Внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко; он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба».
В обществе, конечно, далеко не все были расположены к Лермонтову. Его положение напоминало положение Пушкина в придворных кружках. Многие, очень многие его ненавидели и находили, что, являясь в гостиных высших сфер, он «садился не в свои сани», что он дерзок и смел. Преимущественно держались мнения этого мужчины, которых сердило, что молодой гвардейский «офицерик» выказывал независимость характера, а порой и некоторую презрительность в обращении. Немало, быть может, способствовало чувству неприязни к поэту внимание, оказываемое ему женщинами, в которых влюблен был весь петербургский «beau monde» (высший свет (фр.)). Лермонтов сознавал, что к нему относятся неприязненно и недаром предчувствовал, что настанет время, когда его «будут преследовать клеветами». Это время настало скорее, нежели он полагал. Внимание и дружба, оказываемая ему графиней Мусиной-Пушкиной, и чувство, внушаемое им княгине Щербатовой, рожденной Штерич, возбуждали зависть и выразились особенно рельефно в повести «Большой свет», написанной графом Соллогубом по желанию лиц из высших сфер, а затем и в деле его дуэли с де Барантом.
«Под новый 1840 год на маскированном балу дворянского собрания Лермонтову не давали покоя, — рассказывает очевидец, — беспрестанно приставали к нему, брали за руки, одна маска сменялась другой, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества, быть может, ему приходили в голову стихи:
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки...»
Понятно! — и здесь поэт чувствовал себя одиноким и среди пестрой толпы, при шуме музыки и пляски. Наружно лишь погружаясь в шум и пустоту, уносился он в мир мечтаний своих. И вставали перед ним образы, «как свежий островок среди морей», пока шум толпы людской не спугивал видений, а очнувшийся поэт, возвращенный в сферу для него душную, желал смутить веселость их, дерзко бросив им в глаза «железный стих,
Облитый горечью и злостью».
На маскарадах и балах дворянского собрания, в то время только входивших в моду, присутствовали не только представители высшего общества, но часто и члены царской фамилии. В дворянском собрании под новый 1840 год собралось блестящее общество. Особенное внимание обращали на себя две дамы, одна в голубом, другая в розовом домино. Это были две сестры и, хотя было известно, кто они такие, но все же уважали их инкогнито и окружали почтением. Они-то, вероятно, тоже заинтересованные молодым поэтом, и, пользуясь свободой маскарада, проходя мимо него, что-то сказали ему. Не подавая вида, что ему известно, кто задел его словом, дерзкий на язык Михаил Юрьевич не остался в долгу. Он даже прошелся с пышными домино, смущенно поспешившими искать убежища. Выходка молодого офицера была для них совершенно неожиданной, и казалась им до невероятия дерзновенной.
Поведение Лермонтова, само по себе невинное, являлось нарушением этикета, но обратить на это внимание и придать значение оказалось неудобным. Это значило бы предавать гласности то, что прошло незамеченным для большинства публики. Но когда в «Отечественных записках» появилось стихотворение «Первое января», многие выражения в нем показались непозволительными. Нашли, что поэт начинает в поведении своем заходить за границу дозволенного. Вообще начинали быть недовольны его образом жизни и ролью в обществе. Он все же был человеком провинившимся, недавно возвращенным из ссылки; прощенным с мыслью, что он службой загладит вину. Он должен бы был держать себя скромно, а не ровней среди «благосклонно» допустившего его в среду свою общества. Да и заниматься литературой ему не приличествовало — «надо было заниматься службою, а не писать стихи». Еще недавно приказом от 6 декабря 1839 года, государь император поощрил провинившегося офицера, произведя его в чин поручика того же лейб-гусарского полка. Но поэт, кажется, не понимал или не хотел понимать, чего от него требовали. Неблагодарный, он рвался из службы, желал выйти в отставку. Ему настоятельно отсоветовали, как и прежде. Он просился в годовой отпуск — отказали, на 28 дней — отказали, на 14 — тоже. Он просил о переводе на Кавказ — не позволили.
Бенкендорф, расположенный к бабушке поэта и не раз ходатайствовавший за него перед военным министром и государем, теперь крепко невзлюбил Михаила Юрьевича, особенно после случая на маскараде, в дворянском собрании. С этих пор он его преследует, и, если б не заступничество великого князя Михаила Павловича, Лермонтов испытывал бы участь суровую без просвета и теплых лучей.
ГЛАВА XVI
Столкновение с де Барантом. — Первая дуэль. — Суд и преследование и защита Лермонтова великим князем Михаилом Павловичем. — Вторая ссылка на Кавказ.
16 февраля 1840 года у графини Лаваль был бал. Цвет петербургского общества собирался в ее гостиных. Тут же находился Лермонтов и молодой де Барант, сын французского посланника при русском дворе. Оба ухаживали за одной и той же блиставшей в столичном обществе дамой.
Встретившись, соперники обменялись колкостями. Де Барант укорял Лермонтова, будто отозвавшегося о нем неодобрительно и колко в присутствии известной особы. Кто была особа эта, ни де Барант, ни Лермонтов и позднее на разбирательстве дела не объяснили, но в обществе имя ее было известно, и по поводу ссоры ходили весьма противоположные слухи. Одни утверждали, что де Барант искал ссоры со счастливым соперником. Другие рассказывали, будто Лермонтов, оскорбленный предпочтением, оказанным молодому французу, мстил за презрение к себе четырехстишием, в котором задел и де Баранта и с цинизмом отозвался о предмете его страсти. Четырехстишие это ходило по рукам в различных вариантах.
Последнее мнение при огромном количестве недоброжелателей Лермонтова было наиболее распространенным. Надо полагать, однако, что оно было выдумкой, по крайней мере, что касается циничного четырехстишия. По свидетельству товарища Лермонтова Меринского, четырехстишие это было писано в виде приятельской шутки еще на школьной скамье, следовательно 7 или 8 лет назад, и относилось к совершенно другим лицам, из которых одно тоже было французского происхождения. Верно только то, что между де Барантом и Лермонтовым произошло столкновение; де Барант с запальчивостью требовал от Лермонтова объяснений по поводу каких-то дошедших до него обидных речей. Михаил Юрьевич объявил все это клеветой и обозвал сплетнями. Де Барант не удовлетворился, а напротив, выразил недоверчивость и прибавил, что «если все переданное мне справедливо, то вы поступили дурно». — «Я ни советов, ни выговоров не принимаю и нахожу поведение ваше смешным и дерзким», — отвечал Лермонтов. На это де Барант заметил: «Если б я был в своем отечестве, то знал бы как кончить дело». — «Поверьте, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы русские не меньше других позволяем оскорблять себя безнаказанно», — возразил Михаил Юрьевич. Тогда со стороны де Баранта последовал вызов. Лермонтов тут же на балу просил себе в секунданты Столыпина. Секундантом де Баранта был поручик гвардии граф Рауль д'Англес, французский подданный. Так как де Барант почитал себя обиженным, то Лермонтов предоставил ему выбор оружия. Когда же Столыпин приехал к де Баранту поговорить об условиях, то молодой француз объявил, что будет драться на шпагах. Это удивило Столыпина. «Но Лермонтов, может быть, не дерется на шпагах», — заметил он. — «Как же это, офицер не умеет владеть своим оружием?» — возразил де Барант. «Его оружие — сабля, как кавалерийского офицера, и если вы уже того хотите, то Лермонтову следует драться на саблях. У нас в России не привыкли, впрочем, употреблять это оружие на дуэлях, а дерутся на пистолетах, которые вернее и решительнее кончают дело». Де Барант настаивал на своем. Положили на том, что дуэль будет на шпагах до первой крови, потом на пистолетах. Для примирения противников, по уверению Столыпина, были приняты все меры, но тщетно, потому что де Барант настаивал на извинении, а Лермонтов не хотел. Дуэль состоялась. Противники со своими секундантами съехались за Черной речкой, близ Парголовской дороги. Шпаги привезли де Барант и д'Ангес, пистолеты принадлежали Столыпину. Посторонних лиц при этом не было. В самом начале дуэли у шпаги Лермонтова переломился конец, и де Барант нанес ему рану в грудь. Рана была поверхностная — царапина, шедшая от груди к правому боку. По условию, взялись за пистолеты. Столыпин и граф д'Англес зарядили их, и противники были поставлены на расстоянии 20 шагов. Они должны были стрелять по сигналу вместе: по слову «раз» — приготовляться, «два» — целить, «три» — выстрелить. По счету «два» Лермонтов поднял пистолет не целясь. Барант целился. По счету «три» оба спустили курки. Выстрелы последовали так скоро один за другим, что нельзя было определить, чей был сделан прежде.
Все эти сведения дал Столыпин, и они вполне согласуются с показаниями самого Лермонтова, который о дуэли писал начальнику своему генерал-майору Плаутину:
Едва успели мы скрестить шпаги, как у моей конец переломился, и он (де Барант) слегка оцарапал мне грудь. Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После чего он подал мне руку, и мы расстались.
Итак, эта дуэль кончилась примирением противников. Она не имела серьезных последствий и, может быть, не особенно повредила бы Михаилу Юрьевичу в служебном отношении, если б, как сейчас увидим, не случилось еще одного обстоятельства, усугубившего вину Лермонтова перед лицом военного суда.
По окончании поединка Лермонтов заехал к Л.А. Краевскому, который жил тогда у Измайловского моста. Здесь он обмыл рану. По рассказу Краевского, он был сильно окровавлен, но, несмотря на представления приятеля, отказался перевязать рану, а только переоделся в чистое его белье и попросил завтракать. Он был весел, шутил и сыпал остротами. В то время Лермонтов вообще был в радужном настроении духа, под обаянием любви к прекрасной княгине М.А. Щербатовой, которой незадолго перед тем посвятил одно из грациознейших своих стихотворений.
На светской цепи,
На блеск упоительный бала,
Цветущие степи
Украины она променяла...
Известие о дуэли Лермонтова быстро разнеслось по городу и дошло до полкового командира его, генерал-майора Плаутина, который потребовал от Лермонтова объяснений. Михаил Юрьевич отвечал письмом, в котором выяснил обстоятельства дела. Его объяснением не удовлетворились и поставили ему несколько вопросных пунктов. Лермонтов, однако, не оказался особенно откровенным, на одни вопросы он отвечал утшончиво, на другие ничего не отвечал; в особенности упорно скрыл имя особы, из-за которой была дуэль. 10 марта Лермонтов был арестован и посажен в ордо-нансгауз, где содержались подсудимые офицеры.
Удивительным является обстоятельство, что никто из прочих участников дуэли не был арестован или приведен к допросу, а вся тяжесть неудовольствия легла на поэта. Сначала полагали, что он удалился из Царского Села без разрешения на то, что часто практиковалось и Михаилом Юрьевичем, и его товарищами, и на что смотрели сквозь пальцы; но на этот раз поэту жестоко досталось бы «за самовольное удаление из полка». К счастью для него, полковой командир подтвердил показание Лермонтова, что он уехал в Петербург с разрешения его, полкового командира. Теперь выказалось, что некоторые власть имеющие лица питали злобу против Лермонтова, и граф Бенкендорф, прежде к нему благоволивший, стал относиться к нему недоброжелательно. Распространен был слух, что де Баранту приказано оставить границы русского государства. О секундантах молчали, очевидно, Лермонтова желали изолировать. Это обстоятельство побудило Монго-Столыпина явиться к Дубельту и просить принять заявление его в участии по делу. Заявление это игнорировалось. Тогда Столыпин написал письмо графу Бенкендорфу. Настоятельное требование молодого человека, пользовавшегося уважением в обществе и хорошими связями, побудило начальство подвергнуть и его допросу по делу дуэли.
Монго-Столыпин был тогда уже в отставке. У него была неприятность по поводу одной дамы, которую он защитил от назойливости некоторых лиц. Рассказывали, что ему удалось дать ей возможность незаметно скрыться за границу. Благородство Столыпина и справедливость его действия склонило общественную симпатию аристократических гостиных на его сторону. Он и так был баловень, особенно дам высшего круга. В этом деле Лермонтов, как близкий друг Монго, принимал деятельное участие. Смелый и находчивый, он главным образом руководил делом. Всю эту скандальную историю желали замять и придавать ей как можно меньше гласности. Но злоба к Лермонтову некоторых лиц росла. Бенкендорфу, очевидно, хотелось «добраться» до поэта. С ним, кажется, можно было меньше церемониться. Лермонтов, по выражению графа Соллогуба, «не принадлежал по рождению к квинтэссенции петербургского общества». Его проникновение туда, независимая манера держаться, да еще вмешательство в интимные дела, вызывали раздражение против него. Враги охотно выставляли Лермонтова прихвостнем Столыпина в гостиных столицы и всячески старались умалить его значение или уронить его в общественном мнении. Бенкендорф и другие не могли ему простить и выходок вроде «столкновения его с голубым и розовым домино» на маскараде Дворянского собрания.
Граф Соллогуб написал даже повесть, в которой, как сам выражается, «изобразил светское значение Лермонтова». Повесть эта «Большой свет», была написана, впрочем, по заказу великой княгини Марии Николаевны, как утверждает все тот же граф В.А. Соллогуб. Лермонтов, выставленный под именем Леонина, изображается в повести неловким армейским офицером, привязавшимся к приятелю своему Сафьеву (Монго-Столыпину), льву столичных гостиных. Он влюблен в прекрасную блондинку с чудными голубыми глазами — «одну из первых петербургских дам — графиню Воротынскую», и всюду за нею следует. Вся роль Леонина жалкая. «Леонин был человек слишком ничтожный, чтобы обратить на себя внимание света», — повествует граф в конце своего романа. Одно, что оставлено симпатичного в Леонине, это его отношение к бабушке; да и тут он выставляется еще человеком, чуть не разорившим ее из-за своего желания тянуться за большим светом. В графине Воротынской выставлена графиня Мусина-Пушкина, о которой в «Воспоминаниях» говорится, что «Лермонтов был в нее влюблен и следовал за нею всюду, как тень». Действительно, поэт был в дружеских отношениях с этой прелестной женщиной, рано умершей, «так что смерть не дала годам изморщинить это прекрасное лицо». Поэт обессмертил графиню, посвятив ей стихи в том же 1840 году, когда вышел роман Соллогуба:
Графиня Эмилия
Белее, чем лилия;
Стройней ее талии
На свете не встретится,
И небо Италии
В глазах ее светится;
Но сердце Эмилии
Подобно Бастилии.
Итак, Лермонтов находился арестованным в ордонансгаузе. Его навещали друзья и знакомые, как из кружков аристократических, так и из литературного мира. В это время виделся с ним и Виссарион Григорьевич Белинский и в первый и в последний раз поговорил с ним по душе. Перед тем Белинский часто встречался у Краевского с Лермонтовым. Горячий поклонник его таланта, Белинский пробовал не раз заводить с поэтом серьезный разговор, но из этого никогда ничего не выходило. Лермонтов всегда отделывался шуткой или просто прерывал его, а Белинский приходил в смущение и жаловался потом на то, что Лермонтов нарочно щеголял светской пустотой. «Сомневаться в том, что Лермонтов умен, было бы довольно странно, но я ни разу не слыхал от него дельного и умного слова». Однако Виссариону Григорьевичу скоро пришлось услышать умное, дельное слово и увидать Лермонтова таким, каким он так страстно желал его видеть. Узнав от Краевского об аресте Лермонтова, Белинский решился навестить его в ордонансгаузе. «Я попал очень удачно, — рассказывал он Панаеву. — У него никого не было. Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком! Вы знаете мою светскость и ловкость: я взошел к нему и сконфузился по обыкновению, думаю себе: ну зачем меня принесла к нему нелегкая! Мы едва знакомы, общих интересов у нас никаких, я буду его жемировать, он меня... Что еще связывает нас немного, так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры... я признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не более четверти часа... Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтере Скотте... — „Я не люблю Вальтера Скотта, — сказал мне Лермонтов, — в нем мало поэзии. Он сух“, — и начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него — и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собой... В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким и всегда желал его видеть. Он перешел от Вальтера Скотта к Куперу и говорил о Купере с жаром, доказывал, что в нем несравненно более поэзии, чем в Вальтере Скотте, и доказывал это с тонкостью, с умом — и, что удивило меня, даже с увлечением. Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, — я уверен в этом». В этой четырехчасовой беседе Лермонтов открыл Белинскому свои литературные планы, и неудивительно, что впечатлительный Белинский, придя с этого разговора прямо к Панаеву, изображал на лице своем все восхищение, вызванное им. Тогда-то, должно быть, Лермонтов сообщил Белинскому свой замысел, написать романическую трилогию, три романа из трех эпох жизни русского общества (века Екатерины II, Александра I и современной ему эпохи). Эти романы должны были иметь между собой связи и некоторое единство, по примеру куперовской тетралогии, начинавшейся «Последним из могикан», продолжающейся «Путеводителем в пустыню», «Пионерами» и оканчивающейся «Степями».
«Недавно я был у Лермонтова в заточении, — пишет Белинский около того времени Боткину, — в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного. О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура!»
В ордонансгаузе Лермонтов написал стихотворение «Соседка»:
Не дождаться мне, видно, свободы,
А тюремные дни будто годы;
И окно высоко над землей,
А у двери стоит часовой.
Умереть бы уж мне в этой клетке,
Кабы не было милой соседки...
В этой соседке изображена дочь одного из сторожей; девушка поражала бледностью и задумчивостью красивого симпатичного лица, выражавшего беспредельную тоску подавленной жизни:
Но бледна ее грудь молодая,
И сидит она, долго вздыхая,
Видно буйную думу тая:
Все тоскует по воле, как я.
Лермонтов оставался в ордонансгаузе до 17 марта, когда по разрешению начальства за теснотой помещения был переведен в арсенальную гауптвахту на Литейной, где был казенный гильзовый Санкт-Петербургский завод. Бывать у поэта запрещено не было, и его посещали многие: товарищи, родные лица из петербургского общества, писатели и журналисты.
Мы уже указывали на особенность положения Лермонтова, имевшего в одно и тоже время и отношения к аристократическим кружкам и к кружкам литературным, одинаково его неудовлетворявшим. Живя своей собственной внутренней жизнью, он вправе был сказать, что «поэты походят на медведей, питающихся тем, что сосут собственную свою лапу». Слова эти он поставил эпиграфом к стихотворению своему: «Журналист, читатель и писатель», черновой автограф которого носит пометку, сделанную рукой Лермонтова: Санкт-Петербург, 21 марта 1840 года под арестом на Арсенальной гауптвахте. За рассеянную жизнь в кругу светского общества, поглощавшую все время поэта и грозившую разменять на мелочь душу его, Лермонтов и при жизни подвергался нареканиям. Не раз ему высказывали это литературные приятели. «Сколько бы, казалось им, мог он написать, если б не был погружен в заботы суетного света». Особенно хлопотали об этом журналисты, предвидя для себя наживу от молодого таланта, обещавшего пополнить собой место, оставшееся незанятым со смерти Пушкина.
Арестованный поэт рисует писателя, задержанного в четырех стенах болезнью, что радует журналиста:
Я очень рад, что вы больны:
В заботах жизни, в шуме света
Теряет скоро ум поэта
Свои божественные сны,
Среди различных впечатлений,
На мелочь душу разменяв,
Он гибнет жертвой общих мнений.
Когда ему среди забав
Обдумать зрелое творение?..
Зато какая благодать,
Коль небо вздумает послать
Ему изгнанье, заточенье...
Этому торгашу литературы, подделывающемуся под общий тон, желающему угодить всякому, лишь бы было ему выгодно, и потому смотрящему на талант, как на дойную корову, противопоставлен читатель, безукоризненный человек хорошего высшего общественного тона, который неудовольствие свое на литературу прежде всего выражает тем, что
...Нужна отвага,
Чтобы открыть хоть ваш журнал
(Он мне уж руки обломал):
Во-первых, серая бумага;
Она, быть может, и чиста,
Да как-то страшно без перчаток...
Впрочем, дальнейшие его замечания доказывают образованность и «хорошее воспитание», словом, лицо из высшего круга, в свою очередь глядящее на литературу, не скажем, как на приятную забаву, нет, глядящее на нее серьезнее: как на полезную пищу для тонкого воспитанием и вереницей именитых предков дрессированного ума.
Его слова даже заставляют симпатизировать ему, особенно когда журналист смиренно признается в указанных недостатках и приниженно просит:
Войдите в наше положенье,
Читает нас и низший круг:
Нагая резкость выраженья
Не всякий оскорбляет слух;
Приличье, вкус — все так условно,
А деньги все ведь платят ровно.
И вот на фоне этих двух личностей рисуется нам образ поэта, одинокий, равно далекий от одного и другого, ушедший в себя, ушедший в глубь человек. Проникнутый задачами будущего, духовным оком глядит он вдаль, в грядущее, мечтой пред ним очищенного, мира:
...Бывает время,
Когда забот спадает время, —
Дни вдохновенного труда,
Когда и ум, и сердце полны,
И рифмы дружные, как волны,
Журча, одна во след другой
Несутся вольной чередой.
Восходит чудное светило
В душе проснувшейся едва,
Как жемчуг, нижутся слова...
Тогда с отвагою свободной
Поэт на будущность глядит,
И мир мечтою благородной
Пред ним очищен и обмыт.
Да, поэт чувствовал себя одиноким:
Средь битв незримых, но упорных,
Среди обманщиц и невежд,
Среди сомнений ложно черных
И ложно радужных надежд.
Немудрено, что «странные творенья», в которых он «судья безвестный и случайный» смело костит «приличьем скрашенный порок, сжигает сам в своем камине, не показав их никому». Мы знаем по рассказам многих из современников, как Лермонтов даже от близких друзей скрывал свои произведения, в которых выливались лучшие силы ума и сердца его, для того, чтобы пошлым словом не задели самого дорогого и не назвали коварной бранью его пророческую речь.
Дело Лермонтова, между тем, шло своим путем и принимало недурной для него оборот, благодаря хлопотам бабушки и сильной протекции родственников. Да и сами обстоятельства дела все слагались в пользу Михаила Юрьевича. Не он вызывал, а был вызван, и дуэль принял как бы для того, чтобы «поддержать честь русского офицера», по выражению определения, составленного генерал-аудиториатом. Выстрелил Лермонтов на воздух, следовательно не желал убить де Баранта, что в юридическом смысле большая разница. Лермонтова могли судить или за намерение убить человека, или только за незаконное принятие вызова на дуэль и недонесение о том начальству, как требуют этого русские законы. Выясненные обстоятельства дела побуждали к освобождению Лермонтова от обвинения в намерении убить противника, но именно показания самого Лермонтова, что он стрелял в сторону, дошедши до де Баранта в особенно неприязненной редакции, страшно возмутили последнего. Ему передали, будто Лермонтов хвастал, что его противник остался жив только по милости и великодушию Михаила Юрьевича. Лермонтов пользовался репутацией человека крайне ловкого относительно всякого рода физических упражнений. Необыкновенно сильный и гибкий, он был отличный ездок, меткий стрелок и хорошо бился на рапирах. Вследствие этого последнего качества он, вероятно, и принял предложенную де Барантом дуэль на рапирах, столь поразившую Столыпина. Репутация его, как меткого стрелка, сажавшего из пистолета пулю на пулю, как бы сама собой вызывала слух, будто он пощадил противника и дал нарочно промах. Молва бежала по Петербургу. Де Барант сердился и говорил, что Лермонтов, распуская такие слухи, лгал. Извещенный о том, Лермонтов тотчас решился попросить к себе де Баранта в ордо-нансгауз для личных объяснений. С этой целью он написал письмо «не служащему дворянину» графу Браницкому, прося его передать де Баранту желание свидеться с ним в помещении арсенальной гауптвахты. Браницкий исполнил поручение.
22 марта в 8 часов вечера де Барант подъехал к арсенальной гауптвахте верхом на лошади. В карауле тогда стояли прикомандированный к гвардейскому экипажу мичман 28 экипажа Кригер, дежурным по караулу был капитан-лейтенант гвардейского экипажа Эссен. Ни офицеры, ни нижние чины (как они позднее показывали) не заметили выхода Лермонтова. Послушаем, как сам Лермонтов писал об этом свидании.
В 8 часов вечера я вышел в коридор, между офицерскою и солдатскою караульными комнатами, не спрашивая караульного офицера, и без конвоя, который ведет и наверх в комиссию. Я спросил его (де Баранта): «правда ли, что он недоволен моим показанием?» Он отвечал: «Действительно, я не знаю, почему вы говорите, что стреляли на воздух, не целя». Тогда я ответил, что говорю это по двум причинам. Во-первых, потому, что это правда, а во-вторых, что я не вижу нужды скрывать вещь, которая не должна быть ему приятна, а мне может служить в пользу, но что если он не доволен этим моим объяснением, то когда я буду освобожден, и когда он возвратится, то я тогда буду вторично с ним стреляться, если он того желает. После того де Барант, ответив мне, «что он драться не желает, ибо совершенно удовлетворен моим объяснением», уехал.
Откровенный ответ Лермонтова был не без злости.
Он не отрицал факта пощады им противника и весьма деликатно намекнул судьям на отъезд де Баранта.
Дело в том, что тотчас по предании суду Лермонтова, или вернее по разглашении дела о дуэли, де Барант и секундант его граф д' Англес выехали за границу, и потому с них не было снято показаний. Носился слух, что им как иностранным подданным со стороны власти имеющего лица не слишком, впрочем, расположенного в пользу Лермонтова, было дано знать под рукой, что лучше удалиться. И оба сочли, конечно, за более удобное исполнить совет и предоставить молодого поэта судьбе его. Хотя де Барант и официально считался уже уехавшим, но, пользуясь высоким покровительством, он некоторое время оставался в Петербурге, что было открытым секретом. Вот чем объясняется необходимость тайного свидания с Лермонтовым, иначе зачем было де Баранту не посетить его открыто на гауптвахте, ходили же туда на свидание с поэтом его друзья и знакомые. Нам неизвестно, каким образом это тайное свидание двух соперников дошло до сведения начальства, но только это удовольствие личного объяснения стоило Лермонтову нового процесса, и его судили теперь за побег из-под ареста обманом и за вторичный вызов на дуэль во время нахождения под арестом.
Военный суд 5 апреля того же 1840 года приговорил Лермонтова к лишению чинов и прав состояния.
С этой сентенцией дело Лермонтова шло по инстанциям и, пока добралось до генерал-аудиториата, к нему прибавились мнения нескольких начальников частей.
Генерал-аудиториат, выслушав доклад аудиториатского департамента по этому делу, составил следующее определение: «Подсудимый Лермонтов за свои поступки на основании законов подлежит лишению чинов и дворянского достоинства с записанием в рядовые, но принимая во внимание: а) то, что он, принял вызов де Баранта, желая тем поддержать честь русского офицера; б) дуэль его не имела вредных последствий; в) выстрелив в сторону, он выказал тем похвальное великодушие и г) усердную его службу, засвидетельствованную начальством, генерал-аудиториат полагает: 1) Лермонтову, вменив в наказание содержание его под арестом с 10 марта, выдержать его еще под арестом в крепости на гауптвахте три месяца и потом выписать в один из армейских полков тем же чином; 2) поступки Столыпина и графа Браницкого передать рассмотрению гражданского суда; 3) капитан-лейтенанту гвардейского экипажа дежурному по караулу Эссену за допущение беспорядков на гауптвахте объявить замечание и 4) мичману Кригеру, бывшему также на карауле в арсенальной гауптвахте, в уважение молодых его лет вменить в наказание содержание его под арестом».
Определение генерал-аудиториата являлось даже мягким сравнительно с требованиями начальствующих лиц. В этом случае смягчением приговора поэт был обязан великому князю Михаилу Павловичу, которому особенно понравилось, что молодой офицер вступился перед французом за честь русского воинства. Приговор был подан на Высочайшую конфирмацию. Прочитав подробный доклад о дуэли Лермонтова, государь император Николай Павлович своей рукой на решении генерал-аудиториата надписал следующую конфирмацию: «Поручика Лермонтова перевести в Тенгинский пехотный полк тем же чином, поручика же Столыпина и графа Браницкого освободить от надлежащей ответственности, объявив первому, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным. Впрочем, быть по сему.
Николай. Санкт-Петербург, 1840 г. Апреля 13 дня».
На обертке написано рукой государя: «Исполнить сего же дня».
Однако отправка Лермонтова замешкалась; не знали, как привести в исполнение Высочайшее повеление. Начальник штаба гвардейского корпуса генерал-адъютант Веймарн объяснил военному министру графу Чернышеву, что генерал-аудиториат предполагал выдержать Лермонтова три месяца в крепости, и что из Высочайшей конфирмации не видно, следует ли это исполнить. Военный министр от 19 апреля послал отношение об этом к Его Величеству, и что государь изволил сказать, что переводом Лермонтова в Тенгинский полк желал ограничить наказание
Михаил Юрьевич в крепость посажен не был; но ему пришлось испытать еще одну и, может быть, самую неприятную напасть. Граф Бенкендорф, недовольный слишком легким наказанием «дезертира из-под ареста», потребовал от Михаила Юрьевича, чтобы он написал письмо к де Баранту, в котором бы просил его извинения в том, что несправедливо показал в суде, что выстрелил на воздух. Такое письмо, конечно, навсегда уронило бы поэта в мнении общества и сделало бы его положение в нем невозможным. Граф Бенкендорф отлично понимал, что наказание, которому подвергли Лермонтова, только увеличит общее сочувствие к участи молодого поэта. Требуемое же письмо к де Баранту вернее всего поразит и честь его, и симпатию к нему и сбросит «дерзкого мальчишну» с высоты им завоеванного положения. Поэт был призван к графу Бенкендорфу, который в весьма энергичных выражениях настаивал на исполнении своего требования.
Тогда Лермонтов решился опять обратиться к защите великого князя Михаила Павловича и написал ему письмо, в котором, объяснив требование к нему шефа жандармов, говорит, что исполнить его не может, потому что оно не совместимо с истиной и что исполнив его, он, Лермонтов, «невинно и невозвратно теряет имя благородного человека».
Великий князь вполне согласился с необходимостью защитить «честь русского офицера», и поэт на этот раз вновь избегнул великой опасности утратить свое доброе имя вследствие недостойной интриги. Повесть «Большой свет» Соллогуба не могла, конечно, нанести имени поэта такой удар, как проектируемое Бенкендорфом письмо.
Друзья-приятели собрались в квартире Карамзиных проститься с юным другом своим, и тут, растроганный вниманием к себе и непритворной любовью избранного кружка, поэт, стоя в окне и глядя на тучи, которые ползли над Летним садом и Невой, написал стихотворение:
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужного
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники
С милого севера в сторону южную...
Софья Карамзина и несколько человек гостей окружили поэта и просили прочесть только что набросанное стихотворение. Он оглянул всех грустным взглядом выразительных глаз своих и прочел его. Когда он кончил, глаза были влажные от слез... Поэт двинулся в путь прямо от Карамзиных. Тройка, увозившая его, подъехала к подъезду их дома.
Пьеской «Тучи» поэт заключил и первое издание своих стихотворений, вышедших в конце 1840 года.
ГЛАВА ХVII
Экспедиция против чеченцев в 1840 году. — Отряд генерала Галафеева. — Конный отряд охотников под командой Дорохова и Лермонтова. — Забавы во время похода. — Бой под «Валериком». — Отзывы о Лермонтове Галафеева и Граббе. — Встреча с французской писательницей Гоммер де Гелль. — Сборы в Петербург.
Переведенный высочайшим приказом от 13 апреля 1840 года из лейб-гвардии гусарского полка тем же чином в Тенгинский пехотный полк, поручик Лермонтов, по приезде в Ставрополь, не поехал в Анапу, где был расположен штаб полка, а отправился на левый фланг кавказской линии в Чечню для участия в экспедиции.
Смелые действия Шамиля на реке Сунже, доставившие ему некоторый успех, и зимнее движение генерал-майора Пулло для сбора податей (1839) да преждевременная попытка обезоружить чеченцев взволновали население. Малая и большая Чечня, ичкеринцы, качалыковцы, галашенцы и карабулаки постепенно поднимали оружие и приставали к партии Шамиля. В 1840 году решено было приступить к исполнению еще прежде предположенного перенесения Кубанской линии на реку Лабу и заселению пространства между Кубанью и Лабой станицами казачьего линейного войска. Исполнение этого предприятия положено было разделить на периоды с тем, чтобы в продолжение первого года возвести на Лабе укрепления в опаснейших пунктах, дабы потом, под их прикрытием, водворить казачьи станицы. Вследствие этих предположений на линии составлено было два отряда. На правом фланге, под начальством генерал-лейтенанта Засса — Лабинский отряд; на левом, под начальством генерал-лейтенанта Галафеева — Чеченский отряд. Общее наблюдение поручено было генерал-адъютанту Граббе.
Лермонтов был назначен состоять при генерале Галафееве. Проживал он преимущественно, кажется, в Ставрополе. Здесь собралось довольно интересное общество, сходившееся большей частью у барона И.А. Вревского, тогда капитана генерального штаба. Мы назовем, кроме Лермонтова и Монго-Столыпина, Карла Ламберта, Сергея Трубецкого (брата Воронцовой-Дашковой), Льва Сергеевича Пушкина, Р.Н. Дорохова, Д.С. Бибикова, барона Россильона, доктора Майера и нескольких декабристов, из числа которых Михаил Александрович Назимов являлся особенно излюбленной личностью. К Вревскому и Назимову Лермонтов относился с уважением и «с ними никогда не позволял себе тона легкой насмешки», которая зачастую отмечала его отношения к другим лицам. «Со мной, как с младшим в избранной среде упомянутых лиц, Лермонтов школьничал до пределов возможного, — рассказывает Есаков, — а когда замечал, что теряю терпение, он, бывало, ласковым словом или добрым взглядом тотчас уймет мой пыл».
В половине июня Лермонтов отправился на левый фланг в отряд генерала Галафеева. Крепость Грозная была главным пунктом операций. Отсюда производились экспедиции отдельными отрядами, и сюда же вновь возвращались по совершении перехода. Во время роздыхов Лермонтов из Грозной ездил через крепость Георгиевскую, лежавшую на дороге к Ставрополю, в любимый им Пятигорск.
Между тем, ловкие действия Шамиля, являвшегося с чрезвычайной быстротой всюду, откуда уходили войска наши, и с успехом увлекавшего за собой толпы плохо замиренных горцев, убедили генерала Галафеева внести истребление внутрь возмутившегося края. В первых числах июля в лагере под Грозной царствовало большое оживление: сновали донские казаки с длинными пиками; пехота перед составленными в козла ружьями делала приготовления к выступлению; палатки складывались на повозки, егеря готовились занять пикеты; моздокские линейные казаки возвращались с рекогносцинировок; два горных орудия стояли на возвышении впереди отряда. Неподалеку от них, между спутанными конями, пестрой группой лежали люди в самых разнообразных костюмах: изодранные черкески порой едва прикрывали наготу членов, дорогие шемаханские шелки рядом с рубищами доказывали полное презрение владельцев к внешнему своему виду. На многих замечалось богатое и отлично держанное оружие. Оправы шашек и кинжалов блестели на ярком утреннем солнце, заливавшем местность. Роса еще не высохла, и капли ее сверкали на кустах кизиля, увитого диким виноградником. Лица, загорелые и смуглые, выражали бесшабашную удаль и при разнообразии типов носили общий отпечаток тревожной боевой жизни и ее закала. Тут были татары-магометане, кабардинцы, казаки — люди всех племен и верований, встречающихся на Кавказе, были и такие, что и сами забыли, откуда родом. Принадлежали они к конной команде охотников, которой заведовал храбрец Дорохов. Бесшабашный командир сформировал эту ватагу преданных ему людей. Все они сделали войну ремеслом своим. Опасность, удальство, лишения и разгул стали их лозунгом. Огнестрельное оружие они презирали и резались шашками и кинжалами в удалых схватках с грудью грудь. Даровитый Дорохов, за отчаянные выходки и шалости не раз разжалованный в солдаты, вновь и вновь выслуживался, благодаря своей дерзкой отваге.
Раненный во время экспедиции, Дорохов поручил отряд свой Лермонтову, который вполне оценил его и умел привязать к себе людей, совершенно входя в их образ жизни. Он спал на голой земле, ел с ними из одного котла и разделял все трудности похода. В последний приезд свой в Петербург Михаил Юрьевич рассказывал об этой своей команде А.А. Краевскому и подарил ему кинжал, служивший поэту при столкновениях и стычках с врагами. В официальных донесениях о летнем и осеннем походе наших войск при представлении Лермонтова к награде говорится: «Ему была поручена конная команда из казаков-охотников, которая, находясь всегда впереди отряда, первая встречала неприятеля и, выдерживая его натиски, весьма часто обращала в быстро сильные партии».
Боевой и весьма умный и почтенный генерал Павел Христофорович Граббе высоко ценил Лермонтова как человека талантливого, дельного и храброго офицера. Конечно, суждения были различны. И барон Л.В. Россильон, бывший в отряде Галафеева старшим офицером генерального штаба, сообщал мне по поводу Лермонтова следующее: Лермонтов был неприятный, насмешливый человек и хотел казаться чем-то особенным. Он хвастал своей храбростью, как будто на Кавказе, где все были храбры, можно было кого-либо удивить ею! «Лермонтов собрал какую-то шайку грязных головорезов. Они не признавали огнестрельного оружия, врезывались в неприятельские аулы, вели партизанскую войну и именовались громким именем лермонтовского отряда. Длилось это недолго, впрочем, потому что Лермонтов нигде не мог усидеть, вечно рвался куда-то и ничего не доводил до конца. Когда я его видел на Сулаке, он был мне противен необычайной своей неприятностью. Он носил красную канаусовую рубашку, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшей из-под вечно расстегнутого сюртука поэта, который носил он без эполет, что, впрочем, было на Кавказе в обычае. Гарцевал Лермонтов на белом, как снег, коне, на котором, молодецки заломив белую холщовую шапку, бросался на чеченские завалы. Чистое молодчество! — ибо кто же кидался на завалы верхом?! Мы над ним за это смеялись».
Не себя ли описывал Лермонтов, когда в стихотворении «Валерик» говорит:
Верхом помчался на завалы.
Кто не успел спрыгнуть с коня...
То, что во время похода и начальствуя над командой «дороховских молодцов», Лермонтов казался нечистоплотным, вероятно, зависело от того, что он разделял жизнь своих подчиненных и, желая служить им примером, не хотел дозволять себе излишних удобств и комфорта. Барон Россильон ставил Лермонтову в вину, что он ел с командой из одного котла, спал на голой земле и видел в этом эксцентричность и желание пооригинальничать или порисоваться. Между прочим барон возмущался и тем, что Лермонтов ходил тогда небритым. На профильном портрете в фуражке, сделанном в это время бароном Паленом, действительно видно, что поэт в походе отпустил себе баки и дал волю волосам расти и на подбородке. Это было против правил формы, но растительность у Лермонтова на лице была так бедна, что не могла возбудить серьезного внимания строгих блюстителей уставов. Впрочем, на Кавказе можно было дозволять себе отступления. На другом портрете, писанном самим поэтом тоже на Кавказе (в конце 1837 г.), видно, что и волосы на голове носил он длинные, не зачесывая их на висках, как по уставу полагалось.
На рассвете 6 июля отряд генерала Галафеева, состоя из шести с половиной батальонов, 14 орудий и 1500 казаков, двинулся из лагеря под крепостью Грозной. С рассветом переправился он за реку Сунжу и взял направление через ущелье Хан-Калу на деревню Большой Чечен. Неприятель стал показываться на пути шествия, но, ограничиваясь лишь легкой перестрелкой, исчезал, не вступая в серьезный бой. Войдя в Малую Чечню, отряд генерала Галафеева прошел через Чах-Кери к Гойтинскому лесу и Урус-Мартану, выжигая аулы, уничтожая хлеба и более или менее успешно перестреливаясь с горцами в незначительных стычках. Поклонники пророка делали затруднения на каждом шагу: то засядут за вековыми деревьями и, оттуда встретив гостей меткими выстрелами, скроются в лесной чаще, не вступая в рукопашный бой; то старались не допускать русских до воды, если берега представляли мало мальски удобные условия для прикрытия. Солдатам не раз приходилось запасаться водой под неприятельскими выстрелами. Случалось тоже, что во время привалов и стоянок какой-нибудь отважный мюрид вызывал русских на бой. Этот род рыцарских поединков практиковался, несмотря на официальное его запрещение. Чеченцы на запрет не обращали, конечно, внимания, а из русских находились охотники принимать вызовы.
Но в этих ошибках удалых, — говорит Лермонтов, —
Забавы много, толку мало:
Прохладным вечером бывало.
Мы любовалися на них
Без кровожадного волненья,
Как на трагический балет...
В таких «забавах» прошло несколько дней, в течение которых выбыло из строя более 20 человек. Лермонтову боевая жизнь пришлась по нраву. Он давно мечтал окунуться в нее и теперь отдался ей со всей пылкостью натуры. Ему доставляло как будто особенное удовольствие вызывать судьбу. Опасность или возможность смерти делали его остроумным, разговорчивым, веселым. Однажды вечером, во время стоянки, Михаил Юрьевич предложил некоторым лицам в отряде: Льву Пушкину, Глебову, Палену, Сергею Долгорукову, декабристу Пущину, Баумгартену и другим пойти поужинать за черту лагеря. Это было небезопасно и собственно запрещалось. Неприятель охотно выслеживал неосторожно удалявшихся от лагеря и либо убивал, либо увлекал в плен. Компания взяла с собой нескольких денщиков, несших запасы, и расположилась в ложбинке за холмом. Лермонтов, руководивший всем, уверял, что, наперед избрав место, выставил для предосторожности часовых и указывал на одного казака, фигура которого виднелась сквозь вечерний туман в некотором отдалении. С предосторожностями был разведен огонь, причем особенно старались сделать его незаметным со стороны лагеря. Небольшая группа людей пила и ела, беседуя о происшествиях последних дней и возможности нападения со стороны горцев. Лев Пушкин и Лермонтов сыпали остротами и комическими рассказами, причем не обошлось и без резких суждений или скорее осмеяния разных всем присутствующим известных лиц. Особенно весел и в ударе был Лермонтов. От выходок его катались со смеху, забывая всякую осторожность. На этот раз все обошлось благополучно. Под утро, возвращаясь в лагерь, Лермонтов признался, что видневшийся часовой был не что иное как поставленное им наскоро сделанное чучело, прикрытое тонкой и старой буркой.
10 июля подошли к деревне Гехи — близ Гехинского леса и, предав огню поля, стали лагерем. Неприятель пытался было подкрасться к нему ночью, но был открыт секретами и ретировался. На заре 11 июля отряд выступил, имея в авангарде три батальона Куринского егерского полка, две роты саперов, одну сотню донских и всех линейных казаков, при 4-х орудиях. Впереди еще было 8 сотен донских казаков с двумя казачьими орудиями. В главной колонне следовал обоз под сильным прикрытием — до него горцы были особенно лакомы. Длинную линию в лесистой местности поневоле растянувшегося отряда замыкал арьегард из двух батальонов пехоты с двумя казачьими орудиями и сотней казаков. Неприятель нигде не показывался, и авангард вступил в густой Гехинский лес и пошел по узкой лесной дороге. Несколько выстрелов в боковой цепи только указывали, что неприятель не дремлет. Опасность ждала впереди... Приходилось пройти большую, окаймленную со всех сторон лесом, поляну. Впереди виднелся Валерик, то есть «речка смерти», названная так старинными людьми в память кровопролитной стычки на ней. Валерик протекал по самой опушке леса в глубоких, совершенно отвесных берегах. Воды в речке, пересекавшей дорогу под прямым углом, было много. Правый берег ее, обращенный к отряду, был совершенно открыт, по левому тянулся лес, вырубленный около дороги на небольшой ружейный выстрел. Тут было удобное место для устройства неприятельских завалов. Они и были, как оказалось, им устроены из толстых срубленных деревьев. Как за бруствером крепости, стоял враг, защищаемый глубоким водяным рвом, образуемым речкой. Подойдя к месту на картечный выстрел, артиллерия открыла огонь.
Пустили несколько гранат;
Еще подвинулись... Молчать!
Ни одного ответного выстрела; ни малейшего движения не было заметно. Местность казалось вымершей. Обоз тоже выехал на поляну. Весь отряд двинулся еще вперед и подошел к лесу на ружейный или пистолетный выстрел, было решено сделать привал; пехота же должна была проникнуть в лес и обеспечить переправу. Но едва артиллерия начала сниматься с передков, как чеченцы внезапно со всех сторон открыли убийственный огонь.
В одно мгновение войска были выдвинуты вперед с обеих сторон дороги. Добежав до лесу, они неожиданно остановлены были отвесными берегами речки и срубами из бревен, приготовленными неприятелем за трое суток вперед. Отсюда-то он и производил убийственный огонь. Били на выбор офицеров и солдат, двигавшихся по открытой местности. Войска поняли, что стрелять в людей прикрытых деревьями, имевшими по аршину в поперечнике — дело напрасное...
...полки,
Народ испытанный... В штыки!
кинулись вперед через речку, помогая друг другу по грудь в воде. Все спасение было в том, чтобы как можно скорее перебраться к неприятелю. Начался упорный рукопашный бой, частью в лесу, частью в водах быстро текущего «Валерика». Резались несколько часов. Кинжал и шашка уступили, наконец, штыку. Но долго еще в лесу слышались выстрелы... Дело было небольшое, но кровопролитное. «Вообрази себе, — пишет Лермонтов А.А. Лопухину, — что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью». В том же письме поэт говорит, что в русском «отряде убыло 30 офицеров и 300 рядовых. Чеченцев осталось на месте 600 трупов». Последнее известие, конечно, преувеличено. Вероятно, так говорили в лагере. Чеченцы находились за прикрытиями, и потери их должны были быть меньше наших. Действительно, в официальном донесении Галафеева говорится, что неприятель на месте оставил 150 тел. В стихотворении «Валерик» Лермонтов, на спрос свой у старого мирного чеченца о числе павших получает уклончивый ответ, но ответ этот все же ясно показывает, что потери горцев были невелики, дралось же их более 6000 человек:
— А много горцы потеряли?
— Как знать! зачем вы не считали?
— Да, будет, кто-то тут сказал,
Им в память этот день кровавый!
Чеченец посмотрел лукаво
И головой покачал...
Хотя Лермонтов ни в стихотворениях, ни в письмах не упоминает о роли, какую играл он лично в боях, но что он принимал в них участие активное и был не из последних удальцов, видно из донесения генерала Галафеева генерал-адъютанту Граббе от 8 октября 1840 г. Там говорится так;
Тенгинского пехотного полка Лермонтов во время штурма неприятельских завалов на реке Валерике имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнил возложенное на него поручение с отличным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы.
За дело под Валериком для Лермонтова испрашивался орден Св. Владимира 4 степени с бантом, что в те времена для столь молодого человека являлось высокой наградой.
Экспедиция, длившаяся девять дней, окончилась, и 14 июля отряд генерала Галафеева вернулся в Грозную. Отдых продолжался, однако, недолго. Недобрые вести о действиях Шамиля принуждают отряд снова выйти в поход. Он двинулся через крепость Внезапную к Мятелинской переправе и, простояв здесь лагерем, направился к Темир-Хан-Шуре. Серьезных столкновений не было. Горцы рассеялись с приближением наших войск, и Галафеев, окончив работы по укреплению Герзель-аула, вернулся к основному пункту своих действий, к крепости Грозной, 9 августа.
Лермонтов в это время получает разрешение побывать в Пятигорске. Мы его встречаем там 14 августа в компании с французской писательницей Адель Гоммер де Гелль, весьма красивой и умной женщиной. Легкомысленная француженка вполне оценила ум и талант поэта, а Лермонтов, поклонник и тонкий знаток женский красоты, конечно, не упустил случая показаться во всем блеске своего ума и поэтического дарования, так что М-ме Adnle пришла от него в восторг и стала ревновать к поэту девицу Реброву, за которой в прежние свои приезды сильно ухаживал Михаил Юрьевич. Говорили даже, что он на ней женится. Из Пятигорска вся веселая компания переезжает в Кисловодск. Г-жа Гоммер в своем дневнике от 26 августа говорит: «Мы едем на бал, который дает общество в честь моего приезда. Мы очень весело провели время. Лермонтов был блистателен, Реброва очень оживлена. Петербургская франтиха (одна из дам „водяного“ общества) старалась афишировать Лермонтова, но это ей не удалось. В час мы пошли домой. Лермонтов заявил Ребровой, что он ее не любит и никогда не любил. Я ее бедную уложила спать, и она скоро заснула... Было около двух часов ночи. Я только что вошла в мою спальню. Вдруг тук-тук в окне, и я вижу моего Лермонтова, который у меня просил позволения скрыться от преследующих его неприятелей. Я, разумеется, открыла дверь и впустила моего героя. Он у меня всю ночь остался до утра. Бедная Реброва лежала при смерти. Я около нее ухаживала. Я принимаю только одного Лермонтова. Сплетням не было конца. Он оставил в ту же ночь свою военную фуражку с красным околышком у петербургской дамы. Все говорят вместе с тем, что он имел в ту же ночь rendez-vous с Ребровой. Петербургская франтиха проезжала верхом мимо моих окон в фуражке Лермонтова, и Лермонтов ей сопутствовал. Меня это совершенно взорвало, и я его более не принимала под предлогом моих забот о несчастной девушке. На пятый день мой муж приехал из Пятигорска, и я с ним поеду в Одессу, совершенно больная».
Если сопоставить этот рассказ с некоторыми моментами из повести «Княжна Мэри», то невольно приходится думать, что Лермонтов, любивший «на деле собирать материалы для своих творений», воспользовался эпизодами из тогдашней жизни своей на водах и встречами с прекрасной француженкой для рисовки некоторых внешних сторон в своей повести.
Хотя прекрасная француженка и пишет, что так рассердилась на Лермонтова, что больше его не принимает, но уже через четыре дня — 30 августа — она сообщает, что виделась с поэтом и так и не добилась от него правды и объяснения его выходкам. «Лермонтов всегда и со всеми лжет! — негодуя замечает она. — Такая его система. Все знакомые, имевшие с ним сношения, говоря с его слов, рассказывали все разное. Обо мне он ни полслова не говорил. Я была тронута и ему написала очень любезное письмо» и т.д. Позднее та же особа говорит о Лермонтове: «Я на него вовсе не сердилась и очень хорошо понимала его характер: он свои фарсы делал без злобы».
Впрочем, мы не без опасения высказываем свои соображения по поводу отражения эпизодов с француженкой в «Герое нашего времени», прибавляя таким образом еще новую кандидатку к целому сонму лиц, на которых указывали или которые сами утверждали, будто Лермонтов был влюблен в них и это они послужили прототипом для княжны Мэри. Так, утверждали, что в ней поэт выставил сестру Мартынова, что будто и было настоящей причиной несчастной дуэли. Видели прототип княгини и княжны Лиговских в г-же Киньяковой с дочерью из Симбирска, лечившихся в Пятигорске, в г-же Ивановой из Елисаветграда, в г-же Прянишниковой и племяннице ее, г-же Быховец, с которыми, впрочем, Лермонтов познакомился перед последней своей дуэлью. В 1881 году по Пятигорскому бульвару и у источников ходила г-жа В. в длинных седых локонах со следами стройной красоты. Ее все называли «Княжной Мэри», и она принимала это название с видимым удовольствием. Но самое курьезное, это упорное уверение разных собирателей вестей о Лермонтове, что поэт списывал главную героиню своего романа с Э. А. Шан-Гирей. Тщетно почтенная и уважаемая Эмилия Александровна более 10 лет в целом ряде заметок в различных журналах сообщает, что она познакомилась с Михаилом Юрьевичем в мае 1841 года, тогда как «Герой нашего времени» был написан с 1838 по 1840 год. Последний рассказ «Княжна Мэри», оконченный в октябре или ноябре, был напечатан раньше последнего выезда поэта на Кавказ. Ее сообщениям не внемлят. Уж видно так созданы люди, что им непременно верится в то, во что им почему-либо хочется верить, а не в то. что есть на самом деле. Даже в лермонтовском музее, где находятся все статьи г-жи Шан-Гирей, и куда она специально писала, препровождая портрет свой, о присылке которого ее просили, — даже там не могли воздержаться от того, чтобы не подписать под портретом: «Княжна Мэри».
Г-жа Гомер-де Гелль не на шутку полюбила поэта, встретясь с ним еще раз через два месяца в Ялте. Она уверилась, что была бы счастлива с ним. «Мы оба поэты! — восклицает она. — Между нами все чисто». Под обаянием увлечения и поэтической обстановки они обменялись стихотворениями. Лермонтов написал ей лирическую пьеску на французском языке, описывая случай, когда оба сговорились идти гулять из Мисхора в Сименс и М-me де Гелль нашла поэта на месте назначенного свидания, спящим под березой. Михаил Юрьевич страшно дурачился с интересной иностранкой, весьма легко относившейся к жизни, но все же понимавшей значение нашего поэта лучше многих из его соотечественников. Она называла Михаила Юрьевича «Буль-буль», что по-татарски означает соловей, и в письмах во Францию высказывала, что «это новое светило, которое возвысится и далеко взойдет на поэтическом горизонте России». Г-жа де Гелль посвятила нашему поэту стихотворение под заглавием «Соловей Лермонтову» и поместила его тогда же в «Одесском журнале».
Пробыв на минеральных водах, Лермонтов поехал в Ставрополь узнать о своем отпуске для свидания с бабушкой в Петербурге, о котором старушка Арсеньева неустанно хлопотала. В штабе командировавшего генерала-адъютанта Граббе, расположенном в Ставрополе, поэт хотел справиться, что отвечали на запрос о нем военного министра. Старшим адъютантом при штабе оказался товарищ Михаила Юрьевича по Московскому университетскому пансиону, который и показал поэту ответную бумагу. Обыкновенно по некоторым бумагам, не требовавшим какой-либо «особенной отписки», писари сами составляли черновые отпуски, и в такую-то категорию бумаг попал и запрос министра о Лермонтове. В «отпуске» было сказано, что такой-то поручик Лермонтов служит исправно, ведет жизнь трезвую и добропорядочную и ни в каких злокачественных поступках не замечен Лермонтов сильно хохотал над такой для него «аттестацией» и уверял, что ничего не может быть для него более лестным.
От 27 сентября и до 18 октября Лермонтов опять находится в экспедиции в Большую Чечню. В это время, кажется, он стал предводительствовать конной командой охотников, о которой мы говорили выше, и опять отличился. П.X. Граббе в своем представлении говорит по поводу Михаила Юрьевича: «Во всех делах поручик Лермонтов оказал примерное мужество и распорядительность». Его представили к золотой сабле. Кажется, во время этой экспедиции возле Лермонтова был убит декабрист Лихарев. «Сражение приходило к концу; оба приятеля шли рука об руку, и часто в жару спора, неосторожно останавливались. Но горская пуля метка, и винтовка редко дает промахи. В одну из таких остановок вражеская пуля поразила Лихарева»...
Каким образом вскоре после экспедиции, уже в конце октября, Лермонтов оказался в Ялте с г-жей Гомер-де Гелль, непонятно. Нам не удалось определить, когда и на сколько времени был ему дан отпуск и вообще был ли даваем таковой. В Петербург он приехал в начале февраля 1841 г. Трудно предположить, чтобы, получив разрешение в конце октября, тот ноябрь, декабрь и январь, то есть три месяца, он ехал из Крыма до Петербурга. Г-жа Гомер-де Гелль говорит о том, что «Лермонтов торопится в Петербург и ужасно боится, чтобы не узнали там, что он заезжал в Ялту. Его карьера может пострадать. Графиня Воронцова ему обещала об этом в Петербург не писать „ни полслова“». Трудно предположить, чтобы поэт увлекся так, что поехал в Крым без разрешения и затем возвратился в Ставрополь ожидать получения отпуска. В таком случае показания Есакова верны, и Лермонтов точно провел часть зимы 1840 и 1841 года в Ставрополе. Господин Меринский в воспоминаниях своих говорит, что Михаил Юрьевич в конце 1840 года, получал отпуск в Петербург «на несколько месяцев».
ГЛАВА ХVIII
Первое издание стихотворений и «Героя нашего времени». — Суждение. — Религиозное направление. — Последнее пребывание в Петербурге. — Мечты об отставке и исключительно литературной деятельности. — Лермонтов в кругу друзей. — Нерасположение к поэту Бенкендорфа. — Внезапная высылка из Петербурга.
В то время, как Лермонтов на Кавказе вел жизнь, полную приключений, в Петербурге собирались издавать его сочинения. В небольшую книжку были собраны стихотворения поэта, всего 28 лирических пьес, и выпущены в свет небольшим томиком. Но еще раньше выхода в печати появился роман «Герой нашего времени» в 2-х частях. Кроме «Бэлы», «Фаталиста» и «Тамани», прежде уже напечатанных в «Отечественных записках», читатели встретили здесь впервые «Максима Максимовича» и «Княжну Мэри». Последний рассказ Лермонтов выслал с Кавказа незадолго до своего приезда. Он застал издание почти законченным и принял предложенное Краевским изменение заголовка: «Один из героев нашего века» на «Герой нашего времени». Несмотря на хорошие отзывы Белинского в «Отечественных записках», издание не расходилось. Тогда издатель Глазунов, боясь понести убытки на своем предприятии, обратился к редактору «Северной пчелы» Фаддею Венедиктовичу Булгарину и просил напечатать в газете его одобрительный отзыв о сочинении молодого писателя. Как только в «Северной Пчеле» появилась одобрительная статья, издание раскупили нарасхват. Сам Булгарин в своем достопамятном органе рассказывает дело иначе: к нему приходил-де человек, положительный «как червонец», и просил написать статью о готовящейся к печати книге молодого писателя. В этом было ему отказано. Только когда Булгарин прочел в «Маяке» невозможную критику Бурачка, он решился прочесть «Героя нашего времени» и утверждает, что «в течении 20 лет впервые прочел русский роман дважды сряду» («Северная Пчела», 1840, N 246).
Допустим, что действительно восторженная рецензия Булгарина помогла Глазунову распродать свое издание, а следовательно, послужила к распространению славы Лермонтова. В длинном перечне прегрешений Фаддея Венедиктовича пусть мерцает эта «заслуга» его светлой точкой. Удивительно только, что мало-помалу ясный взгляд Белинского и суждения его о произведениях Лермонтова забылись или по ним скользили весьма поверхностно. Много десятков лет журнальная наша критика относилась недружелюбно к типу Печорина, отождествляя его с Лермонтовым, которого признали человеком, исполненным всевозможных неприятных свойств и даже пороков.
Если ранее мы упоминали о мнении, что Лермонтов дошел до крайних пределов отрицания, то это могло казаться лишь тем людям, которые не хотели или не могли глубже приглядеться к нему и его поэзии. Оттого-то они в то же время обыкновенно замечали, что многое в этом человеке не разъяснено, что биографы не выяснили различных явлений его характера, что он глядел злобно на окружающее, что он охотно драпировался в мантию байронизма и т.п.
Наши критики и философы сами были слишком тесно связаны с теми явлениями жизни, которые бичевал Лермонтов; вот почему, не умея отличить вечного от временного, они судили о поэте односторонне и бледно, взирая на него и мир сквозь бедное запыленное свое окошечко, сквозь призму предвзятости и партийности, в то время, как стоящее вне их лицо — Боденштедт — один из представителей общечеловеческого понимания и развития, через десять лет по смерти поэта, сумел уже произнести о нем в общем вполне верное суждение; а Боденштедт не знал к тому еще и русской жизни, не имел биографических сведений о великом нашем поэте, явившихся позднее.
Лермонтов вовсе не доходил до крайних пределов отрицания. Он отнесся отрицательно лишь к явлениям современной ему жизни, выразил это ясно, прежде всего, как видели мы, в «Думе» своей. Но в жизни нашей, кроме интересов времени, теплится и вечное, то есть то, что живет рядом, а порой, и наперекор случайному, современному. И вот в этом Лермонтов не был скептик. Уже рано поэт начинает сомневаться в справедливости, даже в уважительности тех форм существования и суждения, которые приняла при нем русская общественность. Иностранную он знал мало, и о ней, как умный человек, не поющий с чужого голоса, не судил. Ударившись молодым человеком в Петербурге в общественную жизнь, он скоро стал сознавать всю мелочность и тщету ее и выражать это в своих произведениях. Сам он с современниками жил только короткое время этой пустой жизнью. Он собрал материал на опыте для уразумения явлений или, по крайней мере, для изображения их. Поэтому, бичуя современников, он бичевал и себя такого, каким был он, когда шел с ними одной дорогой. Поэт доходил до того развития, когда появляется возможность оглядеться на самого себя. Анализируя современных людей, он анализировал и самого себя, поскольку на нем отразилось современное, и вот степень сходства Печорина с Лермонтовым — Печорина, зарождающегося в неоконченной повести «Княгиня Литовская», и Печорина из «Героя нашего времени» — этого бессмертного творения и по поэтическому достоинству своему, и по живоописанию характеров, и по рисовке современного типа.
Все это глубоко сознавал сам писатель, и вот почему в 1841 году, готовя второе издание своего романа, он мог высказаться в предисловии к нему:
...Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения. Она не угадывает шутки, не чувствует иронии... Она еще не знает, что в порядочном обществе и в порядочной книге явная брань не может иметь место; что современная образованность изобрела орудие более острое, почти невидимое и тем не менее смертельное, которое под одеждой лести наносит неотразимый и верный удар...
«Герой нашего времени», милостивые государи мои, — говорит поэт далее в том же предисловии, — точно портрет, но не одного человека; это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения в полном их развитии...
На значение Печорина как изображения героя времени, затронутого поэтом уже в «Думе», указывал и Белинский: «„Герой нашего времени“ — это грустная дума о нашем времени, как и та, которою так благородно, так энергически возобновил поэт свое поэтическое поприще». Критик намекает на «Думу», которую поэт написал по возвращении из первой ссылки своей.
Удачно или неудачно изобразил поэт то, что хотел изобразить; талантливо или неталантливо написано это произведение, мы говорить не станем — пусть спорит о том, пожалуй, и теперь еще, кто желает, но только одно не подлежит сомнению — это бедность понимания наших критиков и писателей почти по сей день. Ярким примером непонимания может служить суждение о Печорине Авдеева, написавшего целый роман Тамарин, долженствовавший развенчать этот тип... Господи! Разве можно винить писателя за то, что плохо мыслящие люди приписывают ему жалкий кругозор бедного своего понимания. Разве можно винить Лермонтова за то, что люди его поколения, а, пожалуй, и следовавшего за ним поколения, приняли сатиру его за идеал и спешили наперерыв представлять из себя Печориных. Точно так же могли бы мы винить Шиллера за то, что люди принимались за разбойничье ремесло, уверяя себя и других, что воплощают собой Карла Мора. Виноват ли Ричардсон в том, что, выставляя в знаменитом своем романе «Кларисса» героем «Ловеласа», списанного им частью с лорда-лейтенанта Ирландии Вартона, не достиг цели своей. Ричардсон в «Ловеласе», пустом и пошловатом характере внутри и представителе порядочности во внешних проявлениях, думал изобразить героя своего времени, который, как сатира на современников, должен был вызвать их негодование и послужить к отрезвлению и оздоровлению. Но Ричардсон ошибся. Любезность, смелость и недюжинность характера Ловеласа увлекла читателей, особенно же читательниц, и роман вызвал совершенно противоположное впечатление тому, какое желал вызвать автор. В одном из писем своих Ричардсон жалуется на то, что Ловелас, несмотря на порочность свою, нравится, благодаря некоторым симпатичным чертам характера. Благодаря низкому нравственному уровню тогдашнего общества — прибавим мы. Роман «Кларисса» появился в 1768 году. Долго Ловелас стоял идеалом героя. Но время взяло свое. И кто же теперь, из мало-мальски развитых людей, да и давно уже, захочет еще надевать на себя наряд этого героя, драпироваться в него — слыть за Ловеласа?!
Не Ричардсон виной, что современники не поняли значения его героя! Виной то, что современники сами были не выше Ловеласа и потому возвели его в идеал. Более развитое потомство дало ему оценку, какую придавал автор, и тем оправдало Ричардсона. Точно так же не вина Лермонтова, что современники не поняли Печорина, не придали ему настоящего значения, а судили по себе и понимали так, как понимать были в состоянии по своему развитию, понятиям и интересам. К тому же упорно утверждали, что в Печорине Лермонтов изобразил самого себя, и мало-помалу так в этом убедились, что спутали поэта с выставленным им героем. Изречения последнего выдаются за мнения самого поэта, без всякого критического анализа. Места, описанные в романе, где проводил время Печорин, или где с ним что-либо происходило, связываются с мнением самого поэта. Так, грот, в котором поэт описывает встречу Печорина с Верой, так и именуется «гротом Лермонтова». В Пятигорске даже создалась целая легенда о том, что в этом гроте Михаил Юрьевич писал свой роман и сочинял свои чудные лирические стихотворения. В гроте этом непризнанные пииты старались увековечить память свою на мраморных досках, сплетая золотыми буквами свои имена с именем великого писателя. Посетители Пятигорска собирали подписки, выписывали бюсты Лермонтова — имеющие при том сходство скорее с любым лакеем, а не с поэтом — носили венки и другие приношения. Грот же этот во времена Лермонтова, находясь в диком состоянии, бывал прибежищем в разных случаях жизни водяного общества, и сидеть в нем, писать или задумывать сочинения было не совсем удобно.
Но что же делать! Верили же туристы, когда проводники французы и лодочники итальянцы показывали им остров и грот на нем, в котором Монте-Кристо, герой известного романа Дюма, хранил свои сокровища.
Если правда, что Печорина Лермонтов частью списал самого себя, то лишь настолько, насколько Онегина списал с себя Пушкин, а Чацкого — с себя Грибоедов. Гете изобразил самого себя в Фаусте, друга же своего Марка в Мефистофеле. Но разве можно смешивать создание искусства с лицом, черты которого помогали художнику облекать идею в кровь и плоть! Впрочем, мы знали человека из «образованного общества», который говорил, что созданный Антокольским Иоанн Грозный, не Иоанн Грозный, а просто натурщик, которого он сам видел в мастерской скульптора. Лицо Иоанна Крестителя на гениальной картине Иванова списано с несчастной вдовы, и немало Мадонн кисти Рафаэля сняты им с итальянок, в свое время многим известных. Рассказывают, что крестьяне одной деревни требовали удаления из церкви святого изображения, потому что знали личность, служившую моделью для художника.
Отрицательно относясь к явлениям своего времени и «печально глядя на современное ему поколение», поэт далеко не негативно относился к вечным вопросам и задачам жизни. Чем более зрел он, чем более проникал в смысл жизни народа своего и человечества, тем сильнее звучали в поэзии его струны положительного, а не отрицательного направления. Не злоба говорит в нем, когда он обращается к Матери Божьей в своей дивной молитве. Дышит она любовью и верой, дышит чувством полного отречения от своего «я», дышит альтруистическим отношением к ближнему:
.. Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой Заступнице мира холодного.
Или:
Когда в минуту жизни трудную,
Теснится-ль в сердце грусть,
Одну молитву чудную
Твердит он наизусть.
«Когда волнуется желтеющая нива», когда среди явлений природы он один с ней, и далеко отлетает все современное, ему столь чуждое, когда смиряются души его тревоги, он видит в небесах Бога, и морщины сглаживаются на челе его. Сколько веры, сколько любви душевной сказывается тогда в поэте нашем, заклейменном неверующим отрицателем.
«Мне отрадно было видеть, — пишет Белинский о Лермонтове после свидания с ним и интимной беседы один на один, — в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему, — он улыбнулся и сказал: Дай Бог!..»
В Лермонтове, который «никогда не переставал верить в личного Бога», светило упование Вечного, и потому «скучные „песни земли“ не могли заменить ему звуков небес». Эти «песни земли», в его время петые печальным поколением, томили его, он задыхался от них. Одиноким выходил он на дорогу, прислушиваясь к языку звезд, а порой, и они «слушали его, лучами радостно играя»!.. Даже в шуме битвы поэт чувствовал себя одиноким, а мысли уносились к «престолу предвечного Аллы» или были заняты болью о попранном достоинстве человека. После горячего дела под Валериком, среди окровавленных раненых и остывающих трупов стоит он, «тоской томимый»:
Уже затихло все; тела
Стащили в кучу... Кровь текла
Струею дымной по каменьям:
Ее тяжелым испареньем
Был полон воздух. Генерал
Сидел в тени на барабане
И донесенья принимал.
Окрестный лес, как бы в тумане,
Синел в дыму пороховом;
А там вдали — грядой нестройной,
Но вечно гордой и спокойной,
В своем наряде снеговом
Тянулись горы — и Казбек
Сверкал главой остроконечной.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: жалкий человек!
Чего он хочет?.. Небо ясно;
Под небом места много всем;
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он... Зачем?..
Любопытны и религиозные беседы, которые Лермонтов еще в начале 1841 года имел с Одоевским и которые побудили последнего записать в альбом поэта изречения из деяний Апостольских.
«И мир преходит и похоть его; а творяй волю Божию пребывает во веки».
В начале февраля, на масляной, Михаил Юрьевич в последний раз приехал в Петербург. Бабушка, усиленно хлопотавшая о прощении внука, не успела в своем предприятии и добилась только того, что поэту разрешили отпуск для свидания с ней. Круг друзей и теперь встретил его весьма радушно. В нем заметили перемену. Период брожения пришел к концу. Поэтический талант креп, и сознательность суждений сказывалась все яснее. Он нашел свой жизненный путь, понял назначение свое и зачем призван в свет. Ему хотелось более чем когда-либо выйти в отставку и совершенно предаться литературной деятельности. Он мечтал об основании журнала и часто говорил о нем с Краевским, не одобряя направления «Отечественных записок».
«Мы должны жить своей самостоятельной жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам все тянуться за Европой и за французским. Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов и для нас еще мало понятны. Но, поверь мне, — обращался он к Краевскому, — там на Востоке тайник богатых откровений». Хотя Лермонтов в это время часто видался с Жуковским, но литературное направление и идеалы его не удовлетворяли юного поэта. «Мы в своем журнале, — говорил он, — не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так, как Жуковский, который все кормит переводами, да еще не говорит, откуда берет их». Признаки этого настроения сохранились в стихотворении Лермонтова «Родина». О литературной его деятельности того времени Гоголь говорит: «Никто еще не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой. Тут видно больше углубления в действительность жизни — готовился будущий живописец русского быта».
Творчество Лермонтова действительно вступало в новую фазу развития. Элементы объективной рисовки берут верх над субъективными; поэт черпает мотивы своих созданий не только из личных ощущений, но, главным образом, из широких народных верований и мотивов. Зачатки такого процесса сказались уже при создании им «Песни про Ивана Грозного и купца Калашникова». Теперь любезнейшая и вернейшая для биографа поэма «Демон», которая носит на себе все фазы развития таланта и душевного состояния поэта, из области личного чувства переходит в область эпического создания. В ней отражается уже не личная жизнь, а верования и природа целой страны, в которой поэт нашел вторую свою родину. Последняя переработка поэмы относится именно к 1841 году.
Жизненности в Лермонтове не уменьшалось, но все существо его стало спокойнее. Тоска беспредметная — признак молодых неуравновесившихся натур — реже его посещала. Он давал людям и обстоятельствам более прочную оценку и не искал удовлетворения там, где искать его было тщетно. Общество вокруг его не изменилось, но уже его не тешили так, как прежде, кипучие выходки молодчества, не томили пошлость и ничтожество встречаемого. Он вырос внутренно и поднялся и над обществом, и над своим собственным «я», коренившемся в этом обществе. Один из близких очевидцев отношений поэта к окружающей его среде говорит: «Недурны были зачатки в этом поколении, из которого вышел Лермонтов, но ужасна была среда, в которой ему суждено было прозябать и которая губила в напрасной и бесплодной борьбе с самим собой и с окружавшей обстановкой лучших его представителей». Что поэту опостылел даже тот круг людей, в котором он еще в 1838 и 1839 годах, во время служения в лейб-гусарах, убивал время и прожигал молодость, видно и из отзывов князя П. П. Вяземского о том, как держал себя в 1841 году Михаил Юрьевич в товарищеской компании в Петербурге:
В последний приезд Лермонтова я не узнавал его. Я был с ним очень дружен в 1839 году. Теперь Лермонтов был как будто чем-то занят и со мной холоден. Я это приписывал Монго Столыпину, у которого мы видались. Лермонтов что-то имел со Столыпиным и вообще чувствовал себя неловко в родственной компании. Не помню, жил ли он у братьев Столыпиных или нет, но мы там еженощно видались. У меня осталось в памяти, как однажды он сказал мне: «Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным». У Карамзиных большей частью собирался тот же кружок развитых интеллигентных людей и блестящих светских барынь, среди которых мы видели Лермонтова еще в 1840 году. Здесь в дружеском кругу Лермонтов более мог быть самим собой и отдыхать в беседе, то серьезной, то игривой и непринужденной. Он был особенно дружен с Софьей Николаевной Карамзиной, тоща как братья ее, Андрей и Владимир Николаевичи, были близки: первый с графиней Ростопчиной, второй с А.О. Смирновой. Всем им поэт посвятил стихотворения, обессмертившие имена их. Три месяца, проведенных тогда поэтом в столице, были, как полагает графиня Ростопчина, «самые счастливые и самые блестящие в его жизни... Он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось в нем опять, в этой дружеской обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе».
Люблю я разговоры ваши,
И «ха-ха-ха»! и «хи-хи-хи»! —
повторял сам Лермонтов. Однажды он объявил, что прочитает новый роман под заглавием «Штос», причем уверял, что ему для прочтения его понадобится по крайней мере четыре часа. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано и никого из посторонних не пускали. Все желания были исполнены, и избранники сошлись числом около тридцати. Наконец Лермонтов входит с огромной тетрадью. Принесли лампу, двери заперли, началось чтение. Спустя четверть часа все было кончено. Оказалось, что написано было несколько страниц и остальное в тетради — белая бумага. Сюда же Михаил Юрьевич принес однажды стихотворение свое «Волшебные звуки»:
Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно...
Он пересказывал, как год назад привез первый набросок к Краевскому и как тот уличил его в незнании грамматики:
Из пламя и света
Рожденное слово,
вместо пламени. «Я тогда, — заметил Лермонтов, — никак не мог изменить стиха. Думал, думал, да и бросил, даже изорвать собирался, а Краевский напечатал, и напрасно: никогда торопиться с печатаньем не следует. Вот теперь я дело исправил». Поднялся спор: кто был за первую, кто за вторую редакцию.
На Святой неделе Лермонтов написал «Последнее новоселье», тоже читавшееся у Карамзиных.
Графиня Ростопчина в стихотворении, посвященном памяти Лермонтова, так рисует его отношение к кружку:
...Но лишь для нас, лишь в тесном круге нашем
Самим собой, веселым, остроумным,
Мечтательным и искренним он был,
Лишь нам одним он речью, чувства полной,
Передавал всю бешеную повесть
Младых годов, ряд пестрых приключений
Бывалых дней, и зреющие думы
Текущие поры... Но лишь меж нас, —
На ужинах заветных, при заре,
(В приюте том, где лишь немногим рад
Разборчиво-приветливый хозяин) —
Он отдыхал в беседе непритворной,
Он находил свободу и простор,
И кров как будто свой, и быт семейный...
Ноябрь, 1841 года
Любовь, которую поэт встречал в тесном кругу избранных людей, к нему совсем не питали уже известные нам официальные сферы, и надежды его на получение отставки не осуществлялись. Бабушка наконец, кажется, согласилась на то, чтобы Мишель бросил службу, но Бенкендорф не желал выпускать молодого человека из службы. Он был опальный, он нес наказание, да к тому же с 1840 года граф ненавидел поэта, так что хлопоты о последнем отпуске в столицу на свидание с бабушкой (собственно хлопоты были о выходе в отставку) шли не через Бенкендорфа, прежнего ходатая за молодого человека, а через военного министра и дежурного генерала Клейнмихеля. Еще 28 июля 1840 года Лермонтов писал бабушке:
То, что вы мне пишите о словах графа К(Клейнмихеля), я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если и подам; он только просто не советует, а чего мне здесь еще ждать? Вы бы хорошенько спросили, — только выпустят ли, если я подам?
Теперь поэту быстро пришлось убедиться, что на выход в отставку надежды мало, что к нему в правящих сферах чрезвычайно не расположены. Из представления к награде за боевую службу во время экспедиции 1840 года ничего не вышло. «Из Валерикского представления меня здесь вычеркнули»! — пишет поэт в конце февраля. Напрасно генерал-адъютант Граббе (от 5 марта 1841 года) еще раз настойчиво ходатайствует о награждении Лермонтова, на этот раз, золотой саблей. К довершению всего, Михаил Юрьевич тотчас по приезде в Петербург имел несчастье раздражить против себя. На масляной, на другой же день после прибытия в столицу, поэт участвовал на балу, данном графине Воронцовой-Дашковой. Его армейский мундир с короткими фалдами сильно выделял его из толпы гвардейских мундиров. Граф Соллогуб хорошо помнил недовольный взгляд великого князя Михаила Павловича, пристально устремленный на молодого поэта, который крутился в вихре бала с прекрасной хозяйкой вечера. «Великий князь, очевидно, несколько раз пытался подойти к Лермонтову, но тот несся с кем-либо из дам по зале, словно избегая грозного объяснения. Наконец графине указали на недовольный вид высокого гостя, и она увела Лермонтова во внутренние покои, а оттуда задним ходом его препроводила из дому. В этот вечер поэт не подвергся замечанию. Хозяйка энергично заступалась за него перед великим князем, принимала всю ответственность на себя, говорила, что она зазвала поэта, что тот не знал ничего о бале и, наконец, апеллировала к правам хозяйки, стоящей на страже неприкосновенности гостей своих». Нелегко было затем выпросить у великого князя забвение этому проступку Лермонтова.
Считалось в высшей степени дерзким и неприличным, что офицер опальный — отбывающий наказание — смел явиться на бал, на котором были члены императорской фамилии. К тому же, кажется, только накануне приехавший, поэт не успел явиться «по начальству» всем, кому следовало. На этот раз вознегодовал на Михаила Юрьевича и граф Клейнмихель, и все военное начальство, может быть, не без участия в деле и Бенкендорфа. Но так как великий князь, строгий во всех делах нарушения устава, молчал, то было неудобно привлечь Лермонтова к ответственности за посещение бала в частном доме. Тем не менее этот промах был ему поставлен на счет и повлек за собой распоряжение начальства о скорейшем возвращении Михаила Юрьевича на место службы. Надежда получить разрешение покинуть службу оборвалась. «Марта 9-го, — пишет Лермонтов Бибикову, — уезжаю отсюда заслуживать себе отставку на Кавказе».
Друзья да бабушка опять принялись хлопотать о поэте. Не без больших усилий уговорили великого князя положить гнев на милость и замолвить за провинившегося доброе слово. Лермонтов получил разрешение оставаться в Петербурге еще некоторое время. Затем отсрочка была возобновлена.
Поэт стал уже льстить себя надеждой, что продленный отпуск можно будет обратить и в совершенное увольнение от службы; как вдруг дело приняло совершенно неожиданный оборот.
«Как-то вечером, — рассказывал А.А. Краевский, — Лермонтов сидел у меня и, полный уверенности, что его наконец выпустят в отставку, делал планы своих будущих сочинений. Мы расстались в самом веселом и мирном настроении. На другое утро часу в десятом вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он в буквальном смысле слова катался по нем в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. — Что с тобой? — спрашиваю Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами. У него-таки бывали странные выходки — любил школьничать! Раз он меня потащил в маскарад, в дворянское собрание; взял у княгини Одоевской ее маску и домино и накинул его сверх гусарского мундира; спустил капюшон, нахлобучил шляпу и помчался. На все мои представления Лермонтов отвечал хохотом. Приезжаем; он сбрасывает шинель, одевает маску и идет в залы. Шалость эта ему прошла безнаказанно. Зная за ним совершенно необъяснимые шалости, я и на этот раз принял его поведение за чудачество. Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: — Да скажи ты, ради Бога, что с тобой, отвяжись, дай поработать!.. Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. „Понимаешь ли ты! Мне велят выехать в 48 часов из Петербурга“. Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в 48 часов и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настоянию графа Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуске его в отставку».
Надо полагать, что Бенкендорфу не нравились и литературные замыслы поэта, особенно желание основать журнал. Он вообще не желал иметь в столице «беспокойного» молодого человека, становившегося любимцем публики. Это неприязненное отношение к поэту еще более выясняется из предписания от 30 июня 1841 года, посланного вдогонку за Лермонтовым на Кавказ и подписанного дежурным генералом Клейнмихелем. В предписании говорилось, чтобы поручика Лермонтова ни под каким видом не удалять из фронта полка, то есть не прикомандировывать ни к каким отрядам, назначаемым в экспедицию против горцев. Таким образом, поэт и не подозревал, что ему отрезается всякий путь к выслуге, а он именно надеялся «выслужить себе на Кавказе отставку». О предписании этом Лермонтов, вероятно, так и не узнал, потому что покуда оно пошло по инстанциям и прибыло на место назначения, то есть к кавказскому начальству Михаила Юрьевича, его уже не было в живых.
Надо полагать, что Бенкендорф успел убедить военного министра издать указанное секретное предписание относительно поручика Лермонтова вследствие сообщений о том, что названный поручик не раз позволял себе самовольно оставлять место служения и появлялся то на водах, то в Ялте без надлежащего разрешения. У Бенкендорфа были свои соглядатаи, сообщавшие ему обо всем, что происходило даже и на отдаленном Кавказе. «Помните, господа, — говорил генерал Вельяминов высланным на Кавказ, — что здесь есть много людей в черных и красных воротниках, которые следят за вами и за нами».
Нечего было делать, надо было готовиться к отъезду. В квартире Карамзиных еще раз собрались друзья, как за год перед этим, проститься с Михаилом Юрьевичем. По свидетельству многих очевидцев, Лермонтов во время прощального ужина был чрезвычайно грустен и говорил о близкой, ожидавшей его смерти. За несколько дней перед этим Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у «пяти углов» и предсказавшую смерть Пушкина от «белого человека»; звали ее Александра Филипповна, почему она и носила прозвище «Александра Македонского» после чьей-то неудачной остроты, сопоставившей ее с Александром, сыном Филиппа Македонского. Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, со своей стороны спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, «после коей уж ни о чем просить не станешь». Лермонтов очень этому смеялся, тем более, что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. «Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят», — говорил он. Но когда нежданно пришел приказ поэту ехать, он был сильно поражен. Припомнилось ему предсказание. Грустное настроение стало еще заметнее, когда после прощального ужина Лермонтов уронил кольцо, взятое у Софьи Николаевны Карамзиной, и, несмотря на поиски всего общества, из которого многие лица слышали, как оно покатилось по паркету, его найти не удалось.
В конце апреля или начале мая Лермонтов тронулся в путь. В почтампт, откуда отправлялся маль-пост в Москву, Лермонтов, не терпевший проводов, прибыл с Шан-Гиреем, который и принял от уезжающего поэта последнее прости бабушке и петербургским друзьям. Отъезжающий Михаил Юрьевич наружно был весел и шутил. Было ли весело у него на душе — другой вопрос. Своему неудовольствию на преследовавшего его Бенкендорфа поэт дал волю, написав по его адресу восемь стихов, в которых выражает надежду, что «за хребтом Кавказа укроется от Российских пашей, от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей».
За Лермонтовым водилась повадка переступать установления служебных правил. Его самостоятельная натура не терпела пут и определенных строгих рамок существования, налагаемых военной дисциплиной. Он часто позволял себе отступления, которые сходили ему с рук, благодаря вниманию к нему друзей и некоторых понимавших его положение начальников. Таковыми были Галафеев и в особенности Граббе. Не так ли Инзов относился к подчиненному ему Пушкину? Но, конечно, далеко не все глядели на Лермонтова снисходительно. Теперь опасность строгого наказания за отступления и своевольные поездки и отлучки росла. Решено было, что с поэтом на Кавказ поедет Монго Столыпин. Ему поручалось друзьями и родными оберегать поэта от опасных выходок.
ГЛАВА XIX
Последнее путешествие на Кавказ. — Встреча с Боденштедтом. — Из Ставрополя в Пятигорск. — Затруднения со стороны начальства относительно пребывания поэта в Пятигорске. — Дом, в котором жил Лермонтов. — Жизнь в Пятигорске. — Семья Верзилиных. — Антагонизм между приезжим и местным обществом. — Кружок молодежи. — Нелюбовь к Лермонтову представителей приезжего столичного общества. — Отношение к ним Лермонтова. — И.С. Мартынов. — Выходки Лермонтова: альбом карикатур, шалости.
Наш поэт держал путь свой на Москву. Круг друзей в любимом им городе принял его сердечно, и путник наш чувствовал себя хорошо. «Я от здешнего воздуха потолстел в два дня, — пишет он бабушке, — решительно Петербург мне вреден». Михаил Юрьевич проводил время у Розена, Анненковых, у Мамоновой, Лопухиных, виделся со Столыпиными. В кругу молодежи в ресторане встретил его тогда и немецкий поэт Боденштедт. Прислушаемся к его рассказу:
«Мы были уже за шампанским. Снежная пена лилась через край стаканов, и через край лились из уст моих собеседников то плохие, то меткие остроты.
— А! Михаил Юрьевич! — вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера.
Он приветствовал их коротким „здравствуйте“, слегка потрепал Олсуфьева по плечу и обратился к князю со словами:
— Ну, как поживаешь, умник?
У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и замечательная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на пол бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такой ловкостью, как будто был вовсе без костей, хотя плечи и грудь были у него довольно широки.
Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого человека.
Одет он был не в парадную форму: на шее небрежно повязан черный платок; военный сюртук не нов и не доверху застегнут, и из под него виднелось ослепительный свежести белье. Эполет на нем не было.
Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев представил меня на том же диалекте вошедшему. Обменявшись со мной несколькими беглыми фразами, офицер сел с нами обедать. При выборе кушаньев и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих — чтоб не сказать у всех — русских, но которые в устах нового гостя неприятно поражали меня. Поражали потому, что гость этот был — Михаил Лермонтов.
Во время обеда я заметил, что Лермонтов не прятал под стол своих нежных, выхоленных рук. Отведав нескольких кушаньев и осушив два стакана вина, он сделался очень разговорчив и, надо полагать, много острил, так как слова его были несколько раз прерываемы громким хохотом. К сожалению, для меня его остроты оставались непонятными, так как он нарочно говорил по-русски и к тому же чрезвычайно скоро, а я в то время недостаточно хорошо понимал русский язык, чтобы следить за разговором. Я заметил только, что остроты его часто переходили на личности; но, получив раза два меткий отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее упражняться только над молодым князем.
Некоторое время тот добродушно переносил шпильки Лермонтова; но наконец и ему уже стало невмочь, и он с достоинством умерил его пыл, показав, что при всей ограниченности ума, сердце у него там же, где и у других людей.
Казалось, Лермонтова искренно огорчило, что он обидел князя, своего товарища, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и преуспел.
Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедшему в 1840 году, но в этот вечер он произвел на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота поближе сойтись с ним. Весь разговор с самого его прихода звенел у меня в ушах, как будто кто-нибудь скреб по стеклу.
Я никогда не мог, может быть, к вреду моему, сделать первый шаг к сближению с задорным человеком, какое бы он ни занимал место в обществе; никогда не мог извинить шалостей знаменитых и гениальных людей, только во имя их знаменитости и гениальности. Я часто убеждался, что можно быть основательным ученым, поэтом или писателем и, в то же время, невыносимым человеком в обществе. У меня правило основывать свое мнение о людях на первом впечатлении; но в отношении Лермонтова мое первое неприятное впечатление вскоре совершенно изгладилось приятным.
Не далее, как на следующий же вечер, встретив снова Лермонтова в салоне г-жи М., я увидел его в самом привлекательном свете. Лермонтов вполне умел быть милым.
Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего сердца; только едва ли с ним это часто случалось. В самых близких и прочных дружественных отношениях находился он с умной графиней Ростопчиной, которой было бы поэтому легче, нежели кому-либо дать верное понятие об его характере.
Людей же, недостаточно знавших его, чтобы извинять его недостатки за его высокие, обаятельные качества, он скорее отталкивал, нежели привлекал к себе, давая слишком много воли своему несколько колкому отсроумию. Впрочем, он мог быть, в то же время, кроток и нежен, как ребенок, и вообще в характере его преобладало задумчивое, часто грустное настроение.
Серьезная мысль была главной чертой его благородного лица, как и всех значительнейших его творений, к которым его легкие, шутливые произведения относятся, как его насмешливый, тонко очерченный рот к его большим, полным думы глазам.
Многие из соотечественников Лермонтова разделили с ним его прометеевскую участь, но ни у одного из них страдания не вызвали таких драгоценных слез, которые служили ему облегчением при жизни и дали ему неувядаемый венок по смерти».
Выехал Лермонтов из Москвы вместе с Алексеем Аркадьевичем Столыпиным. Ехали они до Ставрополя очень долго, дорога была прескверная. В Ставрополе видел их ремонтер Борисоглебского уланского полка Магденно:
«Покуда человек мой хлопотал о лошадях, я пошел наверх и, в ожидании обеда, стал бродить по комнатам гостиницы. Помещение ее было довольно комфортабельно: комнаты высокие, мебель прекрасная. Большие, растворенные окна дышали свежим, живительным воздухом. Было обеденное время, и я с любопытством озирался на совершенно новую для меня картину. Всюду военные лица, костюмы — ни одного штатского, и все почти раненые: кто без руки, кто без ноги, на костылях, на лицах рубцы и шрамы, немало с черными широкими перевязками на голове и руках. Эта картина сбора раненых героев глубоко запала мне в душу. Незадолго перед тем было взято Дарго. Многие из присутствующих участвовали в славных штурмах этого укрепленного аула.
Зашел я и в бильярдную. По стенам ее тянулись кожаные диваны, на которых восседали штаб и обер-офицеры, тоже большей частью раненые. Два офицера в сюртуках без эполет одного и того же полка играли на бильярде. Один из них, по ту сторону бильярда, с левой моей руки, первый обратил на себя мое внимание».
Это был Лермонтов. Известность его тогда уже распространилась, и партнер по бильярду с гордостью объяснил Магденке, с кем он играл. Лермонтов в Ставрополе представлялся командующему войсками генералу Граббе, который, выехав в отряд, по просьбе поэта дозволил ему оставаться несколько дней в Ставрополе, а затем догонять отряд за Лабой.
«Отобедав, — рассказывает далее Магденко, — я продолжал путь свой в Пятигорск и Тифлис. Чудное время года, молодость и дивные, никогда и не снившиеся картины величественного Кавказа, который смутно чудился мне из описаний, наполняли душу волшебным упоением. Во всю прыть неслися кони, погоняемые молодым осетином. Он вгонял их на кручу и, когда кони, обессилев, останавливались, быстро соскакивал, подкладывал под задние колеса экипажа камни, давал им передохнуть и опять гнал и гнал во всю прыть. И вот, с горы, на которую мы взобрались, увидал я знаменитую гряду Кавказских гор, а над ними двух великанов: вершины Эльбруса и Казбека, в неподвижном величии, казалось, внимали одному Аллаху. Стали мы спускаться с крутизны — что-то на дороге в долине чернеется. Приблизились мы, и вижу я сломавшуюся телегу, тройку лошадей, ямщика и двух пассажиров, одетых по-кавказски, с шашками и кинжалами. Придержали мы лошадей, спрашиваем: чьи люди? Люди в папахах и черкесках верблюжьего сукна отвечали просьбой сказать на станции господам их, что с ними случилось несчастье — ось сломалась. Кто господа ваши? „Лермонтов и Столыпин“, — отвечали они разом.
Приехав на станцию, я вошел в комнату для проезжающих и увидал уже знакомую мне личность Лермонтова в офицерской шинели с отогнутым воротником — после я заметил, что он и на сюртуке своем имел обыкновение отгинать воротник — и другого офицера чрезвычайно представительной наружности, высокого роста, хорошо сложенного, с низкоостриженной прекрасной головой и выразительным лицом. Это был капитан Нижегородского драгунского полка Столыпин. Я передал им о положении слуг их. Через несколько минут вошел только что прискакавший фельдъегерь с кожаной сумой на груди. Едва переступил он за порог двери, как Лермонтов с криком: „А, фельдъегерь, фельдъегерь!“ подскочил к нему и стал снимать с него суму. Фельдъегерь сначала было заупрямился. Столыпин стал говорить, что они едут в действующий отряд, и что, может быть, к ним есть письма из Петербурга. Фельдъегерь утверждал, что он послан „в армию к начальникам“; но Лермонтов сунул ему что-то в руку, выхватил суму и выложил хранившееся в ней на стол. Она, впрочем, не была ни запечатана, ни заперта. Оказались только запечатанные казенные пакеты; писем не было.
Солнце уже закатилось, когда я приехал в город или, вернее, только крепость Георгиевскую. Смотритель сказал мне, что ночью ехать дальше не совсем безопасно. Я только что принялся пить чай, как в комнату вошли Лермонтов и Столыпин. Они поздоровались со мной, как со старым знакомым, и приняли приглашение выпить чаю. Вошедший смотритель на приказание Лермонтова запрягать лошадей отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он старый кавказец, бывал в экспедициях, и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтер-офицер. Я, со своей стороны, тоже стал уговаривать лучше подождать завтрашнего дня, утверждая что-то вроде того, что лучше же приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь, и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать. Принесли, что у кого было съестного, явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Они расспрашивали меня о цели моей поездки, объяснили, что сами едут в отряд за Лабу, чтобы участвовать в „экспедициях против горцев“. Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни, и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде, конечно, доступны не будут...
На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: „Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо (он назвал несколько имен), поедем в Пятигорск“. Столыпин отвечал, что это невозможно. „Почему? — быстро спросил Лермонтов, — там комендант старый Ильяшенко, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск!“ С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь. Надо заметить, что Пятигорск стоит от Георгиесюго на расстоянии 40 верст, по тогдашнему — один перегон.
Столыпин сидел задумавшись. „Ну что, — спросил я его, — решаетесь, капитан?“ „Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, — говорил он, указывая на стол, — наша подорожная, а там инструкция — посмотрите“. Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытой, а развернуть сложенную инструкцию посовестился и, признаться, очень о том сожалею.
Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном:
— Столыпин, едем в Пятигорск! С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: „Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом — едем в отряд; если решеткой — едем в Пятигорск. Согласен?“
Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен, и к нашим ногам упал решеткой вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: „В Пятигорск, в Пятигорск! Позвать людей, нам уже запрягли!“ Люди, два дюжих татарина (грузина?), узнав в чем дело, упали перед господами и благодарили их, выражая непритворную радость. Верно, — думал я, — нелегка пришлась бы им жизнь в отряде.
Лошади были поданы. Я пригласил спутников в свою коляску. Лермонтов и я сидели на задней скамье. Столыпин на передней. Нас обдавало целым потоком дождя. Лермонтову хотелось закурить трубку, — оно оказалось немыслимым. Дорогой и Столыпин, и я молчали, Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии. Между прочим он указывал нам на озеро, кругом которого он джигитовал, а трое черкесов гонялись за ним, но он ускользнул от них на лихом своем карабахском коне.
Говорил Лермонтов и о вопросах, касавшихся общего положения дел в России. Об одном высокопоставленном лице я услыхал от него тогда в первый раз в жизни моей такое жестокое мнение, что оно и теперь еще кажется мне преувеличенным.
Промокшие до костей, приехали мы в Пятигорск и вместе остановились на бульваре в гостинице, которую содержал армянин Найтаки. Минут через 20 в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми, в белом, как снег, белье и халатах. Лермонтов был в шелковом темно-зеленом с узорами халате, опоясанный толстым поясом с золотыми желудями на концах. Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину:
— Ведь и Мартышка, Мартышка здесь! Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним.
Именем этим Лермонтов приятельски называл старинного своего хорошего знакомого Николая Соломоновича Мартынова».
Тотчас по приезде Лермонтов стал изыскивать средства получить разрешение остаться в Пятигорске. Он обратился к услужливому и «на все руки ловкому» Найтаки, и тот привел к нему писаря из Пятигорского комендантского управления Карпова, который заведывал полицейской частью (в управлении тогда сосредоточивались полицейские дела) и списками вновь прибывающих в Пятигорск путешественников и больных. Офицеры охотно пользовались каждым удобным случаем, чтобы оставаться подольше в веселом Пятигорске. Когда комендант, добродушный Ильяшенко, высылал на место служения, обращались к доктору Реброву, который не отказывался давать свидетельства о болезни. Положат такого пациента дня на два в госпиталь, а потом под предлогом недостатка места, отпустят долечиваться на квартиру. Даже начальство, приметив слишком большое скопление «нездоровых» офицеров в Пятигорске, распорядилось, чтобы тех, кому не надо было пользоваться минеральными водами, отправлять в Георгиевский военный госпиталь. Лермонтов не раз обращался к доктору Реброву, когда желал оставаться в Пятигорске, но на этот раз он к нему обратиться не решился, вследствие какой-то размолвки (не из-за истории ли с его дочерью, о которой говорено выше?). Вот ему и пришлось обратиться за помощью Карпова. Он составил рапорт на имя Пятигорского коменданта, в котором Лермонтов сказывался больным. Комендант Ильяшенко распорядился об освидетельствовании Михаила Юрьевича комиссией врачей при Пятигорском госпитале. «Я уже раньше, — рассказывает Карпов, — обделал дельце с главным нашим лекарем, титулярным советником Барклай-де-Толли». Лермонтов и Столыпин был признаны больными и подлежащими лечению минеральными ваннами, о чем 24 мая за N N 805 и 806 комендант Ильяшенко донес в штаб войск Кавказской линии и Черномории в Ставрополь. К рапорту было приложено и медицинское свидетельство о болезни обоих офицеров.
Чтобы покончить с этой формальной частью вопроса о том, своевольно ли или с разрешения начальства Лермонтов оставался в Пятигорске, скажем, что в ответ на рапорт коменданта Ильяшенко флигель-адъютант полювник Траскин от 8 июня писал ему, что не видя из приложенных к рапорту свидетельств о болезни, чтобы капитану Столыпину и поручику Лермонтову было необходимо пользоваться минеральныим водами, а усматривая, напротив, что болезнь их может быть излечена и другими средствами, просит их немедленно выслать в Георгиевский военный госпиталь. «Всем же прибывшим из отряда офицерам, кроме раненых, объявить, что командующий войсками к 15 числу (июня) прибудет в Червленую, и соблюсти, чтобы они к тому времени выехали из Пятигорска, кроме майора Пушкина, о котором последует особое распоряжение».
Комендант предписал Лермонтову и Столыпину отправиться или в отряд, или в Георгиевский госпиталь и препроводил им подорожную. Лермонтов отвечал на это рапортом от 18 июня (за N 132): «Ваше высокоблагородие предписать мне за N 1000 изволили отправиться к месту моего назначения или, если болезнь моя того не позволит, в Георгиевск, чтобы быть зачисленному в тамошний госпиталь. На это честь имею почтительнейше донести, что, получив от вашего высокоблагородия позволение остаться здесь до излечения и также получив от начальника штаба полковника Траскина предписание, в котором он также дозволил мне остаться здесь, предписав о том донести полковому командиру полковнику Хлюпину и отрядному дежурству, и так как я уже начал пользование минеральными водами и принял 23 серных ванн, то, прервав курс, подвергаюсь совершенному расстройству здоровья и не только не излечусь от своей болезни, но могу получить новые, для удостоверения в чем имею честь приложить свидетельство меня пользующего медика. Осмеливаюсь при том покорнейше просить походатайствовать мне у г. начальника штаба позволение остаться здесь до совершенного излечения и окончания курса вод». (Такого же содержания рапорт подал и Столыпин.)
Ильяшенко от 23 июня (за N 1118) сообщал об этом полковнику Траскину, но ответа от него не последовало. Кроме этого, есть сведения о том, что Лермонтов писал тоже письмо к генералу Граббе и, быть может, последний, благоволя к поэту, посмотрел сквозь пальцы на все дело, или же распоряжение его не успело дойти до поэта еще при жизни. Надо полагать, что было решено вообще принять меры более действенные для удаления из Пятигорска укрывавшихся там офицеров; это видно из того, что на другой день после смерти Лермонтова в Пятигорск приезжает Траскин, и им принимаются меры, чтобы офицеры тотчас разъехались по своим частям. Приехать в Пятигорск из Ставрополя по случаю смерти Михаила Юрьевича Траскин, конечно, не мог, потому что в то время события сообщались не по телеграфу. Во всяком случае, Лермонтов, высказал малую ретивость ехать в действующий отряд. Боевая жизнь была ему достаточно известна и уже не тянула к себе.
Написав первый свой рапорт Ильяшенко, друзья пошли осматривать рекомендованную им квартиру в доме Василия Ивановича Чиляева, лежавшем на краю города, на верхней площадке, недалеко от подошвы Машука. Обойдя комнаты, поэт остановился на балкончике, выходившем в садик на противоположной стороне дома. Деревья, тогда еще молодые, целы до сей поры и теперь оттеняют весь домик, но крытый балкончик, давно обветшалый, был сломан еще в 50-х годах. Пока Столыпин делал разные замечания и осведомлялся о цене квартиры, Михаил Юрьевич стоял задумавшись. Сговорившись с хозяином, Алексей Аркадьевич спросил своего друга: «Ну что, Лермонтов, хорошо ли?» Поэт словно очнулся и небрежно ответил: «Ничего... здесь будет удобно... дай задаток». Столыпин вынул бумажник и заплатил все деньги за квартиру.
Наружность домика, или, вернее, хаты, была самая незатейливая и совершенно походила на казацкие домики в слободках Пятигорска, Кисловодска и других городках и станицах. Он, очевидно, воздвигался помаленьку. К нему пристраивали то новый вход и сени, то заменяли дверь окном и обратно. Окна все были разных величин. Стены дома снаружи были вымазаны глиной и выбелены. Крыша тростниковая с одной трубой.
Домик внутри разделен был накрест стенами, которые образовывали четыре комнаты. Из пристроенных, очевидно, позднее сеней вели две двери: налево — в перегороженную прихожую; отсюда одна в две комнаты, выходившие окнами на двор — их занял Столыпин, другая — в две комнаты с окнами в сад — их занял Лермонтов. Впрочем, квартира у них была общая и соединялась дверью между двумя крайними комнатами.
Вид квартира имела более чем скромный. Низкие приземистые комнаты, с выбелишыми дощатыми потолками и крашенными разноцветной краской стенами, были обставлены сборной мебелью разной обивки и дерева, по большей части окрашенного темной масляной краской. Все условия жизни в Пятигорске были тогда весьма просты. Сам город имел характер, который теперь сохранили слободки его. Каменных домов почти не было. Лестницы, ведущей с бульвара к Елисаветинскому источнику, тоже. К нему поднимались горными тропинками, обсаженными виноградниками, которых теперь и след простыл. За Елисаветинской галереей, там, где ныне находятся Калмыцкие ванны, был один общий бассейн, в котором купались прежде без разбора лет и пола, а затем соблюдая очередь мужских и дамских часов. Бульвар, не доходя до Елисаветинского источника, оканчивался полукругом, и только по обеим сторонам его стояли более «элегантные» дома. Посетители были большей частью помещики наших степных губерний, немного из обеих столиц, а всего более было офицеров Кавказского корпуса. Самая пестрая, разноязычная толпа в военных, гражданских и народных азиатских костюмах расхаживала по бульвару, особенно во время вечерней музыки около Николаевских ванн.
Жизнь в Пятигорске была веселая, полная провинциальной простоты, и только приезжие из столиц вносили «чопорность», по выражению местных жителей. Последние коротали время без затей. Захочется потанцевать — сложатся, пригласят музыку с бульвара в гостиницу Найтаки — и приглашает каждый своих знакомых на танцы, прямо с прогулки, в простых туалетах. Танцевали знакомые с незнакомыми, как члены одной семьи. Однако уже в то время этот обычай стал выводиться, уступая новым порядкам, вводимым столичными гостями. На вечерах «официальных», когда гостиница Найтаки обращалась в благородное собрание, дамы появлялись в бальных туалетах, а военные — в мундирах. Местное общество, особенно дамы, не сходилось со «столичными гостями». Выезды и пикники тех и других носили различный характер. Кавалькады местного или «смешанного общества», как называли его противники, отличались пестротой и шумливостью. Ездили или в колонию Кар-рас, верстах в семи от Пятигорска, или на Перкальскую скалу — место на склоне лесистого Машука, где стояла сторожка и жил сторож Перкальский, бесстрашный и умный старик, умевший жить в мире с чеченцами, а для приезжего водяного общества предлагавший некоторые примитивные удобства при прогулках и пикниках. Ездили и к «провалу», воронкообразной пропасти на скате Машука, глубиной сажен в 15, на дне которой находится глубокий бассейн серной воды, до дна которого, рассказывают, «никто доискаться не мог». Теперь к нему прорыт туннель, и доступ удобен; в 1840-х годах только смельчаки спускались туда сверху на веревках. Случалось, что затейники покрывали «провал» досками, и на них давались импровизированные балы. Это называлось танцевать над «пропастью» или над «адской бездной». Молодые люди чувствовали себя свободнее среди местного общества, но многим было лестно попасть в «аристократический круг» приезжих и хоть на водах сблизиться с лицами, которые в Петербурге были им мало доступны. Местное общество, впрочем, тоже имело свое подразделение на более и менее аристократическое. Более аристократическое было в антагонизме с приезжей аристократией, оберегало права свои и ревниво не уступало своих кавалеров. Между местными жителями пользовался особенным уважением дом бывшего наказного атамана всех кавказских казаков (собственно кавказской казачьей бригады) генерал-лейтенанта Петра Семеновича Верзилина, сослуживца Ермолова. Имея дочь от первого брака Аграфену Петровну, Верзилин женился на вдове полковника Марии Ивановне Клингенберг, имевшей дочь Эмилию Александровну. От этого брака родилась еще дочь, Надежда Петровна. Кроме этих барышень наезжала еще и приемная дочь — Карякина, бывшая замужем за купцом. Хлебосольный хозяин, радушная хозяйка и три красивые, веселые дочери привлекали в дом молодых людей. Веселье, смех, музыка и танцы часто слышались сквозь окна гостеприимного дома. Сад его соприкасался с домом Чиляева, а рядом с этим домом по другую сторону находился опять другой еще дом Верзилиных, в котором жили: корнет Михаил Глебов и Николай Соломонович Мартынов. Передний дом Чиляева занимал состоявший при ревизирующем сенаторе Гане титулярный советник князь Александр Илларионович Васильчиков. Таким образом, наняв квартиру в дворовом домике Чиляева, Столыпин и Лермонтов находились в ближайшем соседстве с хорошими знакомыми и товарищами по школе гвардейских юнкеров. Через Глебова и Мартынова познакомились они и с семьей Верзилиных. Менее часто бывал там князь Васильчиков, еще реже Столыпин. Из прочих постоянных посетителей назовем Льва Сергеевича Пушкина, брата поэта; весьма юного, еще недавно произведенного в офицеры Лисаневича, сына храброго генерала Лисаневича, изменнически убитого кумыками в Герзель-Ауле, полковника Зельмица (жившего с дочерьми своими тоже в доме Верзилиных), поручика Н.П. Раевского (впрочем, редко бывавшего у Верзилиных), юнкера Бенкендорфа, князя Сергея Трубецкого и других.
Понятно, что молодежь ухаживала за барышнями в доме Верзилиных, в особенности за Эмилией Александровной, носившей название «Розы Кавказа», и младшей из сестер Надеждой Петровной, главными поклонниками которой были Мартынов и Лисаневич. Старшая Аграфена Петровна была «просватана за приставом трухменских народов Диковым» — ее и называли трухменской царицей — Лермонтов написал шуточное шестистишие, в котором изображает трех девушек и ухаживавшую за ними молодежь:
Пред девицей Emilie
Молодежь лежит в пыли,
У девицы же Nadine
Был поклонник не один;
А у Груши целый век
Был лишь дикий человек.
Предводителем всей этой молодежи был Михаил Юрьевич. Иногда его веселость и болтливость доходили до шалости. Времяпрепровождение бывало полно детской незатейливости. «Бегали в горелки, играли в кошку-мышку, в серсо, — рассказывает Эмилия Александровна, — потом все это изображалось в карикатурах, что нас смешило. Однажды сестра (Надя) просила написать что-нибудь ей в альбом. Как ни отговаривался Лермонтов, его не слушали, окружили толпой, положили перед ним альбом, дали перо в руки и говорят: пишите. Лермонтов посмотрел на Надежду Петровну... В этот день она была причесана небрежно, а на поясе у нее был небольшой кинжальчик. На это-то и намекал поэт, когда набросал ей экспромптом:
Надежда Петровна,
Зачем так неровно
Разобран ваш ряд,
И локон небрежный
Над шейкою нежной,
На поясе нож —
С' est un vers qui cloche...»
(А этот стих «хромает» (фр.))
Эта веселая жизнь «лермонтовской банды», как называли молодежь, которой он руководил, возбуждала зависть в одних, неприязнь в других. Вновь приезжие, мало знакомые с Кавказом, особенно петербуржцы, поражались отсутствию сдержанности в местном обществе. Они были вежливы, но держались вдалеке от кавказцев; удивлялись тем из своих товарищей, которые могли вести с ними постоянное общение, и в интимном кругу называли это «sencanailler» (якшаться со всяким сбродом (фр.)). Они находили, что в экспедициях, на службе можно и должно поддерживать товарищеские отношения, но в обществе следует строго держаться тех границ, которые налагаются положением. Конечно, «на водах» можно себе дозволить некоторые вольности, но надо уметь полагать им предел. Действительно, на Кавказе были весьма неприглядные личности, подобные драгунскому капитану, выведенному Лермонтовым в «Герое нашего времени», но были и «Максимы Максимовичи». Для вновь прибывавших гвардейцев и вообще членов петербургского общества эта разница ускользала. Люди, как конногвардеец Глебов, ее вполне осознавали, но новички в кавказской жизни в ней разбираться не могли и приносили с собой, особенно на первых порах, привычки, интересы и предрассудки столичных гостиных и категорий. Этим людям Лермонтов был неприятен, даже ненавистен, уже и в Петербурге. Он, как пишет Соллогуб, «по рождению не принадлежал к высшему кругу».
Поэт завоевал себе там положение, держался с некоторыми из ряду выходившими людьми, как семьи князя Одоевского и Карамзиных, да прекрасными женщинами, «царицами салонов», но про него, как про Пушкина, говорили, что сел он не в свои сани, и видели в нем дерзкого выскочку, который, несмотря на небольшой чин и опальное свое положение, тщится играть роль, которую играть ему не подобает. Его ненавидели там за резкость и остроту языка, за его антимолчалинские свойства, за самобытность и самостоятельность суждении, за возрастающую славу и репутацию таланта, выходившего из пределов обыденности. И вот этот-то человек, опальный и в последнее время выброшенный из Петербурга за «неумение вести себя», и тут опять играет роль, первенствует, острит, глумится, бьет в лицо петербургским традициям. «Тут выказались, — говорили они, — вся его армейская натура, показалось ослиное ушко из-за накинутой львиной шкуры».
Лермонтов, со своей стороны, платил им презрением, сердил, острил над ними, выставлял их в смешном виде. Он с особенным наслаждением, доходя до молодечества, задевал их своими выходками, являясь, то бесшабашно заносчивым, то отменно вежливым, но всегда с оттенком презрения. Лермонтов сильно ненавидел людей, занятых собой, самолюбие которых значительно превышало умственные их способности, и которые принимали за оригинальность и превосходство ума своего обыденность общественной морали и общепринятые суждения, которыми прониклись. К людям недалеким, но простым и искренним, поэт относится дружественно и тепло. «Ты просто глуп и слава Богу!» — говорил он о них. Особенно не терпел Михаил Юрьевич тех из посетителей Кавказских вод, которые напускали на себя аристократический вид, и, подделываясь под тон присутствующих членов «высшего общества» и всячески угождая им, полагали, что хоть временно могут заставить верить простаков в принадлежность их к «высшему кругу». Про этих-то людей Лермонтов в повести своей выразился: «Они исповедуют глубокое презрение к провинциальному обществу и вздыхают о столичных аристократических гостиных, куда их не пускают».
Многие очень молодые или несамостоятельные люди не знали, куда примкнуть. У Верзилиных было весело, да и семья была с положением, но там бывают и «армейские кавказцы». Не хотелось им принадлежать к лермонтовской банде, хотелось им считаться в обществе серьезном, аристократическом. В одном кругу — веселье и непринужденность, в другом для них скука, но зато возможность бросить пыль в глаза: «Глядите-де, с кем я знаком!» К тому же, члены петербургского общества, косясь на круг Лермонтова, охотно отрывали оттуда членов и привлекали к себе особенно тех, кто по рождению и положению считался принадлежащим к аристократическому слою. Князь Васильчиков, тогда еще 22-летний юноша, испытал на себе затруднительность положения. Он редко бывал у Верзилиных, более примыкая к противоположному лагерю, но, как хороший и чистый человек, не чуждался личных отношений с Лермонтовым и приятелями его, тем более, что безукоризненный «лев» столичных гостиных, Столыпин, был ближайшим другом Михаила Юрьевича. Не знал, как собственно держать себя и Николай Соломонович Мартынов; по товарищеским традициям примыкал он к кружку Лермонтова, он и жил с Глебовым и до известной степени подчинялся ему. В сущности добродушный человек, он при огромном самолюбии особенно, когда оно было уязвлено, мог доходить до величайшего озлобления. Уязвить же самолюбие его было очень нетрудно. Он приехал на Кавказ, будучи офицером кавалергардского полка, и был уверен, что всех удивит своей храбростью, что сделает блестящую карьеру. Он только и думал о блестящих наградах. На пути к Кавказу, в Ставрополе, у генерал-адъютанта Граббе за обеденным столом много и долго с уверенностью говорил Мартынов о блестящей будущности, которая его ожидает, так что Павел Христофорович должен был охладить пылкого офицера и пояснить ему, что на Кавказе храбростью не удивишь, а потому и награды не так-то легко и даются. Да и говорить с пренебрежением о кавказских воинах не годится. «К нам (в 1839 году) на квартиру, — рассказывает Костенецкий, состоявший в то время при штабе в Ставрополе, — почти каждый день приходил Н.С. Мартынов. Это был очень красивый молодой гвардейский офицер, блондин, со вздернутым немного носом и высокого роста. Он был всегда очень любезен, весел, порядочно пел под фортепьяно романсы и полон надежд на свою будущность: он все мечтал о чинах и орденах и думал не иначе, как дослужиться на Кавказе до генеральского чина. После он уехал в Гребенский казачий полк, куда он был прикомандирован, ив 1841 году я увидел его в Пятигорске. Но в каком положении! Вместо генеральского чина он был уже в отставке всего майором, не имел никакого ордена и из веселого и светского молодого человека сделался каким-то дикарем: отрастил огромные бакенбарды, в простом черкесском костюме, с огромным кинжалом, в нахлобученной белой папахе, мрачный и молчаливый». Мартынов в общем носил форму Гребенского казачьего полка, но, как находившийся в отставке, делал разные вольные к ней добавления, меняя цвета и прилаживая их согласно погоде, случаю или вкусу своему. По большей части он носил белую черкеску и черный бархатный или шелковый бешмет. В последнем случае — это бывало в дождливую погоду — он надевал черную папаху вместо белой, в которой являлся на гулянье, Рукава черкески он обыкновенно засучивал, что придавало всей его фигуре смелый и вызывающий вид. Он был фатоват и, сознавая свою красоту, высокий рост и прекрасное сложение, любил щеголять перед нежным полом и производить эффект своим появлением. Охотно напускал он также на себя мрачный вид, щеголяя «модным байронизмом». Неудивительно, что Лермонтов, не выносивший фальши и заносчивости, при всем дружественном расположении к Мартынову нещадно преследовал его своими насмешками.
Так как Лермонтов с легкостью рисовал, то он часто и много делал вкладов в альбом, который составлялся молодежью. В него вписывали или рисовали разные события и случайности из жизни водяного общества, во время прогулок, пикников, танцев; хранился же он у Глебова. В лермонтовских карикатурных набросках Мартынов играл главную роль. Князь Васильчиков помнил, например, сцену, где Мартынов верхом въезжает в Пятигорск. Кругом восхищенные и пораженные его красотой дамы. И въезжающий герой, и многие дамы были замечательно похожи. Под рисунком была подпись: «Monsieur le poignard faisant son entree a Piatigorsk (Господин кинжал, въезжающий в Пятигорск (фр.))». В альбоме же можно было видеть Мартынова, огромного роста с громадным кинжалом от пояса до земли — объясняющегося с миниатюрной Надеждой Петровной Верзилиной, на поясе которой рисовался маленький кинжальчик. Комическую подпись князь Васильчиков не помнил. Изображался Мартынов часто на коне. Он ездил плохо, но с претензией, неестественно изгибаясь. Был рисунок, на котором Мартынов, в стычке с горцами что-то кричит, махая кинжалом, сидя в полуоборот на лошади, поворачивающей вспять.
Михаил Юрьевич говорил: «Мартынов положительно храбрец, но только плохой ездок, и лошадь его боится выстрелов. Он в этом не виноват, что она их не выносит и скачет от них». «Помню, — рассказывает Васильчиков, — и себя, изображенного Лермонтовым, длинным и худым посреди бравых кавказцев. Поэт изобразил тоже самого себя маленьким, сутуловатым, как кошка вцепившимся в огромного коня, длинноногого Монго Столыпина, серьезно сидевшего на лошади, а впереди всех красовавшегося Мартынова, в черкеске, с длинным кинжалом. Все это гарцевало перед открытым окном, вероятно, дома Верзилиных. В окне были видны три женские головки. Лермонтов, дававший весьма меткие прозвища, называл Мартынова: „le sauvage au grand poignard (дикарь с большим кинжалом (фр.))“, или „Montagnard au grand poignard (горец с большим кинжалом(фр.))“, или просто „Monsieur le poignard (Господин кинжал(фр.))“. Он довел этот тип до такой простоты, что просто рисовал характерную кривую линию, да длинный кинжал, и каждый тотчас узнавал, кого он изображает».
Обыкновенно наброски рассматривались в интимном кружке, и так как тут не щадили сами составители ни себя, ни друзей, то было неудобно сердиться, и Мартынов затаивал свое недовольство. Однако бывали и такие карикатуры, которые не показывались. Это более всего бесило Мартынова. Однажды он вошел к себе, когда Лермонтов с Глебовым с хохотом что-то рассматривали или чертили в альбоме. На требование вошедшего показать, в чем дело, Лермонтов захлопнул альбом, а когда Мартынов, настаивая, хотел его выхватить, то Глебов здоровой рукой отстранил его, а Михаил Юрьевич, вырвав листок и спрятав его в карман, выбежал. Мартынов чуть не поссорился с Глебовым, который тщетно уверял его, что карикатура совсем к нему не относилась.
В душе Лермонтов не был зол, он просто шалил и ради острого слова не щадил ни себя ни других; но если замечал, что заходит слишком далеко, и предмет его нападок оскорблялся, он первый спешил его успокоить и всеми средствами старался изгладить произведенное им дурное впечатление, нарушавшее общее мирное настроение.
Однажды он неосторожным прозвищем обидел жену одного из местных служащих. Дама не на шутку огорчилась. Лермонтову стало жаль ее, и он употребил все усилия получить прощение ее. Бегал к ней, извинялся перед мужем, так что обиженная чета не только его простила, но почувствовала к Михаилу Юрьевичу самую сильную любовь и приязнь.
Лермонтов был шалун в полном ребяческом смысле слова, и день его разделялся на две половины, между серьезными занятиями и чтением и такими шалостями, какие могут прийти в голову разве только 15-летнему мальчику, например, когда к обеду подавали блюдо, то он с громким смехом бросался на него, вонзал свою вилку в лучшие куски, опустошал все кушанье и часто оставлял всех нас без обеда. В Пятигорск являлся помещик с тетрадкой стихов. Он всем надоедал ими и добивался, чтобы его выслушал и Лермонтов; тот под разными предлогами увиливал, но, узнав, что помещик привез с собой небольшой боченочек свежепросоленных огурцов, редкость на Кавказе и до которых Михаил Юрьевич был большой охотник, последний вызвался прийти на квартиру к стихотворцу с условием, чтобы он угостил его огурцами. Помещик пришел в восторг, приготовил тетрадь стихов и угощение, среди которого на первом месте стоял боченочек с огурчиками. Началось чтение. Пока автор все более увлекался декламацией своих виршей, Лермонтов принялся за огурцы и, в ответ на вопросительные междометия и восклицания чтеца, только выражал свое одобрение. Чтение подходило к концу; Лермонтов, успев съесть часть огурчиков, другой набил себе карманы и стал прощаться. Тут только объяснилось, что похвалы Михаила Юрьевича относились к огурцам, а не к стихам. Помещик пришел в негодование и всюду рассказывал о бесстыдстве Лермонтова, съевшего все огурцы, припасенные для подарка кому-то. «И как только он успел съесть их все?!» — говорил недоумевавший пиит.
Друзья обыкновенно обедали в Пятигорской гостинице, и однажды Лермонтов, потехи ради, повторил то, что делалось шалунами в школе гвардейских юнкеров. Заметив на столе целую башню наставленных друг на друга тарелок, он стуком по своей голове слегка надломил одну и на нее, еще державшуюся, поставил прочие. Когда лакей схватил всю массу тарелок, то, не успев донести по назначению, к полному своему недоумению и ужасу почувствовал, как нижняя тарелка разъехалась, и вся их масса разлетелась по полу вдребезги. Присутствующие частью испугались от неожиданного шума, частью хохотали над глупым выражением растерявшегося служителя. Хозяин осерчал, и только щедрое вознаграждение со стороны Лермонтова успокоило его и изумленного слугу.
Михаил Юрьевич работал большей частью утром в своей комнате, при открытом окне, или же в большей комнате, для чего он и переставил обеденный стол с противоположного конца к дверям, выходившим на балкон. Он любил свежий воздух и в закупоренных помещениях задыхался. В окно его спальни глядели из садика ветки вишневого дерева, и, работая, поэт протягивал руку к спелым вишням и лакомился ими... Чем больше и серьезнее он работал, тем, казалось, чувствовал большую необходимость дурачиться и выкидывать разные чудачества. Об этих шалостях много говорилось, обыкновенно с негодованием, как о черте, недостойной серьезного человека, их охотно именовали «гусарскими выходками», и мы только что, да и в прежних главах приводили некоторые из этих выходок. Но нам и в голову не приходит строго судить за них поэта. Льюис в известной биографии Гете рассказывает, как великий поэт, уже известный Германии, написавший Вертера и частью Фауста, в избытке жизненных сил, выделывал разные шалости: после усиленных занятий валялся по полу или вместе с Веймарским герцогом выходили вооруженные бичами на городскую площадь и щелкали ими в продолжение целых часов наперегонки. Гете было в то время лет 26. Для обыденных натур, судивших его только с точки зрения этих выходок, он тоже в то время никак не мог быть признан необыкновенным человеком.
Так как уж мы заговорили о шалостях и выходках поэта, то нельзя не вспомнить о случае, бывшем с Михаилом Юрьевичем в имении товарища его А.Л. Потапова. Потапов пригласил к себе в имение в Воронежской губернии двух товарищей лейб-гвардии гусарского полка Реми и Лермонтова. Дорогой товарищи узнали, что у Потапова гостит дядя его, свирепый по службе генерал. Слава его была такая, что Лермонтов ни за что не хотел ехать к Потапову, утверждая, что все удовольствие деревенского пребывания будет нарушено. Реми с трудом уговорил Лермонтова продолжать путь. За обедом генерал любезно обошелся с молодыми офицерами, так что Лермонтов развернулся и сыпал остротами. Отношения Лермонтова и генерала приняли складку товарищескую. Оба после обеда отправились в сад, а когда Потапов и Реми через полчаса прибыли туда, то увидали, к крайнему своему изумлению, что Лермонтов сидит на шее у генерала. Оказалось, что новые знакомые играли в чехарду. Когда затем объяснили генералу, как Лермонтов его боялся и не хотел продолжать пути, генерал сказал назидательно: «Из этого случая вы можете видеть, какая разница между службою и частной жизнью... На службе никого не щажу, всех поём, а в частной жизни я такой же человек, как и все».
ГЛАВА XX Дуэль
Настроение против Лермонтова. — Интрига. — Бал, данный молодежью пятигорским дамам 8 июля. — Недовольство балом представителей столичного общества. — Празднество, задуманное князем Голицыным. — Вечер 13 июля у Верзилиных и столкновение на нем между Лермонтовым и Мартыновым. — Вызов. — Меры, принятые для предупреждения дуэли, и легкомысленное отношение к ней друзей поэта. — Последнее творчество Лермонтова. — Настоящая причина дуэли кроется в тогдашних условиях общественной и официальной жизни. — Последнее пребывание поэта в колонии близ Пятигорска. — Место дуэли. — Свидетели ее. — Поединок и смерть.
Некоторые из влиятельных личностей из приезжающего в Пятигорск общества, желая наказать несносного выскочку и задиру, ожидали случая, когда кто-нибудь проучит ядовитую гадину.
Как в подобных случаях это бывало не раз, искали какое-либо подставное лицо, которое, само того не подозревая, явилось бы исполнителем задуманной интриги: Так, узнав о выходках и полных юмора проделках Лермонтова над молодым Лисаневичем, одним из поклонников Надежды Петровны Верзилиной, ему через некоторых услужливых лиц было сказано, что терпеть насмешки Михаила Юрьевича не согласуется с честью офицера. Лисаневич указывал на то, что Лермонтов расположен к нему дружественно и, в случаях, когда увлекался и заходил в шутках слишком далеко, сам первый извинялся перед ним и старался исправить свою неловкость. К Лисаневичу приставали, уговаривали вызвать Лермонтова на дуэль — проучить. «Что вы, — возражал Лисаневич, — чтобы у меня поднялась рука на такого человека!»
Есть полная возможность полагать, что те же лица, которым не удалось подстрекнуть на недоброе дело Лисаневича, обратились к другому поклоннику Надежды Петровны Н. С. Мартынову. Здесь они, конечно, должны были встретить почву более удобную для брошенного ими семени. Мартынов, мелко самолюбивый и тщеславный человек, умственное и нравственное понимание которого не выходило за пределы общепринятых понятий, давно уже раздражался против Лермонтова, которого он в душе считал и по «карьере», и по талантам «салонным». О его поэтическом гении Мартынов, как и многие современники, судил свысока, а, может быть, в критической оценке своей не заходил далее того полкового командира Михаила Юрьевича, который после невзгоды последнего, постигшей его за стихи на смерть Пушкина, выговаривал ему: «Ну ваше ли дело писать стихи?! Предоставьте это поэтам и займитесь хорошенько командованием своего взвода». Где было Мартынову задумываться над Лермонтовым, как великим поэтом, когда люди, как товарищ поэта Арнольди, еще в 1884 году говорили, что все они в то время писали стихи не хуже Лермонтова.
Мартынов, находясь в Пятигорске в общем товарищеском кругу с Лермонтовым, да живя с Глебовым, стеснялся, конечно, резко высказывать внутреннее негодование на Михаила Юрьевича, но он не раз просил поэта оставить его в покое своими издевательствами «особенно в присутствии дам».
Между тем антагонизм «смешанного общества» с представителями «столичного» шел своим чередом. 8 июля молодежь задумала дать бал в честь знакомых пятигорских дам. Деньги собрали по подписке. Лермонтов был главным инициатором, ему дружно помогали другие. Местом торжества избрали грот Дианы возле Николаевских ванн. Площадку для танцев устроили так, что она далеко выходила за пределы грота. Свод грота убрали разноцветными шалями, соединив их в центре в красивый узел и прикрыв круглым зеркалом; стены обтянули персидскими тканями; повесили искусно импровизированные люстры, красиво обвитые живыми цветами и зеленью; на деревьях аллей, прилегающих к площадке, горело более 2000 разноцветных фонарей. Музыка, помещенная и скрытая над гротом, производила необыкновенное впечатление, особенно в антрактах между танцами, когда играли избранные музыканты или солисты. Во время одного антракта кто-то играл тихую мелодию на струнном инструменте, и Лермонтов уверял, что он приказал перенести нарочно для этого вечера Эолову арфу с «бельведера» выше Елисаветинского источника. От грота лентой извивалось красное сукно до изящно убранной палатки — дамской уборной. По другую сторону вел устланный коврами путь к буфету. Небо было бирюзовое с легкими небольшими янтарными облачками, между которыми мерцали звезды. Была полная тишина — ни один листок не шевелился. Густая пестрая толпа зрителей обступала импровизированный танцевальный зал. Свет фантастически ударял по костюмам и лицам, озаряя листву дерев изумрудным светом. Общество было весело настроено, и Лермонтов танцевал необыкновенно много.
«После одного бешеного тура вальса, — рассказывает Лорер, — Лермонтов, весь запыхавшийся от усталости, подошел ко мне и тихо спросил: „Видите ли вы даму Дмитриевского? Это его карие глаза! Не правда ли, как она хороша?!“ Дмитриевский был поэт и в то время был влюблен и пел прекрасными стихами о каких-то карих глазах. Лермонтов восхищался этими стихами и говаривал: „После твоих стихов разлюбишь поневоле черные и голубые глаза и полюбишь карие очи...“ В самом деле она была красавицей. Густые каштановые волосы ее были гладко причесаны и только из-под ушей спускались на плечи красивыми локонами... Большие карие глаза, осененные длинными ресницами и темными, хорошо очерченными бровями, поразили бы всякого... Бал продолжался до поздней ночи или, вернее, до утра. Семейство Арнольди удалилось раньше, а скоро и все стали расходиться; говорю расходиться потому, что экипажей в Пятигорске не было. С вершины грота я видел, как усталые группы спускались на бульвар. Разошлась и молодежь... А я все еще сидел погруженный в мечты!..»
Бал этот, в высшей степени оживленный, не понравился лицам, нерасположенным к Лермонтову и его «банде». Они не принимали участие в подписке, а потому и не пошли на него. Еще до бала они всячески старались убедить многих из бывших согласными участвовать в нем, отстать от предприятия и создать свой «вполне приличный, а не такой, где убранство домашнее, дурного вкуса» и дам заставляют «танцевать по песку». Под влиянием этих толков и князь Владимир Сергеевич Голицын, знакомый со многими из «смешанного общества», стал говорить о том, что неприлично угощать женщин хорошего общества танцами с кем попало на открытом воздухе. Говорят, что с этими представлениями князь Голицын обратился к Лермонтову или высказывал их в присутствии последнего и что Лермонтов возразил ему, что здесь не Петербург, что то, что неприлично в столице, совершенно прилично на водах с разношерстным обществом. Тогда князь поднял опять старый вопрос о приличном и неприличном обществе и сообщил о желании устроить бал, как следует, в казенном саду, воздвигнув там павильон с дощатой настилкой — с приличным для танцев полом; допускать же участников лишь по билетам.
Лермонтов заметил, что не всем это удобно, что казенный сад далек от центра города и что затруднительно будет препроводить усталых после танцев дам по квартирам, наемных же экипажей в городе всего 3 или 4. Князь стоял на своем, утверждал, что местных дикарей надо учить, надо показывать им пример, как устраивать празднества.
Мы видели, что молодежь с князем Голицыным не согласилась и устроила свой праздник. Тогда князь со своей стороны решился устроить бал в названном казенном саду на 15 июля, в день своих именин, и строптивую молодежь не приглашать.
У Верзилиных, кроме случайных сборов, молодежь и знакомые сходились по воскресным дням, и тогда бывали в их салоне танцы. 13 июля, в воскресенье, стали собираться обыкновенные посетители, потолковали идти ли в казенную гостиницу на танцевальный вечер и решили провести вечер в своем кругу. Народу было немного: полковник Зельмиц с дочерьми, Лермонтов, Мартынов, Трубецкой, Глебов, Васильчиков, Лев Пушкин и еще некоторые. В этот вечер Мартынов был мрачен. Действительно ли был он в дурном расположении духа или драпировался в мантию байронизма? Может быть, его сердило, что на аристократический вечер, приготовлявшийся князем Голицыным с большими затеями, он приглашен не был. Танцевал Мартынов в этот вечер мало. Лермонтов, на которого сердилась Эмилия Львовна за постоянное поддразнивание, приставал к ней, прося «сделать с ним хоть один тур». Только под конец вечера, когда он усилил свои настойчивые требования и, изменив тон насмешки, сказал: «M-elle Emilie, je vous prie, un tour de valse seulement, pour la derniere fois de ma vie (я прошу вас, только один тур вальса, в последний раз в жизни (фр.))», она с ним провальсировала. Затем Михаил Юрьевич усадил Эмилию Львовну около ломберного стола и сам поместился возле. С другой стороны занял место Лев Пушкин. «Оба они, — рассказывала Эмилия Александровна, — отличались злоязычием и принялись a qui mieux mieux (в запуски) острить. Собственно обидно злого в том, что они говорили, ничего не было, но я очень смеялась неожиданным оборотам и анекдотическим рассказам, в которые вмешали и знакомых нам людей. Конечно, доставалось больше всего водяному обществу, к нам мало расположенному, затронуты были и некоторые приятели наши. При этом Лермонтов, приподнимая одной рукой крышку ломберного стола, другою чертил мелом иллюстрации к своим рассказам». В это время танцы прекратились, и общество разбрелось группами по комнатам и углам залы. Князь Трубецкой сидел за роялем и играл что-то очень шумное. По другую сторону Надежда Петровна разговаривала с Мартыновым, который стоял в обыкновенном своем костюме — он и во время танцев не снял длинного своего кинжала — и часто переменял позы, из которых одна была изысканнее другой. Лермонтов это заметил и, обратив наше внимание, стал что-то говорить по адресу Мартынова, а затем мелом, двумя-тремя штрихами, иллюстрировал позу Мартынова с большим его кинжалом на поясе. Но и Мартынов, поймав два-три обращенные на него взгляда, подозрительно и сердито посмотрел на сидевших с Лермонтовым. «Перестаньте, Михаил Юрьевич! Вы видите — Мартынов сердится», — сказала Эмилия Александровна. Под шумные звуки фортепьяно говорили не совсем тихо, а скорее сдержанным только голосом. На замечание Эмилии Александровны Лермонтов что-то отвечал улыбаясь, но в это время, как нарочно, Трубецкой, взяв сильный аккорд, оборвал свою игру. Слово poignard отчетливо раздалось в устах Лермонтова. Мартынов побледнел, глаза сверкнули, губы задрожали, и, выпрямившись, он быстрыми шагами подошел к Михаилу Юрьевичу и, гневно сказав: «сколько раз я просил вас оставить свои шутки, особенно в присутствии дам!» — отошел на прежнее место. «Это свершилось так быстро, — заметила Эмилия Александровна, — что Лермонтов мог только опустить крышку ломберного стола, но ответить не успел. Меня поразил тон Мартынова и то, что он, бывший на ты с Лермонтовым, произнес слово вы с особенным ударением. „Язык мой, враг мой!“ — сказала я Михаилу Юрьевичу. „Се nest rien: demain nous serons bons amis (это ничего; завтра уже мы вновь будем хорошими друзьями (фр.))!“ — отвечал он спокойно».
Танцы продолжались — никто из присутствующих не заметил ничего из краткого объяснения. Даже Лев Пушкин не придал ему значения. Скоро стали расходиться, и никого не поразило, когда, выходя из ворот дома Верзилиных, Мартынов остановил за рукав Лермонтова и, оставшись позади товарищей, сказал сдержанным голосом по-французски то же, что было им сказано в зале: «Вы знаете, Лермонтов, что я очень долго выносил ваши шутки, продолжающиеся, несмотря на неоднократное мое требование, чтобы вы их прекратили».
— Что же, ты обиделся? — спросил Лермонтов, продолжая идти во след за опередившими товарищами.
— Да, конечно, обиделся.
— Не хочешь ли требовать удовлетворения?
— Почему ж нет?!
Тут Лермонтов перебил его словами. «Меня изумляют и твоя выходка, и твой тон... Впрочем, ты знаешь, вызовом меня испугать нельзя... хочешь драться — будем драться».
— Конечно, хочу, — отвечал Мартынов, — и потому разговор этот может считаться вызовом.
Подойдя к домам своим, они молча раскланялись и вошли в свои квартиры. Как Лермонтов передал Столыпину о происшедшем, мы не знаем. Вообще нельзя не пожалеть, что до нас не дошло ничего письменного о поэте со стороны Глебова и особенно Столыпина, который в те дни был ближе всех к Михаилу Юрьевичу.
Мартынов, вернувшись, рассказал дело своему сожителю Глебову и просил его быть секундантом. Глебов тщетно старался успокоить Мартынова и склонить его на примирение. Особенное участие в деле принимали, конечно, ближайшие к сторонам молодые люди: Столыпин, князь Васильчиков и уже поименованный Глебов. Так как Мартынов никаких представлений не принимал, то решили просить Лермонтова, не придававшего никакого серьезного значения делу, временно удалиться и дать Мартынову успокоиться. Лермонтов согласился уехать на двое суток в Железноводск, в котором он вообще проводил добрую часть своего времени. В отсутствие его друзья думали дело уладить.
Как прожил поэт в одиночестве своем в Железноводске последние сутки — кто это знает! В обществе он бывал, как мы видели, всегда почти весел и шаловлив, на одиноких прогулках и при работе — погруженным в себя и до меланхолии грустен. Комментариями и лучшими истолкователями тогдашнего душевного состояния поэта, конечно, могут служить двенадцать его последних стихотворений. Предчувствием томимый, видит он себя в долине Дагестана с свинцом в груди недвижным, одиноким:
Глубокая в груди чернела рана,
И кровь лилась хладеющей струей.
Один из тогдашних посетителей минеральных вод, товарищ поэта по школе Гвоздев поздно вечером встретил Михаила Юрьевича на одинокой прогулке. Он был мрачен и говорил о близкой смерти...
Одиноким вышел поэт на дорогу жизни и нигде не мог найти настоящего приюта. То сравнивает он себя с дубовым листом, который еще свежим и зеленым оторвался от ветки родимой:
И в степь укатился, жестокою бурей гонимый,
Засох и увял он от холода, зноя и горя,
И вот, наконец, докатился до Черного моря.
У Черного моря чинара стоит молодая...
Но и она не принимает его: не пара он ее свежим листам! То чувствует себя поэт сильным и твердым, как утес, но сиротой в «пространстве мира»:
Одиноко
Он стоит; задумался глубоко,
И тихонько плачет он в пустыне...
Наконец, обдумывая вопросы жизни и бытия, один со своими мыслями, он чувствует, что и должен быть одиноким, если хочет «провозглашать любви и правды чистые ученья». Занималась заря юного дня. Зреющий поэт и человек вступал в новый фазис жизни. Он сознал себя и жаждал нераздельной всецелой отдачи себя творчеству и идеалу. Что в него ближайшие еще бешенее будут бросать каменья — это он понимал. Но уж это его не смущало.
Расчеты друзей, уговоривших Михаила Юрьевича удалиться в Железноводск, оказались неверными. Мартынов ко всяким представлениям оставался глух и больше хранил мрачное молчание. Между тем, все дело держалось не в особенном секрете. О нем узнали многие, знали и власти, если не все, то добрая часть их, и, конечно, меры могли бы быть приняты энергические. Можно было арестовать молодых людей, выслать их из города к месту службы, но всего этого сделано не было. Напротив, в дело вмешались и посторонние люди, как например Дорохов, участвовавший в 14 поединках. Для людей, подобных ему, а тогда в кавказском офицерстве их было много, дуэль представляла приятное препровождение времени, щекотавшее нервы и нарушавшее единообразие жизни и пополнявшее отсутствие интересов. Нет никакого сомнения, что Мартынова подстрекали со стороны лица, давно желавшие вызвать столкновение между поэтом и кем-либо из не в меру щекотливых или малоразвитых личностей. Полагали, что «обуздание» тем или другим способом «неудобного» юноши-писателя будет принято не без тайного удовольствия некоторыми влиятельными сферами в Петербурге. Мы находим много общего между интригами, доведшими до гроба Пушкина и до кровавой кончины Лермонтова. Хотя обе интриги никогда разъяснены не будут, потому что велись потаенными средствами, но их главная пружина кроется в условиях жизни и деятелях характера графа Бенкендорфа, о чем говорено выше и что констатировано столькими описаниями того времени.
Итак, попытка, удалив Лермонтова, дать успокоиться Мартынову, не удалась. Подстрекаемый ли другими или упорствуя тем больше, чем настойчивее хотели отклонить его от дуэли, Мартынов не уступал. Его тешила роль непреклонного, которую он принял на себя. Он даже повеселел и не раз подсмеивался над «путешествующим противником» своим. Пришлось принять решение дать дуэли осуществиться. Но все же из друзей Лермонтова никто не верил в ее серьезность. Все были убеждены, что противники обменяются выстрелами, подадут друг другу руки, и все закончится веселой пирушкой. Даже все было подготовлено к тому, чтобы отпраздновать в веселой компании счастливый исход. Сам Лермонтов говорил, что у него рука не поднимется на Мартынова и что он выстрелит в воздух. Это было сообщено и самому Мартынову, и никто не верил в серьезность его напускной торжественности.
15 июля было назначено днем для поединка. Дали знать Лермонтову в Железноводск. Ему приходилось ехать через немецкую колонию Каррас. Там должны были встретить его товарищи. Местом же для дуэли было назначено подножие Машука на половине дороги между колонией и Пятигорском. Ближайшие к поэту люди так мало верили в возможность серьезной развязки, что решили пообедать в колонии Каррас и после обеда ехать на поединок. Думали даже попытаться примирить обоих противников в колонии у немки Рошке, содержавшей гостиницу. Почему-то в кругу молодежи господствовало убеждение, что все это шутка, — убеждение, поддерживавшееся шаловливым настроением Михаила Юрьевича. Ехали скорее, как на пикник, а не на смертельный бой. Даже есть полное вероятие, что кроме четырех секундантов: князя Васильчикова, Столыпина, Глебова и князя Трубецкого, на месте поединка было еще несколько лиц в качестве зрителей, спрятавшихся за кустами — между ними и Дорохов.
В колонии Каррас Лермонтов, приезжая из Железноводска, нашел М-llе Быховец, прозванную «la belle noire (прекрасная брюнетка (фр.))», с теткой ее Прянишниковой, ехавших в Железноводск. Сюда приехали и товарищи поэта, кто именно — остается невыясненным, наверное, Столыпин. Есть сведение, что в числе еще других лиц прибыл и Мартынов. Продолжая верить в несерьезность поединка, молодые люди еще утром 15 июля заходили к Верзилиным, сговариваясь, так как никто из них не был приглашен на праздник князя Голицына, прийти инкогнито на горку в саду или близ сада, чтобы посмотреть на фейерверк. Туда к ним должны были явиться и Верзилины. Молодежь, как видели мы, думала по счастливом окончании дуэли поужинать вместе в товарищеском кругу. Некоторые надеялись, что, быть может, в Каррасе как-нибудь удасться примирить противников. Вот почему Лермонтов должен был там пообедать. Хотели привести и Мартынова. Говорят, Мартынов приехал туда на беговых дрожках с князем Васильчиковым. Лермонтов был налицо. Противники раскланялись, но вместо слов примирения Мартынов напомнил о том, что пора бы дать ему удовлетворение, на что Лермонтов выразил всегдашнюю свою готовность. Верно только то, что князь Васильчиков с Мартыновым на беговых дрожках, с ящиком принадлежавших Столыпину кухенрейторских пистолетов, выехали отыскать удобное место у подножия Машука, на дороге между колонией Кар-рас и Пятигорском. Обедая с М-llе Быховец и ее теткой, Михаил Юрьевич шутил и, наконец, взяв у первой из дам золотой ободок, который тогда носили на голове, стал оборачивать им красивые пальцы своих холеных рук. М-llе Быховец просила ей возвратить фиори-турку, но поэт отказался, сказав, что сам привезет, если будет жив, и с этими словами встал и, весело раскланявшись, вышел. На слова эти, как на шутку, дамы внимания не обратили.
Молодые люди сели на коней и помчались по дороге к Пятигорску. День был знойный, удушливый, в воздухе чувствовалась гроза. На горизонте белая тучка росла и темнела. Не доезжая 2,5 верст, приблизительно, до города, повернули налево в гору, по следам, оставленным дрожками князя Васильчикова и Мартынова. Подошва Машука, поросшая кустарником и травой, и ныне сохраняет тот же вид. Кудрявая вершина знаменитой горы высилась над всей местностью, как и теперь. Если встать к ней спиной, то перед глазами извивалась лентой железноводская дорога. Далее поднимается пятиглавый Бештау, а налево величаво и безмолвно глядит Шат-гора (Эльбрус), сияя белизной своей снеговой вершины. Около 6 часов прибыли на место. Оставив лошадей у проводника своего Евграфа Чалова, молодые люди пошли вверх к полянке между двумя кустами, где ожидали их Мартынов и Васильчиков или же Трубецкой, что тоже остается невыясненным. Докторов не было не потому, чтобы, как это сообщается некоторыми, никто не хотел ехать, а потому опять, что как-то дуэли не придавали серьезного значения, и потому даже не было приготовлено экипажа на случай, что кто-нибудь будет ранен.
Мартынов стоял мрачный со злым выражением лица. Столыпин обратил на это внимание Лермонтова, который только пожал плечами. На губах его показалась презрительная усмешка. Кто-то из секундантов воткнул в землю шашку, сказав: «Вот барьер». Глебов бросил фуражку в десяти шагах от шашки, но длинноногий Столыпин, делая большие шаги, увеличил пространство. «Я помню, — говорил князь Васильчиков, — как он ногой отбросил шапку, и она откатилась еще на некоторое расстояние. От крайних пунктов барьера Столыпин отмерил еще по 10 шагов, и противников развели по краям. Заряженные в это время пистолеты были вручены им (Глебовым?). Они должны были сходиться по команде: „Сходись!“ Особенного права на первый выстрел по условию никому не было дано. Каждый мог стрелять, стоя на месте, или подойдя к барьеру, или на ходу, но непременно между командой: два и три. Противников поставили на скате, около двух кустов: Лермонтова лицом к Бештау, следовательно выше; Мартынова ниже, лицом к Машуку. Это опять была неправильность. Лермонтову приходилось целить вниз, Мартынову вверх, что давало последнему некоторое преимущество. Командовал Глебов.... „Сходись!“ — крикнул он. Мартынов пошел быстрыми шагами к барьеру, тщательно наводя пистолет. Лермонтов остался неподвижен. Взведя курок, он поднял пистолет дулом вверх и, помня наставления Столыпина, заслонился рукой и локтем, „по всем правилам опытного дуэлиста“. „В эту минуту, — пишет князь Васильчиков, — я взглянул на него и никогда не забуду того споюйного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом уже направленного на него пистолета“. Вероятно, вид торопливо шедшего и целившего в него Мартынова вызвал в поэте новое ощущение. Лицо приняло презрительное выражение, и он, все не трогаясь с места, вытянул руку к верху, по-прежнему к верху же направляя дуло пистолета. „Раз... Два... Три!“ — командовал между тем Глебов. Мартынов уже стоял у барьера. „Я отлично помню, — рассказывает далее князь Васильчиков, — как Мартынов повернул пистолет, курком в сторону, что он называл стрелять по-французски! В это время Столыпин крикнул: „Стреляйте! Или я разведу вас!..“ Выстрел раздался, и Лермонтов упал, как подкошенный, не успев даже схватиться за больное место, как это обыкновенно делают ушибленные или раненые.
Мы подбежали... В правом боку дымилась рана, в левом сочилась кровь... Неразряженный пистолет оставался в руке...
Черная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой, и перекаты грома пели вечную память новопреставленному рабу Михаилу...“».
Эпилог
Труп поэта на месте поединка. — Перевоз тела в Пятигорск. — Затруднения при похоронах. — Могила. — Следственное дело. — Степень виновности Мартынова и других. — Слухи о причинах, побудивших Мартынова драться с Лермонтовым. — Преследователи и защитники Михаила Юрьевича. — Высочайшее повеление относительно лиц, причастных к дуэли. — Перенесение тела Михаила Юрьевича в Тарханы.
Неожиданный строгий исход дуэли даже для Мартынова был потрясающим. В чаду борьбы чувств, уязвленного самолюбия, ложных понятий о чести, интриг и удалого молодечества, Мартынов, как и все товарищи, был далек от полного сознания того, что творится. Пораженный исходом, бросился он к упавшему. «Миша, прости мне!» — вырвался у него крик испуга и сожаления...
В смерть не верилось. Как растерянные стояли вокруг павшего, на устах которого продолжала играть улыбка презрения. Глебов сел на землю и положил голову поэта к себе на колени. Тело быстро холодело... Васильчиков поехал за доктором; Мартынов — доложить коменданту о случившемся и отдать себя в руки правосудия ... Мы ничего не знаем о других!.. Что делал многолетний верный друг поэта Монго-Столыпин? Он ли закрывал глаза любимого им и любившего его человека?.. Князь Васильчиков упорно молчал относительно других лиц, свидетелей дуэли. Он и о Дорохове говорить почему-то не хотел. Надо полагать, что они рассыпались по окрестностям или ускакали в Пятигорск. Наскоро решено было на неизбежном следствии показать, что секундантами и свидетелями всего случившегося были только Глебов и князь Васильчиков. Они менее всего рисковали. Глебов, плен которого у горцев наделал много шуму, был на счету офицера не только безукоризненного, но и много обещавшего — о нем знали в Петербурге. Отец Васильчикова был любим государем и имел значительный пост. Наконец, оба они проживали на водах с разрешения, не так, как князь Трубецкой, и не были, как Столыпин и Дорохов, замешаны в дуэлях и не навлекли еще на себя недовольство правительственных лиц. Между тем, в Пятигорске трудно было достать экипаж для перевозки Лермонтова. Васильчиков, покинувший Михаила Юрьевича еще до ясного определения его смерти, старался привезти доктора, но никого не мог уговорить ехать к сраженному. Медики отвечали, что на место поединка при такой адской погоде они ехать не могут, а приедут на квартиру, когда привезут раненого. Действительно, дождь лил как из ведра, и совершенно померкнувшая окрестность освещалась только блистанием непрерывной молнии при страшных раскатах грома. Дороги размокли. С большим усилием и за большие деньги, кажется, не без участия полиции, удалось наконец выслать за телом дроги (вроде линейки). Было 10 часов вечера. Достал эти дроги уже Столыпин. Князь Васильчиков, ничего не добившись, приехал на место поединка без доктора и экипажа.
Тело Лермонтова все время лежало под проливным дождем, накрытое шинелью Глебова, покоясь головою на его коленях. Когда Глебов хотел осторожно спустить ее, чтобы поправиться — он промок до костей — из раскрытых уст Михаила Юрьевича вырвался не то вздох, не то стон; и Глебов остался недвижим, мучимый мыслью, что, быть может, в похолоделом теле еще кроется жизнь.
Так лежал, неперевязанный, медленно истекающий кровью, великий юноша-поэт... Гроза прошла. Стало совсем тихо. Полный месяц ярким сиянием осветил окрестность и вершины гор, спавших во тьме ночной.
Наконец появился долгожданный экипаж в сопровождении полковника Зельмица и слуг. Поэта подняли и положили на дроги. Поезд, сопровождаемый товарищами и людьми Столыпина, тронулся.
В Пятигорске между тем происходило следующее. В 7-м часу было назначено открытие празднества, которое готовил князь Голицын в «казенном саду» и которым собирался удивить «пятигорских дикарей». Ничего подобного еще не бывало... Обширный павильон, сооружавшийся в продолжение нескольких дней, весь состоял из зеркал, спрятанных в цветах и зелени. С утра толпились любопытные, которых к назначенному часу решено было выпроводить из сада. Но вот разразилась гроза. Даже старожилы не могли припомнить подобной. Улицы обратились в потоки; нечего было и думать добраться до сада. Сестры Верзилины, принарядившись, готовились отправиться на бал князя Голицына, но ливень не унимался. К ним пришел Дмитриевский и, видя барышень в бальных туалетах и опечаленными, вызвался привести обычных посетителей из молодежи и устроить свой танцевальный вечер. «Не успел он высказаться, — рассказывает Эмилия Александровна Шан-Гирей, — как вбегает полковник Антон Карлович Зельмиц с растрепанными длинными седыми волосами, с испуганным лицом, размахивает руками и кричит: (Один наповал, другой под арестом!) Мы бросились к нему: — Что такое, кто наповал, где? — „Лермонтов убит!“ — раздались роковые слова... Внезапное известие до того поразило матушку, что с ней сделалась истерика... Уже потом, от Дмитриевского, узнали мы подробности о случившемся...»
«Мальчишки, мальчишки, что вы со мною сделали», — плакался, бегая по комнате и схватившись за голову, добряк Ильяшеню, когда ему сообщили о катастрофе. Мартынов тотчас был арестован. Сам комендант не на шутку испугался и растерялся. Он, еще не зная, убит или ранен Лермонтов, приказал, чтобы, как только привезут, его поместили на гауптвахту. Той порой тело прибыло в Пятигорск. Разумеется, на гауптвахту его сдать нельзя было и, постояв перед ней несколько минут, пока выяснилось, что поручик Тенгинского полка Лермонтов мертв, его повезли дальше. Кто-то именем коменданта опять-таки остановил поезд перед церковью, сообщив, что домой его везти нельзя. Опять замедление. Наконец, смоченный кровью и омытый дождем труп был привезен на квартиру и положен на диван в столовую, где еще недавно у открытого окна по утрам работал поэт, слагая или исправляя свои чудные песни. Глебов раньше, потом Васильчиков были арестованы и под конвоем проведены к месту заключения. Было за полночь, когда прибыла наконец давно ненужная медицинская помощь.
Бледный, истекший кровью, с улыбкой презрения на устах, в «исторической» канаусовой рубашке, смоченной кровью, лежал Михаил Юрьевич. Вокруг ходила молодежь, растерявшаяся и пораженная. Вместо веселого ужина, приготовленного для встречи счастливо возвратившегося и примиренного с товарищем поэта, приходилось хлопотать о приведении в порядок его смертных останков. Весть быстро разнеслась по городу, и еще вечером приходили приятели и знакомые под кров сраженного певца. Никто из друзей не спал... Спали ли те, что с такою настойчивостью и искусством вели интригу и добились желанного?!
На другое утро тело было обмыто. Окостенелым членам трудно было дать обычное для мертвеца положение; сведенных рук не удалось расправить, и они были накрыты простыней. Веки все открывались, и глаза, полные дум, смотрели чуждыми земного мира. В чистой белой рубашке лежал он на постели в своей небольшой комнате, куда перенесли его. Художник Шведе снимал с него портрет масляными красками. С утра дом и двор, где жил поэт, были переполнены народом. Многие плакали. Общественное мнение, конечно, разделилось. Говорили, что поэт был несносен: ни Мартынов — так другой непременно убил бы его. Большинство видело во всем происшествии «ссору двух офицеров из-за барышни». Называли Эмилию Александровну Клингенберг, другие — сестру ее Надежду Петровну Верзилину. Толковали и о госпоже Быховец. Взятый у нее накануне золотой ободок нашли поврежденным и облитым кровью в боковом кармане его. Может быть, кто-нибудь вспоминал и предсказание цыганки, высказанное юному поэту или его бабушке: «Убьют его из-за спорной женки». Михаил Юрьевич рассказывал об этом, говоря, что быть убиту в сражении ему на роду не писано. Но чего не припоминают в подобных случаях!..
Столыпин и друзья, распорядившись относительно панихиды, стали хлопотать о погребении останков поэта. Ординарный врач Пятигорского военного госпиталя Барклай-де-Толли выдал свидетельство, в котором говорилось, что «Тенгинского военного полка поручик М.Ю. Лермонтов застрелен на поле, близ горы Машука, 15 числа сего месяца, и, по освидетельствовании им, тело может быть предано земле по христианскому обряду». Но протоиерей Павел Александровский не решался этого сделать. «Несколько влиятельных личностей, которые не любили Лермонтова за его не щадивший никого юмор, старались повлиять и на коменданта, и на отца протоиерея в смысле отказа, как в отдании последних почестей, так и в христианском погребении праха ядовитого покойника, как один из них выразился об умершем. Они говорили, что убитый на дуэли — тот же самоубийца, и что на похороны самоубийцы по обряду христианскому едва ли взглянет начальство снисходительно».
Против этих интриг стали действовать друзья поэта. Они уговаривали протоиерея, представляли ему значительность связей бабки покойного и друзей его, обещали богатое вознаграждение. Но он колебался. Напрасно говорили ему, что князь Васильчиков честью ручается, что отец Павел за исполнение обряда отвечать не будет. Тщетно обращались к содействию жены его, стараясь задобрить и ее Напуганная она говорила батюшке: «Не забывай, что у тебя семейство».
Ильяшенко, на которого напирали с двух противоположных сторон, сам не знал, как поступить и не решался категорически разрешить протоиерею предать земле убитого по образцу церковному. На формальный запрос протоиерея Александровского, он прямо не отвечал, а, желая от себя отстранить всякую ответственность, уведомил плац-майора подполковника Унтилова 16 же июля, чтобы тот сообщил духовенству, возможно ли приступить к погребению по христианскому обряду тела поручика Лермонтова. Что сделал Унтилов и что ему отвечал протоиерей Александровский, неизвестно; но, надо полагать, что дело о погребении решено не было, потому что пришлось вмешаться в него начальнику штаба.
Старик, добрый и недалекий, Ильяшенко недаром перепугался. Очевидно, ему шепнули, что в Петербурге не очень долюбливали Лермонтова, может быть, до него дошла также и весть о секретной бумаге от 20 июня, подписанной дежурным генералом Клейнмихелем, о том, чтобы Лермонтова держать при полку и ни под каким видом не выпускать, ни в экспедиции, ни в отпуск. Вообще произошли усиленный надзор и деятельность со стороны начальства. «Прежде в Пятигорске не было ни одного жандармского офицера: теперь, Бог знает откуда, их появилось множество, и на каждой скамейке отдыхало, кажется, по одному голубому мундиру», — рассказывает очевидец. Было послано донесение Бенкендорфу. Труп был вскрыт, и оказалось, что поэт был убит на месте.
Тем временем в Пятигорск прибыл начальник штаба полковник флигель-адъютант Траскин. Ему сообщили о затруднениях относительно похорон поэта, и что духовенство упорствует, утверждая, что человек, убитый на поединке, — тот же самоубийца. Полковник Траскин авторитетом своим подействовал на протоиерея. Похороны поэта состоялись в тот же день — 17 июля около 6 часов вечера. Друзья, желая придать более торжественности похоронам, хлопотали о воинских почестях. Но это разрешено не было. На плечах товарищей гроб был донесен до Пятигорского кладбища и похоронен по всем правилам православной религии. Понятно, что почти весь Пятигорск участвовал на похоронах. Были и представители всех полков, в которых волей или неволей служил Лермонтов. Полковник Безобразов — представителем Нижегородского драгунского полка, А. И. Арнольди — Гродненского гусарского, Тиран — лейб-гусарского. Мартынов просил позволения проститься с покойным, но ему, вероятно, в виду раздражения против него, этого не позволили. Плац-майору Унтилову приходилось еще накануне несколько раз выходить из квартиры Лермонтова к собравшимся на дворе и на улице, успокаивать и говорить, что это не убийство, а честный поединок. Были горячие головы, которые выражали желание мстить за убийство и вызвать Мартынова. Возбуждение вызвало затем и усиленную высылку молодежи из Пятигорска по распоряжению начальника штаба Траскина.
Во время шествия и похорон погода стояла ясная, и все также спокойно и безучастно глядели вершины ближних и дальних гор, когда при молитве и торжественном пении опускали в землю прах великого русского поэта...
Место могилы, в которую был опущен прах, неизвестно. Продолговатый камень с именем усопшего исчез. Когда прах перевезли в Тарханы, он долго оставался возле раскопанной могилы на Пятигорском кладбище. Постоянные посещения ее приезжими на воды кого-то смутили. Могила была засыпана, и на нее сброшен камень. Часть его еще долго торчала из-под земли. Затем он исчез. Весьма возможно, что он был употреблен при кладке фундамента для кладбищенской церкви.
Начались следствие и суд. Признавшие себя официально единственными свидетелями дуэли князь Васильчиков и Глебов делали все, чтобы выгородить всех прочих участников. Не был упомянут даже служитель Чалов, державший лошадей, а заявлено, что лошади были привязаны к кустам. Выгородили и Верзилиных, хотя с последних было снято показание. Арестованные имели полную возможность сообщаться и заранее сговариваться или списываться относительно того, что показывать. Сохранилось знаменательное письмо, писанное рукой Глебова от лица своего и Васильчикова к Мартынову, во время следствия.
Посылаем тебе брульок (от фр. «brouillon» — черновик) 8-й статьи. Ты к нему можешь прибавить по своему уразумению; но это сущность нашего ответа. Прочие ответы твои совершенно согласуются с нашими, исключая того, что Васильчиков поехал верхом на своей лошади, а не на дрожках беговых со мной. Ты так и скажи. Лермонтов же поехал на моей лошади: так и пишем. Сегодня Траскин еще раз говорил, чтобы мы писали, что до нас относится четверых, двух секундантов и двух дуэлистов. Признаться тебе, твое письмо несколько было нам неприятно. Я и Васильчиков не только по обязанности защищаем тебя везде и всем, но потому, что не видим ничего дурного с твоей стороны в деле Лермонтова, и приписываем этот случай несчастному случаю (все это знают): судьба так хотела, тем более, что ты в третий раз в жизни своей стрелял из пистолета (два раза, когда у тебя пистолеты рвало в руке и этот третий), а совсем не потому, чтобы ты хотел пролить кровь, в доказательство чего приводим то, что ты сам не походил на себя, бросился к Лермонтову в ту секунду, как он упал, и простился с ним. Что же касается до правды, то мы отклоняемся только в отношении к Т(рубецкому) и С(толыпину), которых имена не должны быть упомянуты ни в коей случае. Надеемся, что ты будешь говорить и писать, что мы тебя всеми средствами уговаривали. Придя на барьер, напиши, что ждал выстрела Лермонтова.
Письмо это доказывает, как мало можно полагаться на официальное следствие по делу о смерти Лермонтова. Мартынов сам себя, да и другие его выгораживали. Так, утверждали, что Мартынов не умел стрелять из пистолета: нам известен случай еще одной дуэли Мартынова в Вильне, где он тоже стрелял, как на дуэли с Лермонтовым. Быстро подойдя к барьеру, он, прицелясь, повернул пистолет и выстрелил, что называл «стрелять по-французски», и тоже попал в своего противника.
Военный суд приговорил всех трех подсудимых лишить чинов и прав состояния. Командир отдельного кавказского корпуса, признавая подсудимых виновными, майора Мартынова — в произведении с поручиком Лермонтовым поединка, на котором убил его, а корнета Глебова и титулярного советника князя Васильчикова — в принятии на себя посредничества в этой дуэли, полагал: майора Мартынова в уважение прежней его беспорочной службы, начатой в гвардии, отличия, оказанного в экспедиции против горцев в 1837 году, за что он удостоен ордена св. Анны 3 степени с бантом, и того, что Мартынов вынужден был к произведению дуэли с Лермонтовым беспрестанными его обидами, на которые долгое время ответствовал увещанием и терпением, — лишив чинов и ордена, выписать в солдаты до выслуги, а корнета Глебова и князя Васильчикова, хотя и следовало бы подвергнуть одинаковому наказанию с майором Мартыновым, но, принимая во внимание молодость их, хорошую службу, бытность первого из нихв экспедиции против горцев в 1840 году и полученную им тогда тяжелую рану, — вменив в наказание содержание под арестом до предания суду, выдержать еще в крепости на гауптвахте один месяц и Глебова перевести из гвардии в армию тем же чином. Все дело и приговор были внесены на рассмотрение Государя Императора.
Тем временем Васильчикову и Глебову заменили содержание на гауптвахте домашним арестом. Мартынову разрешили выходить вечером, в сопровождении караульного солдата, подышать чистым воздухом. Однажды его встретили Верзилины. «Его белая черкеска, черный бархатный бешмет с малиновой подкладкой, произвели на нас неприятное впечатление, — пишет Эмилия Александровна Шан-Гирей, — я не скоро могла заговорить с ним, а сестра Надя (которой было 16 лет) не могла преодолеть своего страха».
Но напрасно Эмилия Александровна теперь как бы возмущается равнодушием Мартынова. Глядя ретроспективно, люди иначе относятся к прошлому, и самой Эмилии Александровне не избежать укора в равнодушии к судьбе поэта, так как она, по собственному признанию, 18 июля, на другой день после похорон Михаила Юрьевича, участвовала на балу, данном князем Голицыным в казенном саду. Эти факты только подтвержают, что уже сказано нами, то есть что большинство видело в Лермонтове не великого поэта, а молодого офицера, о котором судили и рядили так же, как о любом из товарищей, с которыми его встречали. Поэтому винить Мартынова больше других непосредственных участников в деле несчастной дуэли — несправедливо. Он виноват не более как Дантес в смерти Пушкина. Оба были орудиями если не злой, то мелкой интриги дрянных людей. Сами они мало понимали, что творили. И в характере их есть некоторое сходство. Оба нравились женщинам и кичились своими победами, даже и служили они в одном и том же кавалергардском полку. Оба не знали, «на кого поднимали руку». Разница только в том, что Дантес был иностранец,
На ловлю счастья и чинов
Заброшенный к нам по воле рока,
а Мартынов был русский, тоже занимавшийся ловлей счастья и чинов, но только не заброшенный к нам, а выросший на нашей почве. Право, не решаемся обвинить его и невольно удивляемся попыткам уличить Мартынова в убийстве Лермонтова, как и попыткам защитить его и всю ответственность взвалить на славного нашего поэта. Стараясь разъяснить причину дуэли, писатели постоянно кружили около второстепенных фактов, смешивая, как это часто бывает, причину с поводом. Поэтому мы встречаемся с рассказами и догадками разного, чисто личного свойства, тогда как причина здесь, как и в пушкинской дуэли, лежала в условиях тогдашней социальной жизни нашей, неизбежно долженствовавшей давить такие избранные натуры, какими были Пушкин и Лермонтов. Они задыхались в этой атмосфере и в безвыходной борьбе должны были разбиться или заглохнуть. Да, действительно, не Мартынов, так другой явился бы орудием неизбежно долженствовавшего случиться.
Здесь в концу нашего труда да позволит нам читатель указать ему на стихотворение Лермонтова, писанное им в самом начале его поэтической деятельности, вполне могущее служить иллюстрацией только что сказанного:
Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете!..
К чему глубокие познанья, жажда славы,
Талант и пылкая любовь свободы.
Когда мы их употребить не можем?
Мы, дети севера, как здешние растенья,
Цветем недолго, быстро увядаем...
Как солнце зимнее на сером небосклоне.
Так пасмурна жизнь наша, так недолго
Ее однообразное теченье...
И душно кажется на родине,
И сердцу тяжко, и душа тоскует...
Не зная ни любви, ни дружбы сладкой,
Средь бурь пустых томится юность наша,
И быстро злобы яд ее мрачит,
И нам горька остылой жизни чаша,
И уж ничто души не веселит.
Пятнадцатилетний юноша высказал ясно и верно положение выходящих из ряда индивидуальностей среди современного мира.
Не станем подвергать критическому анализу всякие соображения и рассказы о причинах, побудивших Мартынова вызвать Лермонтова на поединок. Мы попытались проследить истину. Теперь скажу только еще по поводу одного навета, который вышел главным образом от людей, расположенных к Мартынову.
Говорили, что Мартынов заступился за честь сестры, будто бы выставленной поэтом в княжне Мэри, так же, как в Грушницком был выставлен сам Мартынов. Эта нелепая догадка отпадает сама собой после всего, что было сказано нами относительно «Героя нашего времени».
Другие утверждали, что вступился Мартынов за честь своей сестры вследствие непозволительной проделки со стороны Лермонтова. Она будто состояла в том, что отец Мартынова дал Лермонтову, уезжавшему на Кавказ, пакет для своего сына. Пакет был запечатан, и в нем находилось письмо сестры Мартынова, которое она посылала брату. Влюбленный в Мартынову (?) Лермонтов ужасно желал узнать, какого о нем мнения красавица. Он не удержался и удовлетворил своему любопытству. Про него говорили дурно. Отдать вскрытое письмо по назначению стало неудобным, и Лермонтов решил сказать Мартынову, что он в дороге потерял пакет. Но в пакете были деньги. Задержать их Лермонтов, конечно, не мог и передал их Мартынову сполна. Когда Мартынов написал об утрате домой, его известили, что Лермонтову не было сказано, что в пакете 500 рублей. Как же мог он это узнать? Очевидно, он вскрыл письмо. Мартынов вознегодовал на товарища, а Лермонтов, чувствуя себя виновным, всячески придирался к Мартынову и, наконец, довел до дуэли. Вся несообразность и деланность ясна. Если даже допустить (?), что любопытство могло побудить Михаила Юрьевича распечатать чужое письмо, то немыслимо, чтобы он — умный человек — мог подумать, что дело останется неразъясненным? Не проще ли было уж и не отдавать денег, пока не выяснилось бы, что таковые были в пакете и тогда возвратить их. Не говорим уж о том, что весь рассказ о письме противоречит прямому и честному характеру поэта. Его и недруги не представляли человеком нечестным, а только ядовитым и задирой.
Даже за гробом преследовала Михаила Юрьевича клевета и злоба. Цензура не пропускала слишком сочувственных о нем отзывов, не терпела выражений высокого уважения к поэту; она вычеркивала слова: славный, знаменитый и проч. У А.А. Краевского видели мы прбцензурированный лист стихотворений Лермонтова из «Отечественных записок» N 1, 1848 г. Помещая стихотворения, редактор предпосылает им заметку свою: «Не входя в рассмотрение литературного достоинства стихов 15-летнего поэта, мы желаем сохранить их на страницах нашего журнала, в котором он почти начал свое кратковременное, но славное поприще».
Цензура зачеркнула слово славное. Краевский рассказывал и о других подобных случаях. Не то же ли происходило по отношению к памяти А.С. Пушкина?
Вообще, очевидно старались по возможности сдержать симпатию к молодому поэту, а память его зачернить и распространить в обществе, как и прежде, о нем дурное мнение. Был пущен слух, как бы в подтверждение того, что в самых высших сферах Лермонтова очень не любили, и что по получении известия о смерти Лермонтова, государь сказал: «Собаке — собачья смерть!» Это положительно неправда! Известие пришло в присутствии дежурного флигель-адъютанта А.И. Философова, родственника Михаила Юрьевича, и Государь решительно ничего подобного не говорил. И государь, и великий князь Михаил Павлович, как мы видели выше, являлись защитниками Михаила Юрьевича от слишком ревностных преследователей его личности и таланта. Надо предполагать, что распространение таких вестей было на руку Бенкендорфу
Лучшие люди, с сердцем и умом, относились к памяти поэта с уважением и негодуя выражались о виновниках его гибели.
На сообщение полковника Траскина об обстоятельствах дуэли и смерти Лермонтова П.X. Граббе отвечал ему: «...Несчастная судьба нас, русских. Только явится между нами человек с талантом — десять пошляков преследуют его до смерти. Что касается до его убийцы, пусть на место всякой кары он продолжает носить свой шутовской костюм».
А.П. Ермолов по поводу ранней смерти Лермонтова говорил: «Уж я бы не спустил этому Мартынову. Если бы я был на Кавказе, я бы спровадил его; там есть такие дела, что можно послать, да, вынувши часы, считать, через сколько времени посланного не будет в живых. И было бы законным порядком. Уж у меня бы он не отделался. Можно позволить убить всякого другого человека, будь он вельможа и знатный: таких завтра будет много, а этих людей не скоро дождешься!» И все это сребровласый герой Кавказа говорил, по своему слегка притопывая ногой.
Князь П.А. Вяземский, известный поэт наш, замечает по поводу известия о смерти Михаила Юрьевича: «...В нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи Филиппа. Вот второй раз, что не дают промаха». По случаю дуэли Лермонтова князь А.Н. Голицын рассказывал мне, что при Екатерине была дуэль между князем Голицыным и Шепелевым. Голицын был убит и не совсем правильно, по крайней мере, так в городе говорили, и обвиняли Шепелева. Говорили также, что Потемкин не любил Голицына и принимал какое-то участие в этом деле.
В январе 1842 года состоялось по делу о смертельной дуэли Лермонтова высочайшее повеление (от 3 января): «Майора Мартынова посадить в Киевскую крепость на гауптвахту на три месяца, и предать церковному покаянию. Титулярного советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого во внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной тяжелой раны».
В январе же последовало Высочайшее соизволение на перевоз тела поэта из Пятигорска в пензенское имение Арсеньевой село Тарханы для погребения на фамильном кладбище.
Бабушке Арсеньевой долго не решались сообщить о смерти внука. Узнав о том, она, несмотря на все предосторожности и приготовления, вынесла апоплексический удар, от которого медленно оправилась. Веки глаз ее, впрочем, уже не поднимались. От слез они закрылись. Все вещи, все сочинения внука, тетради, платья, игрушки — все, что старушка берегла — все она раздала, не будучи в состоянии терпеть около себя что-либо, чего касался поэт. Слишком велика была боль! Потому-то так трудно приходилось собирать повсюду рассеянный материал для полного собрания сочинений Лермонтова и биографии его.
Скончалась Арсеньева в 1845 году. Мартынов отбывал церковное покаяние в Киеве с полным комфортом. Богатый человек, он занимал отличную квартиру в одном из флигелей Лавры. Киевские дамы были очень им заинтересованы. Он являлся изысканно одетым на публичных гуляньях и подыскивал себе дам замечательной красоты, желая поражать гуляющих и своим появлением, и появлением прекрасной спутницы. Все рассказы о его тоске и молитвах, о «ежегодном» навещании могилы поэта в Тарханах — изобретения приятелей и защитников. В Тарханах на могиле Лермонтова Мартынов был всего один раз проездом.
Тело Михаила Юрьевича было вырыто из кавказской земли и привезено в Тарханы 21 апреля 1842 года. Через два дня оно было положено в землю родимого села рядом с прахом матери.
Лермонтов скончался, а над его могилой громче прежнего поднялись крики о его легкомыслии, ничтожности, подражательности, необразовании, пошлой шаловливости — невыносимости характера. Кричали много и громко, заглушая голоса, певшие ему хвалу.
Бычачий рев всегда заглушает соловьиное пение. Но время берет свое; потому уже, что оно, то медленно тащится, то несется, но всегда идет навстречу истине, то есть прогрессу и совершенствованию всего человеческого и идеального.
Юноша Лермонтов, зреющий еще только человек и поэт, скошенный в самом начале своего могучего созревания, являлся с детства уже вполне определенной индивидуальностью. В эпоху всеобщей нивелировки личностей он проходил жизненный путь нравственно одиноким, с глубокой думой на молодом челе. Юные силы, характер, темперамент не могли развиваться, идти в уровень с быстро совершенствующейся, самобытной мыслью в нем. Между ними был разлад, как между полными думы глазами — этим зеркалом мысли — и детским выражением губ — рефлектором чувств и ощущений человека.
С годами этот разлад должен был исчезнуть совсем; он уже начинал исчезать, но гармония сил пока еще не установилась. Существующий внутри человека разлад и разлад человека с окружающим обществом, ничтожным и шаблонным, должен был выразиться в тяжком нравственном страдании, тем более тяжком, что любящая душа, бичуемая далеко опередившей мыслью, искала прибежища в гордости духа, упорно отказывавшего людям заглянуть в тайник дум и мук своих. Избыток молодых сил требовал, однако, выхода и участия в жизни.
Михаил Юрьевич не достиг еще тех лет, той гармонии и совершенства, когда, весь поднимаясь в область мысли, гениальный человек реет, как горный орел над землей, все видя, все замечая своим проницательным оком. Для него не наступила еще та пора, когда творчество, охватив все существо, уносит человека над обыденной жизнью. Юноша еще должен был знакомиться с этой жизнью для уразумения, для совершенствования самого себя и обогащения в себе творческого материала. Он много читал, учился, мысленно беседовал с умами великих людей в их сочинениях. Между трудом ознакомления с ними и с жизнью окружающей проходил его досуг. Отрываясь от мира идей и входя в жизнь общества или товарищей, он не находил между ними ничего общего. Разница между жизнью идей и действительностью была так велика, что не могла не вызывать в нем горькой насмешки, и с разочарованных уст его невольно срывались слова, задевавшие ничтожное самолюбие людей вполне собою довольных.
Чем моложе и, следовательно, несдержаннее был Лермонтов, тем более ощущалась рознь между ним и большинством современников, тем более ненавидели его с ним сталкивающиеся шаблонные люди. С годами это сгладилось бы настолько, насколько поэт, пришедший в гармонию с собой, реже бы спускался с высот своей идейной жизни, менее бы сталкивался с ними. Глядя на него издалека, сквозь призму произведений его гениальной фантазии и жизненного понимания, не сталкиваясь с ним близко, все мелкое и заурядное отнеслось бы к нему без чувства личной досады и уязвленного самолюбия.
Лермонтов начинал это понимать, он начинал сознавать, что ему надо жить исключительно для того, на что он был призван, что ему не следовало более вращаться в сферах обыденной, им уже познанной жизни; но с одной стороны, его не выпускали из нее, его злобно и насильно приковывали к среде, в которую его забросила судьба, с другой, сам он, повторяю, не успел еще установить вполне гармонию своего внутреннего существа.
Роковое совершилось!.. Он пал под гнетом обыденной силы, ополчившейся на него, пал от руки обыденного человека, воплощавшего собой ничтожество времени, со всеми его бледными качествами и жалкими недостатками. Тленное истлело, но высоко и все выше поднимается нетленное им созданное, и русская нация, и нации иноземные воздают справедливость хоть юному еще, но бессмертному гению.