– Прошу вас, оставьте мне эту тетрадь на одну ночь, только на одну! Мы с вами так долго дружим, а вы никогда о себе ничего не рассказывали… Разве не естественно интересоваться жизнью друга? Неужели вы считаете, что от меня тоже нужно прятаться? Вы для меня самый дорогой человек на свете… И, несмотря на это, хотите бросить меня и уйти, словно я в ваших глазах – ничто, как и все?
Слезы навернулись мне на глаза. В горле стоял комок, но я продолжал говорить, как бы изливая накопившиеся у меня в душе упреки этому человеку, который на протяжении многих месяцев избегал открыться мне:
– Возможно, вы правы в том, что отказываете людям в доверии. Но разве среди людей нет исключений? Разве не может так быть? Не забывайте, что вы – один из этих людей… То, что вы делаете, в конце концов, может оказаться просто бессмысленным эгоизмом.
Я спохватился, вспомнив, что такие вещи тяжелобольному человеку говорить не стоит, и замолчал. Он тоже молчал. Наконец, сделав последнее усилие, я произнес:
– Раиф-бей, поймите меня! Я ведь в начале того пути, в конце которого уже находитесь вы. Я хочу познать людей, а особенно хочу знать, что люди сделали вам…
Больной, резко мотнув головой, перебил меня. Он что-то бормотал; я наклонился, чувствуя на своем лице его дыхание.
– Нет, нет! – говорил он. – Люди ничего мне не сделали… Ничего… Все сделал я сам… Я сам…
Внезапно он замолчал, его голова в изнеможении упала на грудь. Он задышал чаще. Было ясно, что эта сцена его утомила. Я тоже почувствовал сильную душевную усталость. Я уже собирался бросить тетрадь в печь. Вдруг больной вновь открыл глаза:
– Никто не виноват… Даже я!
Он закашлялся. Наконец, указав глазами на тетрадь, проговорил:
– Читай, все поймешь!
Я тут же положил тетрадь в черной обложке в карман.
– Завтра утром принесу ее и сожгу у вас на глазах! – пообещал я.
– Делай, как знаешь! – с безразличием пожал плечами больной.
Я понял, что он порвал связь даже с этой тетрадью, которая, несомненно, содержала самое важное, что было в его жизни. Собираясь уходить, я наклонился поцеловать ему руку. Когда я хотел встать, он не отпустил мою руку, а привлек к себе и поцеловал, сначала в лоб, затем в щеки. Когда я поднял голову, то увидел, что у него из глаз по вискам текут слезы. Раиф-эфенди не делал ничего, чтобы скрыть их или вытереть и, не моргая, смотрел на меня. Я тоже не смог сдержаться и заплакал. То были тихие, молчаливые слезы, такие, какими плачут от настоящего и действительно большого горя. Я подозревал, что потерять его будет трудно. Но я и представить не мог, что это будет так ужасно, так больно.
Раиф-эфенди снова пошевелил губами. Едва слышно он прошептал:
– Мы ни разу с тобой не разговаривали, сынок… Как жаль! – и закрыл глаза.
Теперь мы уже попрощались друг с другом… Я стремительно прошел через гостиную и выскочил на улицу – лишь бы мое лицо не видели те, кто ждал за дверью. На улице холодный ветер обжигал мне щеки. А я все время твердил про себя: «Как жаль!.. Как жаль!..»
Когда я пришел домой, мой приятель уже спал. Я лег в постель, зажег у изголовья маленькую лампу, тут же достал тетрадь Раифа-эфенди в черной обложке и начал ее читать.
20 июня 1933 г.
Вчера со мной произошел странный случай, который заставил меня вновь пережить некоторые события десятилетней давности. Я знаю, что эти воспоминания, которые, как я думал, уже совсем позабылись, теперь никогда не оставят меня… Коварный случай вывел их вчера на мою дорогу и пробудил меня от глубокого сна, в который я был погружен уже много долгих лет, от бесчувственного оцепенения, к которому я уже привык. Я солгу, если скажу, что сойду с ума или умру. Человек ведь быстро привыкает и смиряется с тем, что, как он думал, никогда не сможет перенести. Я тоже переживу… Но как переживу!.. Какой нестерпимой пыткой станет моя жизнь теперь!.. Но я вытерплю… Как и терпел до сих пор…
Только с одним я не смогу смириться теперь: я не смогу хранить все это в своей голове, находясь наедине с самим собой. Я хочу говорить, я хочу рассказать очень, очень многое… Но кому?.. Есть ли в этом огромном мире еще хоть один совершенно одинокий человек, такой же, как я? Кому и что я могу рассказать? Я не могу вспомнить, чтобы разговаривал с кем-то за последние десять лет. Я напрасно убежал от всех, я напрасно удалил от себя всех людей; но разве смогу я теперь поступать по-другому? Изменить что-то теперь уже невозможно… Да и не надо. Значит, было необходимо, чтобы все было так. Но если бы я только мог рассказать все… Если бы кому-нибудь, хотя бы одному человеку я смог излить все, что у меня на душе… Но даже если я в самом деле захочу этого, я уже не смогу найти такого человека… Я больше не в состоянии искать… Да и не буду искать, даже если буду в состоянии… Зачем я вообще купил эту тетрадь? Если бы была хоть маленькая надежда, разве бы я принялся за дело, которое больше всего на свете не люблю – писать? Человеку необходимо излить кому-нибудь свою душу… Если бы вчера ничего не произошло… Ах, если бы я вчера не узнал всего!.. Тогда бы, быть может, продолжилась моя прежняя спокойная жизнь…
Вчера я случайно встретил двоих. Одного человека я видел впервые, а второго, возможно, мог бы назвать одним из самых чужих мне людей на земле. Разве мог я когда-то представить, что этот человек оставит такой след в моей жизни?
Но раз уж я решился писать, я должен рассказать обо всем спокойно и с самого начала… Для этого следует вернуться на много лет назад, лет на десять-двенадцать… Может, даже на пятнадцать… Я собираюсь писать обо всем, не смущаясь… Может, мне удастся утопить в бессмысленных деталях истории настоящее горе и тем самым избавиться от его воздействия? Может, то, что я напишу, не будет таким горьким, как пережитое мною, и я почувствую некоторое облегчение? Быть может, я увижу, что многое не так уж важно, гораздо проще, нежели я предполагал, и устыжусь собственных переживаний? Может быть…
Мой отец родом был из Хаврана[7]. Там я родился и вырос. Там я получил начальное образование, затем какое-то время ходил в среднюю школу Эдремита, которая находилась в часе пути от нашего дома[8]. В последние годы мировой войны, в возрасте девятнадцати лет меня взяли в армию; но мы были еще в учебном подразделении, когда объявили перемирие. Я вернулся в свой городок. Снова продолжил учиться в средней школе, но не закончил ее. У меня вообще не было особого стремления к образованию. Годовой перерыв, смута и беспорядок, царившие в то время в наших краях, отвратили меня от учебы.
После перемирия вся общественная система ослабла, какой-либо прочной власти не осталось, у людей не осталось ни определенных взглядов, ни целей. Некоторые районы страны были заняты иностранными войсками, неизвестно откуда появилось множество разноименных партизанских отрядов, которые то сражались единым фронтом против общего врага, то занимались грабежом; какой-нибудь полевой командир, имя которого еще вчера передавали из уст в уста как имя героя, через неделю бывал пойман и повешен в назидание другим на площади перед губернаторским дворцом в Эдремите. В такое время закрыться в четырех стенах и углубиться в османскую историю или беседы об этике было не очень заманчиво. Однако отец, считавшийся одним из самых состоятельных людей в округе, почему-то загорелся желанием дать мне образование. Увидев, что большая часть моих сверстников, перевязавшись крест-накрест патронташем и вооружившись тяжелым маузером, ушла в партизаны, часть которых была перебита оккупантами, а часть – разбойниками, отец стал опасаться за мое будущее. Я ведь тоже не хотел бездельничать и втайне от всех готовился сражаться. Но в это время войска союзников вошли в наш городок, и всем моим геройским устремлениям суждено было погибнуть, так и не обретя воплощения.
Несколько месяцев я слонялся по окрестностям, словно бродяга. Большинство моих приятелей пропали. Отец решил отправить меня в Стамбул. Он сам не знал, зачем именно мне туда ехать, но все время твердил: «Найди там школу и учись!» Я же всегда был несколько беспомощным и стеснительным ребенком, а слова отца показывали, как он мало знает своего сына. Однако, как бы там ни было, я чувствовал в себе кое-какие скрытые склонности. В школе у нас был один предмет, по которому я неизменно заслуживал похвалы учителей: я неплохо рисовал. Иногда мне хотелось поступить в стамбульскую Академию художеств, и я предавался заманчивым мечтам. Между тем я рос тихим ребенком, который с детства жил в мире своих фантазий больше, нежели в реальности. От природы во мне жила постоянная, возраставшая до бессмыслицы стеснительность. Это часто приводило к тому, что окружающие люди неверно понимали мою склонность к молчанию и считали глупцом, что весьма огорчало меня. Пугала и необходимость исправлять мнение, сложившееся обо мне. Хотя ответственность за все проступки, совершаемыми моими школьными товарищами, постоянно сваливались на меня, я никогда не осмеливался сказать ни слова в свою защиту и, возвращаясь домой, лишь плакал, забившись в угол. Помню, что мать и в особенности отец часто мне говорили: «Тебе, видно, следовало родиться девчонкой, но ты по ошибке родился мальчиком!» Самым большим удовольствием для меня было сидеть в одиночестве дома в саду или на берегу ручья и предаваться мечтам. Те мечты были весьма дерзостными и смелыми настолько, что образовывали большой контраст с моими поступками: подобно героям бесчисленных переводных романов, которыми я зачитывался, я, бывало, часто тиранил своих подданных вместе со своей свитой, беспрекословно повиновавшейся каждому моему слову. В маске на лице и с парой револьверов за поясом я похищал и прятал в усыпанной драгоценностями пещере в горах девушку по имени Фахрие из соседнего квартала, будившую во мне сладостные желания, суть которых была для меня тогда весьма смутной. Я представлял себе, как сначала она будет дрожать от страха, а затем, увидев трепетавших передо мной людей и невиданные богатства в пещере, придет в восторг и, когда я наконец открою ей свое лицо, вскрикнув, с радостью бросится мне на шею. Иногда, подобно великим первооткрывателям, я путешествовал по Африке, переживал невероятные приключения среди людоедов, иногда же становился знаменитым художником и ездил по Европе. Все, что я вычитал в книгах, в романах Мишеля Зевако, Жюля Верна, Александра Дюма, Ахмета Митхата-эфенди