Маг в законе — страница 4 из 5

ПО ДЕЛАМ РУК ИХ ВОЗДАЙ ИМ…

КРУГ ПЕРВЫЙЗДРАВСТВУЙТЕ, ДАЧНИЦЫ, ЗДРАВСТВУЙТЕ, ДАЧНИКИ…

— О магии не говорят: пустяки, дело житейское!

Опера «Киммериец ликующий», речитатив кофского чернокнижника Тсотха-ланти

ПРИКУП

— Чего изволит пан офицер?

В кондитерской «Принцесса Греза», что на углу Гиевской и Тюремного переулка, бытовала прекрасная традиция. Здесь все, носящие форму, — даже ученики военно-фельдшерской школы, чьи погоны и впрямь при плохом освещении можно было принять за офицерские — мгновенно производились в «паны офицеры». Причем для этого отнюдь не требовалось ждать Высочайшего соизволения.

Улыбка одной из трех сестер Зарецких — Зоси, Яси или Марыси, — дочерей владелицы заведения, и производство в чин завершено.

— Два тирольских, Зосенька!

— Листовочки?[42] на черносмородиновых почках?

— Да, Зосенька, пожалуй…

И когда, кокетливо оправив кружевной передничек, красавица унеслась исполнять заказ — лишь тогда обер-юнкер Павел Аньянич позволил себе на миг убрать с лица дежурную ответную улыбку.

В последние месяцы он замечал за собой исчезновение мимики. Все труднее становилось подмигнуть симпатичной барышне, лоб даже в минуты раздумий оставался девственно чистым, не желая комкаться морщинами; а улыбка появлялась скорее из приличий, чем от душевного расположения.

Это слегка пугало.

Впрочем, Павел Аньянич отмечал: если и пугало, то именно «слегка». Будущий облавной жандарм и должен быть таким: невозмутимым, хладнокровным, спокойным в самые тревожные минуты жизни. Видящим все насквозь, в подлинном свете; без туманных завирательств «эфирных воздействий».

Настоящий облавной жандарм должен быть таким, как начальник училища, полковник Джандиери.

Как и все облав-юнкера, Аньянич тайно боготворил господина полковника, не признаваясь в этом даже на исповеди у отца Георгия. Отец Павла, капитан пограничной стражи Аньянич, десять лет назад погиб в Туркестане, пытаясь задержать накурившихся анаши контрабандистов; вдова его с двумя детьми переехала к тетке в Коломну, где влачила жалкое существование на мужнин пенсион.

Из воспоминаний об отце у Павла сохранилось одно: зеленый мундир и запах трубочного табака. В последнее время над зеленым мундиром стало появляться лицо, и лицо это удивительно напоминало смуглый, горбоносый лик князя Джандиери.

— Ваши тирольские, пан офицер! ваша листовочка!

— Спасибо, Зосенька!

Улыбка машинально вспыхнула и погасла августовской звездой, едва Зосенька бегом отправилась на кухню. Еще десять минут назад Павел Аньянич всерьез подумывал: не вернуться ли обратно на бал? дотанцевать? — но сейчас он был уверен в правильности своего выбора. «Принцесса Греза», в отличие от других кондитерских, работала допоздна, людей здесь и днем-то было мало, не говоря уж про вечерние часы; а увольнительный билет Аньянича был выписан до полуночи.

Есть время посидеть в тишине и одиночестве.

Есть время подумать.

Сегодня облав-юнкер Аньянич впервые сумел определить так называемого «негласного сотрудника». Не наличие «эфира», даже не его направленность и характер — источник воздействия. В училище бытовала легенда — или правда, чертовски похожая на легенду — что некогда облав-юнкер Джандиери, отменный «нюхач», сделал то же самое перед своим выпуском в Тифлисском училище. Впору было гордиться! подкручивать жидкий ус! орлом глядеть!

Да вот не гляделось, не подкручивалось.

Вспоминалась Коломна, гимназия, откуда юного Павла Аньянича благополучно отозвали со второго года обучения. На молоденького гимназистика, скворчонка с вечно оттопыренными ушами, обратила внимание комиссия Департамента Надзора, — и после шести месяцев тайного наблюдения Аньянич был рекомендован в закрытый Кадетский корпус, как врожденно нечувствительный к «эфирным воздействиям».

А в гимназии быстро забыли о мальчике, прозванном одноклассниками «Ледышкой».

Согласно традиции, будущего облавника воспитывали в местах, отдаленных от его родины; частые встречи с родственниками отнюдь не поощрялись. Ничего: поначалу скучал, затем привык. И письма от матери — на Рождество, Пасху и День ангела — читал равнодушно. Особенно переведясь по окончании корпуса в Харьковское училище. Младшая сестра не писала вовсе, тетка — тем более, а в Коломну облав-юнкер Аньянич ездить не хотел.

Грязь, сплетни, кухонный чад… варенье из вишен, с косточками…

Ну его.

— Пан офицер желает еще чего-нибудь?

— Спасибо, Зося. Не надо.

В октябре Павла Аньянича ожидало реальное производство в офицерский чин. Рядовой и унтер-офицерский состав «Варваров» формировался по отдельным спискам, куда попадали люди, не прошедшие полный курс обучения, но с частичной нечувствительностью к «эфиру», подтвержденной особой комиссией. Будущих же офицеров обучали, что называется, «от доски до доски»; не щадя сил, времени и самих облав-юнкеров. Даром, что ли, все шесть облавных училищ империи в день выпуска непременно посещались членами императорской семьи, дабы один из Великих Князей мог прилюдно сказать: «Поздравляю вас офицерами, господа!» — а изредка, оказывая Высочайшую честь, то или иное училище посещал непосредственно государь. Князь Джандиери, например, был из такого, «Царского» выпуска в Тифлисе…

Павел знал: из-за сей избранности армейские чины терпеть не могут таких, как он, отказывая облавникам в праве посещать Офицерское собрание — что не раз приводило к дуэлям. Но эта вражда только добавляла уверенности: он выбрал правильный путь, даже если большая часть выбора сделана за него.

Лучших всегда недолюбливают; лучших из лучших — ненавидят.

Зря, что ли, юнкеров обычных военных училищ производят в чин намного раньше, в середине лета? Зато список будущих «Варваров» скрепляется императорской подписью на два-три месяца позже, по зрелому размышлению и самой придирчивой оценке!

Отхлебнув листовки, Аньянич откинулся на спинку стула и прикрыл глаза.

Вспомнилось опять, свежо и остро:


— Эльза Вильгельмовна! Ведь это вы, Эльза Вильгельмовна? Это правда вы?!

— Что, Пашенька? Вынюхал, мальчик мой?!

— Я восхищаюсь вами, Эльза Вильгельмовна! Я искренне восхищаюсь вами! Выслушайте меня! Полагаю, власти заблуждаются в своем вечном стремлении искоренить, вместо того, чтобы изучать и использовать!

— Пашенька!

— Не перебивайте! пожалуйста, не перебивайте! Я много думал!..


Во рту горчило. Даже листовка и сладкий вкус тирольских пирожных не могли отбить этой горечи. Она не поняла! она не сумела, не захотела понять! и, значит, он тоже может отмахнуться!

Она — это Эльза Вильгельмовна, княгиня Джандиери; негласный сотрудник Харьковского училища и наверняка — маг в законе.

Он — это Шалва Теймуразович, полковник Джандиери, образец и идеал.

Думать о таком было тяжело, но если Аньянича чему-то и научили за последнее время, так это умению думать.

Холодно и спокойно.

Среди облав-юнкеров считалось дурным тоном вслух говорить об изменениях Уложения о Наказаниях, принятых в позапрошлом году. Но только слепой мог не заметить, а глухой не услышать: государство впервые решилось поступиться неколебимостью закона. Своего Закона, опорой коего, Духом и Буквой во плоти, являлись офицеры Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар». Все эти обывательские попытки самосуда, которые происходили чаще и чаще, по причине административного попустительства; узаконивание более высокой степени ответственности для «крестников», не обоснованной фактически ничем; санкции обер-старцев, еще вчера сопротивлявшихся до последнего любой попытке подтасовать результаты следствия или выдать желаемое за действительное…

Павел Аньянич сидел в кондитерской «Принцесса Греза» и думал о своем. Если одна из сторон самовольно изменила правила игры и в итоге заканчивает партию сокрушительной победой…

На уроках истории он слышал о «Пирровой победе».

Так, вспомнилось.

I. ФЕДОР СОХАЧ или РОЗЫ, ГРЕЗЫ, ПАРОВОЗЫ

Видящие тебя всматриваются в тебя, размышляют о тебе: «Тот ли это человек, который колебал землю, потрясал царства, Вселенную сделал пустынею, и разрушал города ее, пленников своих не отпускал домой?»

Книга пророка Исаии

Жара превращала тело в овсяный кисель.

Обыкновенная, летняя жара.

Зной.

И еще эта дурацкая песенка. Привязалась, как репей; ты ее в двери, она в окно лезет, присвистывает в нос:

— Розы, грезы, паровозы,

Дуры-козы, в мае грозы —

Жизни низменная проза,

Тополиный пух!

И не хочешь, а складываешь дальше! слово к слову! тащишь за леску, хочешь сома выудить, да только сплошь пескаришки драные:

— Нам осталась только малость —

Вялость, жалость и усталость.

И юродствует, оскалясь,

Повелитель мух…

А сосны на пригорке сбились в кучу. Желтые, косматые, внизу мохом поросли. Роняют иглы в малинник, прямо на кровавые капельки ягод. Пусти девчонок — завизжат, кинутся лакомство обирать.

Одна беда: кроме Акулины, нет здесь девчонок.

Пропадать малине.

Сам себе дивится Федор: откуда такие мысли? Жарой ли мозги расплавило? тем ли непотребством, через которое шел магом, летел змеем, плыл рыбой? Да и зачем шел, летел, плыл, зачем рвался насквозь, руша препоны?!

Чтоб сосны, и малина, и дурацкий припев дурацкой песенки:

— Тидли-там, тидли-тут,

Все когда-нибудь уйдут!

На стволе поваленном человек сидит. Спиной к гостям. Спина у человека знатная: таких спин двенадцать на дюжину. Сверху у человека лысина, блестит капельками пота. Уши у человека лопухами, плечи сутулые, затылок складками. Как у большинства человеков.

Идет Федор.

Чуть вперед вырвался. Обогнал жену, на всякий случай. А та, упрямица, только фыркнула.

И вот: опять вровень шагают.

— Пережили все несчастья,

Разложили мастью к масти,

Это страсти, это сласти —

Будем хлеб жевать…

Дошли.

Встали за спиной.

А что дальше делать, не знают. Ну ведь в самом деле: сказать «Здрасте вам!» — глупей глупого…

— Здрасте вам, — сказал человек, не оборачиваясь.

И ничего, совсем даже не глупо вышло.

Отнюдь.

Глядит Федор: в руках у человека краюха ситничка. Он ее воробьям крошит. Копошатся пичуги у ног, работают клювами; галдят наперебой. Аж эхо в соснах заблудилось: еще! еще давай! сыпь! Сам себя Федор вдруг воробьишкой почувствовал. И хочется, чтоб с рук кормили, и колется остатками гордыни.

Рядом жена молодая с ноги на ногу переступила.

— Пошли отсюда? — предложила.

Это она невзаправду. Это она от обиды. Вот, дескать, пришли-проломились, а нас спиной встречают. Воробьям больше почета, чем Федору с Акулиной. Им хоть крошки, а нам спина.

Уйдем мы, и не зовите — не вернемся.

— Гордые… — протянул человек.

То ли похвалил, то ли осудил.

Ладно.

— …на салазках мчатся сказки —

Строят глазки в прорезь маски;

Да еще скрипят без смазки

Ржавые слова.

— Ржавые слова? — человек попробовал дурацкую песенку на вкус. Покатал на языке, вдохнул ртом воздух, будто древний херес дегустировал. И выдохнул припевом:

— Тидли-там, тидли-тут,

Все куда-нибудь уйдут!

А потом взял да и повернулся.

Знать бы Федору: чего он, Сохач, ожидал? Морды нетопыря? хари потешной, в какие на Рождество парни с девками рядятся? лика прекрасного, в сиянии?!

Шиш тебе, Федор. И тебе, Акулька, шиш. Не будет вам ни хари, ни морды, ни лика. А будет лоб, нос, щеки; рот будет, и подбородок. Лоб высокий, поперек морщины волнами. Нос толстый, угреватый, на конце чуть сизый. Щеки впалые, у рта — складки.

Подбородок бритый.

Сбоку царапина подсохла. Видать, рука дрогнула, когда скоблил.

— Садитесь, — кивнул человек.

— Куда? — неприветливо откликнулась Акулина, женщина и так ласковая, а теперь — вдвое.

— А хоть в траву. Или на бревно… я подвинусь.

Вот еще б подсказал кто: с каких радостей Федору кажется, что допрежь не испытание было — хиханьки?! Отчего только сейчас настоящим запахло, подлинным, чистой воды, высшей пробы? Щекочет в носу тем запахом, в голову шибает, будто неподалеку нашатырь пролили.

И смолой от сосен резче тянет.

— Жили-были, все забыли,

Долюбили и остыли,

Встретимся, воскликнем «Ты ли?!»

«Я…» — ответишь ты…

— Выбирайте, — мотнул человек лысой головой.

Вниз куда-то мотнул.

Перед ним, в траве, под клювами воробьиными — не крошки, карты рассыпаны. Рубашками вверх. Словно истаскавшийся, усталый шулер забыл собрать со стола. Или экзаменационные билеты для студентов кинули: выбирайте! наш вопрос, ваш ответ! Пожалел Федор, что не успели Друц с Княгиней крестников предупредить заранее: как себя вести надо? Ну да пусть их, не успели, значит, не успели.

Сами себя ведем.

Как надо.

Присел Федор на корточки, к картам потянулся. Уцепил наугад, первую попавшуюся, что рядом с заячьей капустой валялась. А взять побоялся: разорвется карта. Где ж ей не разорваться пополам, когда жена любимая ее за другой край к себе тянет?!

Эх, рыба-акулька, Зверская Дамочка! ну чего ж ты с закрытыми глазами на рожон лезешь? чего зажмурилась?!

— Да ладно вам, — улыбнулся человек. — Раз взяли, берите. Какая разница…

И опять промашка вышла. Ну, пускай не хари-морды-лика — сабли Валетовой ждал Федор, скипетра Королевского, ну, Десятки россыпью на худой конец. Перевернул карту (Акулина разожмурилась обратно, за свой краешек держится, смотрит!), дрогнул сердцем; утер пот свободной рукой.

Чистая карта.

Атласная; белая-белая.

— А другую… другую можно?

Это Акулина. Не утерпела, спросила; попросила, ломая гордыню. Успела, хорошая — промолчи она, так Федор тоже не постеснялся бы: «Можно? другую?»

— Зачем? — спросил человек. Безразлично спросил, скучно. Зевотой рот скривил. И сам ответил:

— Можно, дети. Вам сейчас все можно.

Ухватила Акулина новую карту, перевернула — чисто. Третью — чисто. Федор уж все понял, а жене обидней обидного: пошла колоду тормошить-переворачивать, пустила чинским веером по-над травой…

Все карты чистые.

Все белые.

А Федор ту, самую первую карту, в кулаке зажал. И захочешь отобрать — обломишься. Сердце Федьке подсказывает: правильно. Держи крепче. Вон, даже воробьишки галдят, чирикают: держи! Ветер в малиннике шебуршит: держи! Кузнечики скрипят отовсюду: держи!

Одна песенка глупости в уши нашептывает:

— В прозе жизни, как на тризне,

Нету места укоризне —

Третий-лишний, братцы-слизни!

Слепнем, как кроты…

— Все? — Федор спрашивает.

— Все, — отвечает человек.

— Ну, мы пошли?

— Ага. Идите.

Напротив белка по ветке скачет. Распушила хвост, нет ей дела до людей внизу. Непуганые здесь белки. Уйди, останься — ей, рыжей, без разницы.

— Так прямо и идти?

— Так прямо. А за ельничком налево и по краю холма. Не заблудитесь.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

В глаза тому, кто зовет себя… нет, иначе — кого зовут Духом Закона, не очень-то заглянешь. А и заглянешь — не много-то увидишь. Это так, мерещится без причины:

…пальцы.

Десять штук. Толстые, снаружи поросли бесцветным пушком. Ногти обгрызены. Лежат на краю столешницы: ромбы из лакированного дерева друг на дружку наползли, вот на этих ромбах и лежат. Словно мертвые. Ан нет, барабанить принялись. Там, там, тарарам… что там? тарарам?

Опять успокоились.

Лежат.

* * *

Первый шаг дался с трудом. И второй с трудом. Акулина сопела сначала позади, не трогаясь с места, а потом рванула шалой поземкой. Оттолкнула мужа, впереди пошла-побежала. Лопатки под платьем ходуном ходят, будто крылья подрезанные; норовят тело в небо кинуть. Забыли крылья о ножах-ножницах. Трепыхаются, молотят впустую.

— Эй!

Третий шаг вообще не дался. И Акулина вроде бы бежит, а вроде бы стоит. Белка с ветки дивится: была дамочка, стала подруга-белка в колесе.

— Погодите! Забыл, совсем забыл… старый стал, глупый!..

Федор и глазом моргнуть не успел, а жена любимая уже снова у бревна стоит. Злая — страсть. Небось, когда в смоляных волнах бок-о-бок плыли, когда небо ломтями пластали, нежить встречную спиралью закручивали, да так, что пепел во все стороны — меньше в ней злости пылало.

Много меньше.

— Ты чего выкобениваешься?! ты чего?! Забыл он! забил он! Воробьями прикрылся? сосенками? малиной?! Мы тебе что, дети малые?!

Стыдно Федьке стало. За жену, за себя. Ведь почему он молчит, а она кричит? Потому что она первой успела. Какая разница — кто первый? — если зло берет-разбирает! Раньше думал: выход в Закон — он вроде триумфа, когда сперва труд каторжный, а потом цветы! овации! чепчики в воздух! И что в итоге? — не триумф, а сплошные розы-грезы-паровозы…

Это если несерьезно, а если серьезно, так не научился Федор Сохач о таких штуках всерьез думать. Всему научился, а этому — не вышло. Вечно иронией, будто щитом, прикрывался.

Пафос, он для курсисток.

Только все равно: словно пообещали конфетку, большую, яркую, да и не дали.

Сами сожрали, обещальники.

— Не выкобениваюсь я, — человек губами пожевал, за кончик носа своего зачем-то подержался. — И ты брось орать, не дома. Сосны ей не по вкусу… малина… На вас я смотрю: чего в душе больше — вас или меня? А когда вы в раздражении, мне лучше видно.

— Ну и что? Углядел?!

— Углядел.

А по лицу видно: не больно-то радостное для себя углядел. И тень по тому лицу скользнула. Странная тень, и не тень вовсе. Федор похожую штуку в фотографическом салоне видал, когда из белизны снимок проступил. Вот и сейчас: словно чужие черты всплыли из глубины, да не нашли, за что зацепиться на поверхности — исчезли.

И еще раз.

И еще.

— Я думал, вы другие придете… не такие знакомые. Впрочем, плевать. Вопрос у меня к вам…

Наверное, хотел сказать: «Вопрос у меня к вам, дети!» Только решил не договаривать.

Чтоб Акулину не злить.

— Вопрос? Какой?

— Простой. Проще некуда. Как вы смотрите на то, чтобы порвать паутину?

Думал Федор: жена любимая сейчас человеку-весельчаку разных приятностей наговорит. Ан нет, Акулина вместо шума вдруг озираться стала. На деревья глазеет, на кусты. Вслед за ней и сам Федька взгляд кинул: и впрямь паутина.

Как раньше не приметил-то?

Тянутся нити — еле видимые, полупрозрачные — от сосны к сосне, от иголки к иголке, от воробья к воробью и от птиц к малиннику. Облачко на небе раскудрявилось теми нитками. Метелки дикого овса друг с дружкой круговой порукой завязались. Все вокруг сплошь кисеей заткано. Сходятся-расходятся нити, закручивают рисунок, плетут кружева…

Или раньше так не было? а как было-то? — иначе?!

— Вон… смотри: Княгиня…

Это Акулина. И наискось пальчиком тычет. Права ведь: если сощуриться, то видно — совсем рядом, у пыльного шиповника, паутинная фигурка сама себя в себе заплела. Действительно: Княгиня. Где уж тут не узнать?! А рядом — Друц. Замер недвижно, только от ветерка колышется еле-еле; ай, страсть как хочется бывалому рому с места сойти! ай, не получается! Дальше — больше: люди, люди, люди…

Кое-кого Федор признал: они. Которые за плечами все эти годы крыльями стояли. Другие — чужие, а если вглядеться, то и они — свои.

Отчего — кто знает?!

— Подойди, — предлагает человек. — Рвани со всех сил!

Федор даже злиться раздумал. Вот оно! вот почему настоящим испытанием отовсюду пахнет!

— Не могу, — отвечает. — Не хочу. Не буду.

Рядом жена любимая на миг к плечу щекой прижалась.

Правильно ответил, значит.

— Почему?

— Это — учителя.

— Это паутина! паутина!

— Нет. Это — учителя.

Человек с бревна вскочил. Остаток ситничка под ноги бросил; растоптал. Не надо быть семи пядей во лбу, не надо в людях читать, как в детской книжке, чтобы понять: взаправду. Нет в человеке притворства. Другое есть: ждал он чего-то, долго ждал, страстно ждал — не дождался.

Так надежда у тех, кто давным-давно надеяться разучился, последние силы отнимает.

— Паутина это! паутина! дураки вы, оба! Маги хреновы! Учитель — учит! ученик — учится! А вы?! а — они?!

— Они учили; мы — учились. И нечего орать, не дома…

Это опять Акулина. Где скандал, там ей молчать хуже нету. Хотя ерунду спорола: он-то как раз здесь дома.

Он, Дух Закона.

Вот беда: думаешь — «Дух Закона», убеждаешь себя — «Дух Закона»! ан выходит все одно по-старому — «человек»…

Человек вдруг успокоился. Даже улыбаться стал.

— Они, значит, учили? — спрашивает. — А вы, значит, учились? Ну-ка, ну-ка, давайте присмотримся…

Ногой прелую хвою раскидал, местечко расчистил.

Подобрал воробьиное перышко.

— Вот, — бурчит под нос, — вот! это пускай будешь ты, умник…

Вылетело перышко из пальцев, кружится, пляшет, опускается наземь. Летело пером, опустилось Федькой. Ма-аленьким таким Федькой, смешным. Большой Федька прямо не удержался — хмыкнул весело. Ишь, глупый Дух (сложилось! наконец! не человек — Дух!..), нашел, чем удивить магов в Законе.

Карта, пусть чистая — вот она, в руке.

Это вам не перышко.

Поиграй, дружок, напоследок, прежде чем распрощаемся.

А Федор-маленький забегал туда-сюда, пыль вокруг взметнул. Осела пыль столиками, деревьями, людскими фигурками: вон профессорша, вон Илья Семенович, дальше Княгиня с мандолиной. Струны перебирает, на лице — покой, тишина. И поет Федор-маленький, приспустив веки:

— …я — призрак забытого замка.

Хранитель закрытого зала.

На мраморе плит, в тишине нерожденного слова,

Храню я остатки былого,

Останки былого…

Кольнуло тут Федора-большого в самое сердце. Иглой; навылет. Откуда боль? откуда игла? кто знает… Самого себя со стороны увидеть — не шутка, да только в этой ли шутке дело? Гляди, маг, гляди внимательней: вот ты, вот Княгиня — крестная, наставница… вот ты поешь, она играет… ты — поешь… она — играет…

Откуда — игла?!

Откуда — паутина?! Тянутся нити меж маленькими Федькой да Рашкой, вяжут… связывают… из двоих одного делают…


…тело вжимается в тело. Раз за разом, прибоем — в скалы.

И чувствует новый Федор, без возраста, без стыда — меняется. Словно каждое соприкосновение обтесывает его под Княгиню: хрупкими стали плечи, длиннее — пальцы, вот синяя жилка пробилась на шее…

Где мужчина?

Где женщина?

Некто сам себя любит.

Некто?.. никто.


— Плохо видно? — спросил Дух. — Ну что ж, смотри иначе…

Другое перышко с неба пало. Другая Княгиня рядом с первой образовалась. Рояль перед ней — белый, лаковый. Бегают нервные пальцы по клавишам, ласкают, бередят; приспустила Рашель трепетные веки, головой качает, поет:

— Я Вам не снилась никогда.

Зачем же лгать? — я это знаю.

И с тихой нежностью внимаю

Решенью Вашего суда…

Она-то поет, а Дух подпевает ехидно, мерзавец:

— Тидли-там, тидли-тут,

Потерявши, хрен найдут!..

Охнул Федор-большой. Потому охнул, что увидел до конца. Потому что припев песенки дурацкой будто взгляд ему слезой промыл. Где Княгиня, где Федор?! — похожи, пуще матери с сыном… Интонации, манера, глаза одинаково жмурят, в конце фраз придыхание одинаковое. Разве что Федор пожестче будет, и еще: не любит Рашель с ритмом играться, ровней у нее стих выходит.

— Ровней? — проклятый Дух словно мысли подслушал. — А если так?

Падают сверху перышки.

Опускаются людьми.

Теми, которые крылья… которые за плечами.

Вот: играет на клавикорде Фира-Кокотка. Вот: развеселившись, сбив ермолку на затылок, распевает «А клейничкер винтелэ»[43] Абраша-Веронец. Вот: Ефрем Жемчужный приник к гитаре, оглашая ночное небо над табором — «Да ту, мри тэрны хуланы, подэка бахтало дэстой!»[44] Вот: замирает зал, внимая тенору-гиганту во фраке. Вот: бродячий лирник, мальчишка-флейтист…

Холодно Федору-большому. Зябко. Страшно смотреть; страшно слушать. От всех по кусочку живому оторвать, в кучу собрать, ладонями сбить воедино — что из чужого-живого получится?

Оттого и страшно Федору, что уже знает он — что.

Уже получилось.

— А я? я где?!

Губы сами шепчут, сами дышат: «Где — Я?! скажите?!»

Дух Закона совсем рядом встал. Не за плечом, не — крылом, а просто так.

Ответил грустно:

— А тебя-то и нету, мальчик мой. Не было у тебя таланта к такой магии. Родился ты без него. Значит, без толку сетовать: где ты, только ты и никто больше? С миру по нитке, с бору по сосенке, да чудо-Договором сверху прихлопнуть — вот и весь твой сегодняшний талант. Большой, ан не твой.

— Врешь! врешь, сволочь!

— Если бы… нет тебя, мальчик, в том таланте. Ни капельки.

— Врешь!

Ох, и размахнулся Федор! ох, и ударил! Хоть чуть-чуть, а поделиться болью с ее причинившим! Впрочем, заранее знал: как ни бей, все равно ему, Федьке, стократ больнее выйдет — ибо сыщется ли под небом удар сильнее, чем тот, который мигом раньше пал на буйну голову?

— Получай, жихорь!

Угадал.

От своего же удара по земле покатился. В башке звенит, где-то в небе Акулина причитает, сокрушается; а едва развиднелось, едва перестали багровые мухи роиться — вон он, Дух Закона, рукой подать.

Присел на корточки, встать помогает.

Чуть не плачет:

— Ну, дурак! вот дурак! Говорил же: меня в вас побольше прочих будет, меня бить — себя губить!.. ой, дурак!..

Одна радость у Федьки: пока по земле-матушке катился, все перья воробьиные измял. Всю пыль в пыль растер. Нет больше живых картинок. Маленькая радость, а своя.

Не краденая.

— Тут ты прав, — Дух Закона опять на бревно взгромоздился, мимо Федьки смотрит, моргает. — Эта радость не из краденых. Как ты кричал: «Получай, жихорь!»? — видишь, мальчик, это был ты… Кус-крендельский леший. И когда на нож Петюнечки лупоглазого шел — тоже ты был, подлинный.

— И когда Договор твой заключал?! когда руку — в огонь?!

— И когда Договор. И потом еще — некоторое время. И сейчас; только сейчас тебя в тебе мало. Днем с огнем не сыскать. Знаешь, был один мудрец, все ходил при солнышке с фонарем; «Ищу человека!» горланил. Тебе бы такого мудреца — чтоб походил по Федьке, поискал… вдруг отыщется?

Огляделся Федор вокруг.

Паутина.

Учителя.

Паутина…

— А ты, выходит, здесь главный паук?

Не обиделся Дух Закона:

— А ты? — вопросом на вопрос ответил.

II. АЛЕКСАНДРА-АКУЛИНА или СТАЛА МУХА ПАУКОМ, ПАУКОМ…

Оставайся же с твоими волшебствами и со множеством чародейств твоих, которыми ты занималась от юности твоей; может быть, пособишь себе; может быть, устоишь.

Книга пророка Исаии

— …А ты, выходит, здесь главный паук?

Не смотрит Федя на Духа, в землю глядит.

Зато я смотрю! пусть он сам глаза отводит! пусть — первый!

Не отвел.

— А ты? — в ответ интересуется. Вроде как у Феди спрашивает, а на деле в мою сторону прищурился.

— Что — я?

— Паук, выходит, тоже. Раз паутину рвать не желаешь.

Да врешь ты все, паучище! запутать нас хочешь!

— …знаешь, девочка, есть такой старый анекдот. С финальной репликой: «И ты, Сара, права!» Так вот: и ты права. Все мы тут — и мухи, и пауки. Сами сети плетем, других в них ловим, и сами же попадаемся. Я, вы, они…

Это он в сторону фигур, паутиной заплетенных, рукой махнул. Отчаянно махнул, безнадежно. Будто за нить дернули, рука и откликнулась — рывком.

Мне даже на миг его жалко стало.

— Нет мне резона вас запутывать. Говорю ж: сами запутались, без меня. Я вам наоборот, выход предлагаю, а вы — запутывать…

— Выход? Откуда? Отсюда?!

— Мог бы обмануть. Сказать: «Отсюда». Только не стану я вас обманывать; отсюда вы по-любому выйдете. Сильными выйдете, иного Туза тузовей. Гордыми; умелыми. Только… не ваше это все, понимаете?

— Да как же не наше?! — изумляемся мы с Феденькой в один голос. — Ну, от учителей взяли — так любой ученик от учителя берет! Теперь — сами умеем.

— Сами?! — у Духа лицо его чудное аж багровыми пятнами пошло. Того гляди, взбесится, или расплачется, или удар его, беднягу, хватит. — Ну, тогда ты, Акулина, разуй глаза! может, дойдет все-таки!..

Думала — он снова с перьями воробьиными колдовать примется. Ан нет: шагнул в сторону, что-то на земле высматривать стал. Я пригляделась: муравейник. Обыкновенный муравейник, маленький совсем, и смотреть-то не на что; а он смотрит. Ну и мы с Феденькой смотрим — чего он нам на сей раз покажет?

Показал!

Забегали муравьи, засуетились, пенек еловый окружили; а один, чуть побольше, на пенек вскарабкался и сверху на других усиками шевелит. Глядь: и не муравьи это вовсе, а студенты на лекцию собрались, и я вместе с ними! И не пень уже передо мной — кафедра, а за кафедрой доцент Павлович бородку свою «клинышком» поглаживает, пенсне поправляет и заявляет, прокашлявшись:

— Сегодня мы с вами, барышни и господа, студенты и студентки, приступаем к изучению курса общей зоопатологии, одного из основных курсов ветеринарии. Итак, запишите тему вводной лекции…

Сидят студенты со студентками, барышни с господами; пишут, скрипят перьями — и я вместе со всеми. А преподаватели за кафедрой чехарду учинили: вот уже доцент Ганнот фармакологию нам читает, а вот и сам профессор Полюта курс общей физиологии открывает… Замелькали лица, годы, книги, конспекты, бессонные ночи перед экзаменами; коротко вспыхивает радость: сдала! на «отлично»! что сдала? кому? не важно; дальше, дальше… вот лаборатория, вот я в микроскоп выпятилась, в журнале лабораторном пометки делаю; а вот статья в «Вестнике ветеринарии»: дескать, новый препарат, разработанный совместно доцентом Ганнотом Вольдемаром Фридриховичем и врачом-исследователем 1-го разряда Сохатиной Александрой Филатовной, вдвое эффективнее излечивает… какую он там хворь излечивает — не разобрать… я только подивиться успеваю: как, уже — врач-исследователь 1-го разряда?!

А жизнь муравьиная мельтешит заполошно; вот я сама за кафедрой стою, и студенты меня слушают, скрипят перьями, а я им какую-то «паразитологию» читаю (новая наука? отродясь не слыхала!)… Потом книжные полки возникли, а на них — книги, толстые, в коричневом сафьяне, а на корешках, золотым тиснением: «Основы зоопсихологии»; «Фармакология в ветеринарии: общий курс»; «Зоогигиена»… И везде, тоже золотом, но помельче: проф. Сохатина А. Ф.!

Это я, что ли, профессор Сохатина?!!

А я-маленькая на кафедре тем временем студентам снова разные премудрости втолковываю, а сама про себя отмечаю: из этого, вихрастого, явно толк будет, в науку ему прямая дорога, а вон тот обормот…

Смотрю на себя-маленькую — узнаю? не узнаю?! Волосы-то у меня уже не рыжие — седые совсем, и очки на носу, щурюсь близоруко… Неужели я такой буду?!!

Буду, наверное, куда денешься? Одна радость — нескоро еще.

Поплыло все — где муравьи? где муравьишки? я где?! — мелькнуло в последний раз…

И сгинуло наваждение.

— Вот так: учат, — грустно улыбается Дух Закона. — Вот так: учатся…

* * *

А лицо-то у него нервным тиком прихватило, как в синематографе, когда пленка вперекос пойдет; нет, иначе — будто отражение в пруду, когда по воде рябь. Друцев прищур вдруг проступит! Рашель примерещится! за ней — другие, которые у нас за спиной ошивались, по ночам спать не давали, а теперь стоят вокруг, паутиной спеленутые; или вдруг — Феденьку своего увижу! Федя, ты?! не ты?! а дальше — и вовсе ужас: сама на себя в зеркало смотрю, только зеркало кривое да мутное! Изгаляешься, хозяин приветливый?! И вдруг понимаю: не изгаляется! Мы теперь — в Законе. А он, Дух Закона — в нас. Нет паутины, нет мух, пауков, нитей… мы есть.

Друг в дружке заплелись.

Стала муха пауком, пауком, стучит муха кулаком, кулаком: нынче всяку красоту в тесны сети заплету!..

* * *

— …талант здесь нужен, дети. Особенный талант: быть учеником, быть учителем. А вы листом бумаги под печатный пресс легли! кричите теперь — наше, дескать! до последней буковки! сами придумали! Пластинки вы патефонные… а пыжитесь — певцы! тенора оперные…

Умолк он.

Отвернулся.

А я чувствую — ждет. Ох, он дождется!

— Ну, хорошо. Пусть так. Пусть пришли мы бесталанными, без гроша за душой; пусть — чужое. Ладно. Считай, поверили!

Это Федор. Только он говорит, а я-то знаю: не поверил муженек. Умом понял (так и я поняла, тоже ведь не круглая дура!), а сердцем — не принял.

— …поверили! проверили! что дальше? Мы ведь уже в Закон вышли… или выйдем только?!

— Вышли, — кивает Дух. — К сожалению, вышли.

— И сила мажья у нас немалая, пусть чужая, пусть оттиск, за которым нас не видно — зато поболе, чем у других! Сам же говорил!

— Говорил. И повторить могу. До дальних сундуков вы случайно дотянулись, приоткрыли, а там — сокровища! не вами оставленные, не вами собранные… Зато вами по карманам растащенные!

— Тебе б в прокуроры… или в обер-старцы. Значит, выйдем мы отсюда магами в Законе, в полной силе, похлеще иного Туза, ежели не врешь… Чем плохо? И что ты нам взамен предлагаешь?

— Чем плохо, спрашиваешь? Что взамен? Тем плохо, что нет вас самих во всех ваших умениях немеряных, из сундуков чужих краденых! Не ваше это. И сами вы — не вы уже. Я в вас есть, другие есть, что до вас Договор заключали, а вас самих — с гулькин нос осталось! Скоро вовсе сгинете… Я вам предлагаю: паутину порвать! Собой стать, неужели не ясно?!

— То есть… отказаться? От умения, от учителей? И все — по-новой? Едва ли не четыре года жизни — коту под хвост?!

Это уже я не выдержала.

Да за кого он нас держит?!!

— Не учителя они вам! не учителя!!! — орет в ответ Дух, на писклявый визг сорвался.

— Шиш тебе: не учителя! Пусть по Договору учили, пусть не как профессор в институте — учителя они наши! козыри! крестные! Вместе в огне Договорном горели! они нас от бандюг на заимке собой закрыли! — не в счет, да?! В лесу зимнем кто с нами мерз? в Балаклаве «клетчатых» с трупарем кто держал?! от кодлы крымской кто нас, сопливых, уводил?! опять не в счет?! Кем мы сами после этого будем, ежели Договор порвем?! Каины, иуды продажные, неблагодарные?! — вот мы кто!

— Дураки вы тупоголовые, а не каины! — брызжет слюной Дух. — Их предать боитесь — а себя давным-давно предали! Им-то что? Все равно Договор ваш заканчивается! других себе крестников найдут! А у вас — жизнь впереди! жизнь! Неужели не хотите, чтоб ваша это жизнь была?! ваша, настоящая, не чужая?!!

— Настоящая, говоришь? — шиплю я змеей подколодной, и чую: сейчас сорвусь! — Вот она, твоя жизнь! настоящая! смотри!

И муравьи, что от пня разбегаться было начали, по делам своим муравьиным, разом обратно повернули.

* * *

Смотри: аудитория институтская! кафедра! доцент Павлович пенсне поправляет, лекцию начать собирается. А теперь, поехали! смотри, Дух Закона, смотри, и не говори потом, что не видел!

Меняются доценты с профессорами за кафедрой, скрипят перья, шуршат страницы, сидят студенты в лаборатории — год, другой, третий… Вот и выпускные экзамены подошли, вот уж позади остались, вот у меня-маленькой в руках диплом новенький, краской типографской пахнет, печать да подпись ректора просохнуть не успели…

И вот я в лаборатории. Не студентка — ветеринарный врач-исследователь. Правда, не 1-го — 2-го разряда; ну да ладно, разряд — дело наживное… год — наживное… другой — наживное… третий… пятый… анализы, записи в журнале, статьи скучные, до зеленых чертиков опротивевшие, потому что — было уже это! было! все было, еще до меня, ничего нового! ни-че-го! тупо смотрю на очередной срез ткани под микроскопом, смотрю, смотрю, вот уже и глаза слезиться начали, вот уже и очки на глазах появились, и морщины первые лицо прорезали, ссутулилась спина… А новый профессор Попов, молодой выскочка (или это я совсем злая стала? рыба-акулька?!), вычитывает мне перед всей кафедрой, а я уставилась на него виновато, снизу вверх, слушаю, а перед глазами все плывет — из-за слез? из-за очков этих старых? давно менять их надо, да руки не доходят — то времени нет, то денег, то еще чего…

* * *

— …Эй, Дух-мудрец, что теперь скажешь?! Не бывает так, да?! Все сплошь профессорами-академиками становятся, книги пишут да открытия великие делают?! А всю жизнь пыль глотать, глаза портить, когда толку — шиш копченый?! так — не бывает?! хоть по-настоящему учись, хоть пластинкой патефонной под иглой визжи?!

— Бывает, Акулина. Еще как бывает.

Потух он весь. Съежился, будто воздух из него выпустили; блеклым стал, старым, маленьким. Вот и мы с Феденькой такими же станем, если тебя послушаем, будь ты хоть Дух, хоть кто! Шавишь, Законник, не выйдет!

— Больше скажу: куда чаще бывает, чем — книги с открытиями великими. Кругом ты права. Не нашел себя человек, прошел мимо таланта-призвания… изо дня в день чужим делом занят, мается, не поймет, в чем беда, да так и помирает не самим собой.

— Ладно, хорош морали-то читать, нашел себе детишек, — правильно, Феденька, так его, паука болтливого! — Ты лучше другое скажи: ну, к примеру, послушаемся мы тебя, откажемся от чужого… Дальше-то как сложится?

— Дальше?

Дух Закона растерянно улыбается, словно Феденька какую-то такую ерунду спросил, что ему, Духу-умнику, и объяснять стыдно. Ничего-ничего, ты уж объясни, мы не гордые, послушаем!

— Дальше? Своя дорога вам под ноги ляжет. Сами по ней пойдете. Все, чего добьетесь — все ваше будет, честное. А уж многого ли добьетесь — не скажу. Не знаю.

— Это что же… — я даже опешила малость. — Ну ладно, магия-волшба — и без нее проживем, хотя жалко, врать не стану! Но… значит, Федор стихи писать разучится? языки людские понимать? на гитаре играть? на рояле? А я — я-то как?! Опять двумя лопухами кус-крендельскими сделаться?! Этого ты хочешь, да?!

— Чему сами за эти годы научились — останется. А что в вас чужим было, отпечатком слепым, через душу не пропущенным — уйдет. И волшба-магия… если захотите, честно, по-настоящему, до визга, до крика — заново учиться пойдете. Без обмана, без Договора. Как люди у людей учатся; как раньше было, пока я…

Осекся он.

Отвернулся.

— Кто ж нас учить-то возьмется? По-старинке? Уж не ты ли?

— Я? может, и я.

— Так тебя ведь и нет на самом деле!

— Есть. Пока живете на свете вы, буду жить и я. В вас самих, во всех, что до вас были, и будут — пока существует Договор, начертанный некогда моей рукой! Так что я — есть.

— Ты б, приятель… не богохульствовал бы ты! — скривился Федор. — «Аз Есмь», понимаешь! Как же ты учить нас станешь? Здесь оставишь, на веки вечные?

— Найду — как. Во сне являться буду, — видимо, устав стоять, Дух уселся прямо на землю, на раздавленные хлебные крошки, недоклеванные давно улетевшими воробьями.

— И что, если по-старому учить — бо́льшему научимся? Или быстрее выйдет? Сколько лет еще потратить придется?

— Всю жизнь. А такими, как вы сейчас, вам больше не стать. Никогда. Таланта у вас обоих к магии нет, уж это-то я вижу!

— А к чему?! к чему есть?!

Сердце прямо-таки взбесилось! колотится и колотится! Вдруг ответит — я тогда сразу и узнаю, и побегу за своим талантом со всех ног!

— Не скажу.

— Не знаешь?

— Какая разница: знаю, не знаю? Не скажу — и все. Сами ищите.

— Ошибся я, Дух…

Феденька присел на корточки напротив Духа, и вид у моего мужа такой, будто примеривается он по-новой: Духу — в ухо! Хоть и знает, что самому же больнее будет — а, того гляди, не удержится.

— Ошибся. Не прокурор ты; не обер-старец. Купец ты. Шиш без масла продаешь, да впридачу кота в мешке. Все тебе отдай и к тебе же в науку иди. И быть нам в той науке, как в сказке, тридцать лет и три года, ночей не спать, тебя слушать да на ус мотать — чтобы недоучками остаться? Пойди туда, не знаю куда, за семь верст киселя хлебать, найди то, не знаю что, лови журавля в небе — который, может, и не журавль вовсе, а ворона драная! Ищите себя, детки, талант свой, призваньице! — а на кой он нам, свой, когда чужого навалом?! когда синицы в руках с лихвой хватит?! Если б ты нам хоть горы золотые посулил, или силу, побольше нынешней — тогда еще понятно, ради чего!

«Ради себя… ради…» — шепчет Дух, обхватив голову ладонями, но Феденька его не слушает; и правильно делает.

— …а так — зачем?! Нет, спасибо, что врать не стал, не наобещал с три короба; за правду — спасибо. Но только не для нас твоя правда. Так, Акулинушка?

— Так, Феденька! — в первый раз, как сюда попали, получилось усмехнуться по-настоящему, без горечи, без издевки. — Все так, милый, все ты верно сказал.

— Жаль, — словно судорога Духу губы свела; отвернулся. Как в самом начале: сидит спиной к нам, лысина бисеринками пота поблескивает; только… изменился он. Раньше, хоть и спиной сидел, а все равно — ждал.

Теперь не ждет уже.

Умолкли воробьи, и кузнечики в траве притихли; солнце за тучу спряталось: вроде бы, жара спасть должна — ан нет, вместо жары духота навалилась, словно перед грозой. Замерло все в ожидании, ни былинка не шелохнется, ни единый листочек. Воздух вязким стал; кисель, не воздух. И фигуры паутинные застыли призраками безмолвными, мумиями спеленутыми, престарелыми младенцами, заспиртованными в банках, в музее, под стеклом.

Страшно мне сделалось. Сама не заметила, как возле Феденьки оказалась, вцепилась в него, будто в опору последнюю — тут Дух и обернулся.

Улыбался Дух Закона. Странно улыбался, дико: без злорадства, без веселья, без грусти… Отстраненно. Вроде как должен улыбаться — вот и улыбается. А сам тем временем разное думает.

— Не смею вас больше задерживать, молодые люди. Испытание вы прошли, выбор сделали. Молодцы; умницы. Заслужили напоследок подарок от меня. За упорство ваше.

Ох, и не понравились мне те слова! Сразу Крым вспомнился, Севастополь, «Пятый Вавилон» — и ротмистр рехнувшийся. Как выкрикивал он Федору, пока остатки разума не потерял: «…будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! Вот! Вот!..»

— Спасибо, не стоит! Мы лучше пойдем…

— Пойдете, пойдете, айн момент! — и пойдете. А от подарка не спешите отказываться. Раньше принимали, примите и сейчас. Куда вам от моих подарков деваться, вы теперь — в Законе, а я — в вас, и поболе, чем в других… Значит, слушайте и смотрите.

Куда смотреть, Дух не сказал, а мы не спросили, потому что Федька вдруг разжал свой кулачище и уставился на чистую карту.

Нашу карту, одну на двоих, из травы поднятую.

Судьбу нашу.

И я уставилась.

Поначалу мастями безмастная карта пошла, черно-красным фейерверком. Завертелись на атласе пики-трефы-бубны-черви, будто стеклышки цветные в детском калейдоскопе. То в Туза вихрь сложится, то в Даму, то в Короля, то в Валета, то в Шута-Джокера… После лица чьи-то мелькнули — я даже разобрать не успела, чьи. А дальше прояснилась карта, глубиной налилась, вроде зеркала.

Отразились в том зеркале двое.

Только не мы с мужем!

Две девочки-близняшки лет четырех. Кудряшки золотом горят, носики-курносики в небо смотрят, щеки черничным киселем измазаны, и глаза хитрю-ю-ющие! На обеих платьица одинаковые, голубенькие, с кисейными оборочками. Не дети — загляденье! сейчас, сейчас закричат: «Папенька! маменька!», сейчас на руки с разбегу кинутся…

Смотрим мы в карту-зеркало, на детей своих нерожденных любуемся, и верим, и не верим — а в висках кровь чужим приговором стучит:

— Проклятие Брудершафта на вас обоих. Нет для вас Договора, нет для вас в Законе крестников; нет и не будет. Срослись, переплелись ваши судьбы, ваши души, ваши — и Друца с Рашелью; не пустите вы никого больше в этот круг. Захотите, молить станете — а не сможете через себя переступить. Закрыты для вас ворота Договора; но калитку оставлю. Вот он, мой подарок: скоро у вас родятся дети. Двойня. И вы сможете заключить Договор с собственными детьми, не дожидаясь, пока они согласятся или откажутся. Без их желания; лишь по вашей воле. Оттиснуть себя — в них. Только плоть от плоти, кровь от крови вашей сможет войти в ваш круг; и разорвать его. Тогда проклятие Брудершафта будет снято. Вы сможете жить дальше, как все другие маги. Не хотите быть самими собой — будьте, кем хотите! радуйтесь! живите… Но первый Договор — только с собственными детьми!.. собственными… детьми…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

А вот сейчас он сам, этот Дух Закона, вам в глаза заглянул. Какое заглянул?! — уставился, прикипел. Что он там видит? неужели всего лишь:

…стекло.

Кусок разбитого оконного стекла. На полу. Сверху бьет солнце, и отражение человека в стекле играет с солнечными зайчиками. Или уже не солнце — каблук бьет. В стекло. С размаху. Летят осколки, летят в них человеки — один другого меньше, один другого потешнее.

Летят следом зайчики: доиграть.

А каблук опять целится. Вон, в каждом осколочке видно: поднялся, сейчас опустится. Много будет человечков, много каблуков…

* * *

Ноги ватные, гнутся-подгибаются, сердце устало биться, притихло в страхе; стою, падаю, валюсь, а вдалеке девки плясовую завели:

«Стала муха пауком, пауком, стучит муха кулаком, кулаком…»

И подпевают весело:

«…будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! Вот! Вот!..»

III. ФЕДОР СОХАЧ или ТРУДНО БЫТЬ МАГОМ

Сойди и сядь на прах, девица, дочь Вавилона; сиди на земле; престола нет, дочь Халдеев, и вперед не будут называть тебя нежною и роскошною.

Книга пророка Исаии

— …ай, нэ!.. ай, нэ-нэ… аааааай…

Тишина.

Только захлебываются вокруг сумасшедшие сверчки.

И снова, тоскливой, волчьей безнадегой:

— Ай! ай, нэ…

Вечер стаей сизых голубей опускался на землю. Поздний, сентябрьский вечер. Складывал крылья, играя, окутывал сумерками вербы на холме, вынуждая строгих дядек-тополей ревниво качать головами, осыпая битую сединой листву; в камышах шелестел чуть слышно, притворяясь блудным потерчонком — младенцем-нехристем, утопленным родной матерью.

— Ай, нэ! ай, нэ-нэ…

— Поешь? — спросил Федор, приподнимаясь на локте. — Душа просит?

Друц не расслышал. Он сидел возле коляски, привалясь к ступеньке плечом, и дончак Кальвадос тянулся мордой, фыркал в ухо, приглашая ехать. Старый он был, ром сильванский, Валет Пик, старей старого; впервые таким увиделся. Это, выходит, если и на Княгиню исподтишка глянуть… нет, быть не может!

Вечер, вечер, хозяин теней — твои проделки?

Чуть поодаль, спиной к Федору, любовалась закатом княжна Тамара. Тоже не повернулась, вся ушла в созерцание.

Ну, ей-то, бедняжке, простительно…

— Ефрем Иваныч! — горло сперва зашлось фистулой, а дальше ничего, прокашлялось басом. — Осчастливьте, бросьте взгляд! Очи черные, очи жгучие…

— Ай, очи страстные… А-а-ай!

И когда он только успел помолодеть, этот чертов Друц? Вскочил — нет, взлетел! в пляске двинулся к бывшему крестничку! просиял взглядом! Лет сто с плеч скинул; каблуками растоптал. Одна ладонь за голову заброшена, другая ляжку обхлопывает, чище бубна.

Округу воплем взбудоражил:

— А к нам вернулся наш любимый, Федька милый-дорогой!

Сел Федор. Затылок наскоро ощупал, где саднило. Скривился: эк угораздило шишку заполучить! Небось, когда падал без памяти, приложился. Друцу-плясуну глазами на княжну указал: чего блажишь, мол? не знаешь, какая она? При Тамаре лишний шум подымать никак не следует…

И увидел: сошла радость с Друцева лица. Мартовским снегом в низинке оплыла. Будто не о княжне, умом скорбной, Федька рому напомнил — о беде-вине, о грехе-проступке.

— Я… Федька, я же хотел, как лучше…

Ничего не понял Федор. Все хотят, как лучше. Крестник мажий в Закон вышел, а крестный сперва песни тянет, будто кота за хвост, потом ерунду порет. Интересно, это у всех так, или Федору Сохачу пуще других свезло?

Ладно, после разберемся. Еще и спасибо скажем, в пояс поклонимся: за науку отдельно, за княжну отдельно. Знает Федор — не случись рядом Дуфуньки, когда он, парнишка-раскрасавец, в Закон брякнулся, неизвестно еще, как бы Тамара это дело в одиночку пережила.

Встал, мимо Друца к княжне двинулся.

Улыбку по дороге примерил наскоро: не морщит? складками не собирается?

— Тамара Шалвовна! Пора домой! Тетушка Хорешан, небось, волнуется…

Нет ответа.

Одни сверчки за упокой голосят.

— Федька… не трожь ты ее, ради Бога…

Рука княжны оказалась ледяной. Словно камень-голыш на дне омута ухватил. Глубокого омута, тихого, доверху полного чертей. Вот явись сейчас мраморный дог Трисмегист, оближи хозяйке пальцы — придется собачий язык с кровью отдирать.

Примерзнет.

— Господи, Друц! Что у вас тут?.. что с вами стряслось?!

Молчит ром.

Взгляд под брови косматые прячет.

— Понимаешь, Федька… я за тобой хотел… а она… Понимаешь?

И опять ничего не понимает Федька. Ничегошеньки. Кроме одного: он, Федор Сохач, теперь — маг в Законе. Отныне; навсегда. Не Валет, не Король — карта чистая, безмастная. Кипит в Федьке сила-уменье. Свое ли, чужое? правду говорил Дух? врал? какая сейчас разница?!

Окаменел Федор пред Тамарой идолом всевластным; глазами в глаза потянулся. Где б ни была ты, княжна, в каких бы безднах ни тонула — вытащу в жизнь новую. Блином по сковороде раскатаюсь, а вытащу. Жалко ведь девку; смертной жалостью жалко. Вот… вот уже… вот…

Без причины вспомнилось: как на таежной вырубке лесину сам-друг поднимал, как потом скрюченным в три погибели отлеживался.

Вспомнилось, а следом за памятью и причина явилась.

Тянись, Федька, тянись! подымай! спасай! да бойся — душа пуп надорвет… Все твое кипенье в пар вышло; хочешь ты на червонец, а не можешь ровным счетом ни на грош медный.

Одно бульканье.

— Прекрати! — это Друц. Сразу понял, оглушил криком; вернул обратно. — Брось, дубина! Оставь!

Сзади клещом вцепился, оттащил. Откуда и сила взялась, у старого? усталого?! откуда?!

— Ты ее в коляску сажай, Федька. В коляску. Я тебе по дороге… я тебе…

— В коляску, — вдруг сказала княжна Тамара. — Феденька, это вы?.. я домой хочу, Феденька… сгорело там все, дотла. Поехали домой, хорошо?


…рядом истово, неумело крестился Друц.

Через плечо оглядывался: туда, где у края дороги, крестом раскинув руки, счастливо улыбался мертвым лицом Девятка Пиковая, неудачливый ром-лошадник.

* * *

В коляске княжна сразу заснула. Только вздрагивала во сне, стонала тихонько, и вновь замирала, упав головой Федору на плечо. Выбившаяся прядь щекотала мочку уха; хотелось убрать, поправить, да страх разбирал.

Еще проснется.

— Ты теперь в Законе, Федька, — не оборачиваясь, бросил Друц. — Понимать должен: где соколом, где вороной. Ученик тебе нужен. Крестник. Иначе — гнилой фарт. Сгоришь без толку, и вся недолга. Теперь что ты с Акулиной, что я с Княгиней — отрезанный ломоть. На неделю, а то и на две — никаких финтов. Захочешь — не выйдет.

— Почему?

— Потому. Ну представь ты, дурья башка: вышел крестник в Закон, а ни для него, ни для крестного под рукой новых учеников нет! Или есть, но к ним ехать надо, или их к себе везти… А на себя финт завяжешь — пропадешь. Вот и не дано нам силы после выхода. Неделю, две — наверняка. Иногда больше. Чтоб было время до нового крестника дотянуться.

— Ты б мне раньше это сказал, — Федор чувствовал, что обижает рома, но говорилось само, не остановить. — После драки мы все умные. Легко тебе…

Все время хотелось оглянуться. Позади, за спиной, чего-то недоставало. Будто крылья были, да сплыли. Или хвост ящеричий оторвался. Но оборачиваться не получалось: стыдно.

Дурак ты, Федор.

И Друца зря обидел.

— Мне легко, — согласился ром. — Мне легко, Федька. Меня крестный за месяц предупредил. Как почуял, что выход близок, так и предупредил. И что там будет, и что тут станет. Ты прости меня, Федька, и Княгиню прости, если сможешь… Нюх у нас отбило. Думали: вам еще с полгода в крестниках кантоваться. А если бы раньше положенного начать объяснять… Сорвать это дело можно. Как беременность срывают. Никак нам нельзя было раньше, Федька… прости…

— Жжет! — шепотом вскрикнула княжна, порываясь сесть с закрытыми глазами. — Жжет!.. больно… я согласна, согласна, пусть горит, пусть!..

Федор прижал к себе хрупкое тело. Видела б жена: простила.

— Ну тихо, тихо… все хорошо, Томочка…

И вдруг — запоздало, невпопад — сообразил:

— Друц! она!.. она не заикается!


Спина Друца была несчастной и виноватой.

* * *

На даче их поджидала изрядная выволочка. За позднюю прогулку, за долгое отсутствие, за неумение думать головой; за все про все досталось. «Вай, мзетунахави! — причитала тетушка Хорешан, пока Федор нес на руках в спальню так и не проснувшуюся княжну. — Вай, шени чириме!»[45]

И грозным шепотом, Федьке:

— Эриха! Бедшави, бедукугмарти!..[46]

Молчал Федор. Низко опускал повинную голову. Тяжко было сознавать: да, без вины виноватый. Но стократ тяжелее было слушать чужую речь, впервые за последние годы не разбирая смысла. Кивал невпопад, со всем соглашался, а про себя понимал: прав Друц.

Это, значит, до первого крестника так оно и будет. Неделю, две, а дальше поторапливаться придется, если жизнь дорога.

«Как там жена? ей-то каково?!» — неотвязно сверлила мысль.

Вспоминать о проклятии Духа Закона не хотелось.

Хотелось другого: всласть посидеть с Друцем на темной веранде, под одну-единственную свечу, и еще под запотевший на леднике графинчик; расспросить доподлинно обо всем, о чем ему, отныне магу в Законе, знать было положено заранее, да не сложилось. Только едва выбрел Федор на веранду, едва глянул на рома, битым псом скорчившегося в углу…

Нет, Федька.

Завтра.

Ведь правильно? — завтра время для разговоров будет, а сегодня тебя в сон клонит. Неровен час, здесь же и свалишься… пошли в спальню?

А как упал на кровать — в чем был, в одежде, в сапогах — так и провалился, откуда явился.

В Закон.


…стоит Федор Сохач в сторонке. Не его нынче черед; а вроде бы как и его тоже. Поясницу у Федора к дождю ломит, зубов у Федора недостает, в кудрях седые нити заплелись змейками; руки морщинами побило. Это, значит, годы, которых не обманешь. Рядом жена любимая: прежняя, знакомая, но выцветшая с возрастом. Это, значит, тоже годы… сколько ж их меж явью и сном прошло-пролетело?.. ну да ладно.

Не о том речь.

…а впереди двое сквозь препоны к Духу Закона идут. Бок-о-бок; плечом к плечу. Обнажается морское дно, встают на пути горы, валятся с гор лавины-камнепады, мертвяки целыми погостами из могил лезут, загораживают путь — а они идут себе и идут. Миражи воюют с миражами, рушится с неба ливень, исходит паром и стоном земля — и вот: тишина, быстро рассеиваются последние клочья дыма, и двое стоят перед Ним.

Перед Духом Закона.

«…А мы лучше шли», — тихо, беззвучно, одним трепетным выдохом шепнула Акулина. Бередя память, словно плохо зажившую, покрытую тонкой корочкой рану.

Кивнул старый Федор.

«Ну ведь правда, Феденька?»

«Ну ведь правда…» — кивнул старый Федор.

«Да и они ничего… дошли же?! маленькие наши… родненькие!..»

«Дошли, — кивнул старый Федор. — Ничего они… ничего…»

«Нет, ну что ты все киваешь?! кивает он! Смотри: почти как мы с тобой… молодые!.. почти…»

…двое стояли перед Духом Закона.

Две девочки; девушки.

Ваши дочери.

Ваши крестницы.

Почти как вы; почти как родители; лучше многих; лишь чуть-чуть… самую малость… жалкую, ничтожную капельку…


…замолчи!!!


…и только мягкая капель в темноте: бьются звуки мухами о ткань гардины, сами себя в паутину заплетают — мухами, нитями, пауками, магами, прошлым без будущего! — складываются в слова:

— Мы — не соль земли.

Мы — соль на раны.

Плач вдали и старый плащ в пыли.

Мы уходим.

Мы почти ушли.

«Это странно, — скажете вы, — странно…»

Мы смолчим.

Валеты, Короли,

Дамы и Тузы — увы, пора нам!

И исход, как жизнь, неумолим.

Мы — не соль земли.

Мы — соль на раны.

Дворники проспекты подмели,

Грезят шашлыками стать бараны,

Учат Торы, Библии, Кораны,

Как копейкам вырасти в рубли,

А рублям — в червонцы.

Нежно, пряно

Под окном тюльпаны расцвели.

Басом распеваются шмели,

Будды собираются в нирваны,

Богословы рвутся в Иоанны,

Корабли

Скучают на мели.

Мы уходим,

Мы почти ушли.

Мы — не соль земли.

Мы — соль на раны.

…это — мое?! чужое?! краденое?! дареное?!

…ответьте!..

* * *

— Что? кто?!

— Тихо, Федька… не шуми, старуху подымешь. Я это, Друц…

Сел на постели.

Откашлялся.

В окно заглядывал больной, щербатый месяц. Чахоточный румянец бродил по его серпику, от рога к рогу; месяц хотел в Крым, есть целебный виноград и лечиться на водах. Россыпь звезд вокруг беззвучно поддакивала: да, на водах!.. да, лечиться… много есть, много спать и видеть сны, быть может…

Сон.

Слава Богу, это был всего лишь сон.

Скоро часы станут бить полночь. Они любят полночь, эти настенные часы с маятником, похожим на медное яблоко Грехопадения, зажатое в пасти змия; для них это едва ли не лучшее время — о, полночь, это ведь прекрасно, но часы на службе! и поэтому они станут ее бить.

Смертным боем.

Что за глупости порой лезут в голову?

— Я тут, Федька, водки калиновой принес… холодной… Хочешь водки?

— Хочу.

— Ну вот, морэ, совсем хороший стал!.. водки хочешь… Хаса, пьяса, екх екхэскэ плэскираса!..[47] Свечу зажечь?

— Не надо.

Озноб после дурного сна уходил со скрипом, остаточной дрожью гуляя вдоль хребта. Слышать ромскую речь Друца, не понимая смысла, было жутко. Пустота за спиной, где раньше крыльями (паутиной?!) стояли они, скалилась по-волчьи: ничего, Федька! обойдется! неделя, две — а там крестничками обзаведетесь, все, как у людей…

В руке было намертво зажато… что?! Карта, некогда белая. Да и сейчас она мало-помалу опять становилась чистой. Но еще можно было разглядеть крестовые знаки по углам, и — лицо. Странное лицо, вроде бы знакомое, свое, привычное, но из глубины проступали, чтобы снова исчезнуть, провалиться сами в себя: Деметра из Балаклавы, носатая гречанка-крестница, какой-то старик в пудреном парике…

И, сквозь всех, оставшись в самом последнем, в Федьке Сохаче, неуловимым налетом, плесенью — Дух Закона.

Ну, дурак! вот дурак! Говорил же: меня в вас побольше прочих будет!.. ой, дурак!..

И вот: снова карта чистей чистого. Ушел Дух, исчез Федька, сгинули Видоки Крестовые.

Лишь сон про дочерей остался.

В памяти.

Эй, Федор-безмастный! — бывают ли у «видоков» просто сны? Чего молчишь?! Или ты не «видок»?!

А кто?

— Ну, Федька, принимай чарку… За тебя пью. За Акулину нашу. Выросли вы, скоро здороваться перестанете!.. шучу, шучу… Ну?

— Спасибо, Друц. Я с тобой да с Княгиней здороваться перестану, только когда язык мне клещами вырвут. И то — в пояс поклонюсь, пока спина цела. Спину сломают — головой кивну, если голова на плечах останется. С того света рукой помашу.

— Ай, красиво говоришь, морэ! ай, завидки берут! Выпили?

— Выпили, Друц.

— Бери хлебушка. Я там рыться не стал, ржаного прихватил, полкаравая… хватит нам. На ночь много жрать, говорят, для брюха вредно.

— Говорят. Да что ж ты крошишь-роняешь?.. давай, я сам…

— Роняю, Федька. Грех хлеб ронять, а я вот грешу. Прихватило меня… будто на каторге, по приговору. Или если бы финт на себя завернул. В пояснице хрустит, пальцы квелые, ломкие!.. ладно, пройдет. Знать бы, с чего… устал, наверное…

— Пройдет. А я, Друц, сон видел. Страшный. Вещий. Или не вещий — какая разница? Все равно страшный.

— Тебе сейчас вещих снов видеть не положено. Говорил же: неделя, две… Возьмешь крестника, в полную силу развернешься…

Месяц за окном вдруг скатился кубарем. Ударил рогами под самое сердце: что, паря?! сон в руку? вещий?! Сказано тебе: неделю, две — никаких тебе финтов! без крестника! А ты: сон…

Пустой сон, значит.

И карта твоя белая — белая и есть.

Кыш, лица! прочь!

И только дребезжит на самой окраине сознания невысказанный, непроизнесенный вслух вопрос: «Друц, отчего тебя ломает? тебя, крестного, мага в Законе?!»

Нет! не может быть! не может…

Все мы — одна паутина; и все равно — быть не может!

— Еще по одной, Федька?

— Наливай. Попустило тебя?

— Ф-фу… да вроде отпускает, полегоньку. Годы мои, годы, жернова на шее…

— Скажи мне, Друц… или лучше не надо. Молчи!

— Что тебе сказать, морэ?

— Твой крестный…

— Грэнгиро Дад? Лошадиный Отец?!

— Да. Твой крестный — он лучше тебя был? сильнее? мудрее?!

— Молодой ты, Федька. Завидую. Глупости твоей завидую. Конечно, лучше. Он — Король, я — Валет. Учитель и должен лучше ученика быть, на то он учитель…

— Нет! нет! нет… Не должен! Нет!

— Не кричи, Федька! весь дом подымешь! Старуха Хорешан убьет нас с тобой…

— Пусть!.. не должен… Ну пойми ты, Друц, дурья твоя башка: если учитель всегда лучше ученика — это конец! смерть!

— Устал ты, морэ. Вот и блажишь что ни попадя. На-кось, запей водочкой… вот, вот, молодец!.. Нашел с кем споры спорить — со мной, косноязычным ромом! Завтра в город поедешь, зайдешь к отцу Георгию, он тебе и разъяснит на пальцах: Христос, Перво-Ответчик, лучше апостолов был, апостолы лучше епископов, те лучше паствы… паства и вовсе грешным грешна. Испокон веку так.

— Нет!

— Да. Я Рашкину крестную в глаза не видывал, а от людей слышал: Фира-Кокотка такое заворачивала, что нашей Княгине и не снилось. Хотя обе — Дамы… А все почему, Федька? А все потому, что учитель на то и учитель, чтобы лучше ученика быть. И не спорь со мной, морэ. Не спорь, пожалуйста. Продышись, заешь хлебушком, и нальем по-новой.

— Скажи, Друц… скажи мне!.. Ты тоже отказался?

— От чего отказался, Федька?

— Паутину? рвать?! Ты не юли, ты отвечай: отказался?!

— Какую паутину, Федька?

— Ту самую! Когда Дух Закона сказал тебе-молодому: не хочешь ли порвать паутину?!

— Не говорил он мне так, морэ. Путаешь ты что-то… Он мне иначе сказал.

— Как? что он тебе сказал?!

— Эх, морэ… Проверял он меня. Спросил с подковыркой: ай, Дуфунька, большой барин! от учителя своего откажешься ли? изгонишь его из себя?! Ефрема из Друца?!

— И что ты ответил?

— Хотел в рожу плюнуть. Не успел: вышвырнул он меня прочь. А жаль, что не успел… Может, если б плюнул — сейчас больше б понимал. Зачем он меня проверял? чего хотел?.. кто знает?!

— Никто не знает. Наливай, что ли?


За окном, со стороны пруда, дробно простучали копыта.

Утробно рявкнул от ворот дог Трисмегист — раз, другой — и вдруг сбился, залился радостным, щенячьим лаем.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

В обманчиво-грустных, влажных глазах дога Трисмегиста, если он позволит чужому потрепать себя за шкуру на загривке, встав лицом к лицу… мордой к морде? лицом к морде? Короче:

…муха.

Зеленая, жирная. Жужжит весело; взлетит, сядет, по-новой взлететь собирается. Крылья у мухи слюдяные, лапки у мухи живыми ворсинками. Норов у мухи — страшней некуда. Вот на какого зверя охотиться надо, если ты настоящий герой.

Давно это было.

И стыдно вспоминать, и сладко. Вот ведь какая муха была…

* * *

Часы удивленно качнули маятником.

Полночь.

Пора бить.

IV. АЛЕКСАНДРА-АКУЛИНА или СИЖУ ЗА РЕШЕТКОЙ…

И поведу слепых дорогою, которой они не знают, неизвестными путями буду вести их; мрак сделаю светом пред ними, и кривые пути — прямыми…

Книга пророка Исаии

…Решетка.

Почему — решетка? Острог?! Шалва Теймуразович, где ж твое слово княжеское, полковничье? где твоя «крыша»?! набекрень съехала, от ветра?!

Куда это я угодила, рыба-акулька, в какой-такой аквариум?..

А ведь я тут не одна! Вон, сопит кто-то рядом. Голову бы повернуть, поглядеть, кто? — да шея будто заржавела. И нога. Правая. Ох, невовремя! Так и подмывает через плечо взгляд бросить: почему за спиной пусто? почему зябко?! почему я не я, а воздушный шарик без ниточки?!

Да что ж за катавасия стряслась?!

Разозлилась — сама на себя, на шею свою ржавую, на всю жизнь-пережизнь дурацкую, с ее шариками, решетками, здравицами да проклятьями; разозлилась — и рывком села.

Хватит разлеживаться!

Шея ка-ак хрустнет, ногу иголками навылет пронзило, а хуже всего другое: голова вальсом закружилась, темно перед глазами, в животе ребеночек брыкаться начал — того и гляди, в обморок брякнусь. Ох, в моем-то интересном положении только дергаться: неровен час, рожу раньше срока…

Издалека, будто сквозь вату — голоса:

— Очнулась! Слава Богу!

— Лександра Филатовна! голубушка! как вы там?

— Выбирайтесь из клетки скорее, дамочка! А то тигра вона уже пасть раззявила!

— Сейчас, сейчас, я засов отодвину…

Это что за «тигра» пасть раззявила? Мальчик, полосатик мой — это ты, что ли, «тигра»? Ну будет, будет ворчать…

И вдруг разом обрушилось, как плотину прорвало: придурок из зевак взял и окурок к Мальчику в клетку кинул, аккурат на солому! Хорошо, я мимо шла; а то пока за водой бы бегали, или шланг тянули… Мальчик в угол забился, солома в клетке дымится, гарью воняет; только загореться я ей не дала, затоптала. Потом Мальчика успокаивать принялась — и тут на меня накатило!

Выход в Закон.

Сколько же я там пробыла?! Ведь это не в глазах у меня — это вокруг темнеет! Ну, Акулина, ну, Зверская Дамочка! Два часа, не меньше, у тигра в клетке провалялась!

— Мальчик, ты что? это же я! не признал? молодец, Мальчик, хороший тигр, маму охранял, никого не подпускал…

Слушает. Вроде, успокоился. Ну, сейчас: погладить на прощание, за ухом почесать — и пора честь знать. В гостях хорошо, а дома…

Только вдруг понимаю: нельзя мне сейчас к нему подходить! нельзя гладить, нельзя за ухом чесать. А в особенности: спиной поворачиваться нельзя. Нервничает Мальчик. И сам он тут ни при чем. Дело — во мне. Да когда это было такое, чтоб я Мальчика погладить не могла?! Да я ж ему вместо родной матери…

— Хороший, Мальчик… славный, добрый…

Слушает. И с места не двигается. Но смотрит все равно с недоверием. Ладно, пусть смотрит — вот уж прутья спиной ощутила, вот и дверца поддалась…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если заглянуть в желтые тигриные глаза… Только заглядывайте осторожно, слышите?! Говорят, звери не выдерживают человеческого взгляда. А вы, вы выдержите взгляд тигра?.. вот ведь:

…янтарь.

Падаешь в эту драгоценную глубину, рушишься, летишь… прилетел. Берег таежной речки. Река лениво плещет, отсвечивая золотистыми бликами, прокаленный солнцем воздух томится хвойным ароматом; на узкой полоске выбеленного прибрежного песка — торопливые следы копыт. Косуля. Мама, я ненадолго!

Я ее только догоню — и вернусь.

Хорошо?

* * *

Сильные руки подхватывают меня, ставят на землю, придерживают, чтоб не упала — а то ноги еще плохо слушаются. Позади лязгает засов. Все, выбралась! Нет, Мальчика я, конечно, не боюсь, и ничего бы он мне не сделал, но все-таки…

Перевожу дух, оборачиваюсь.

Рыжая щеточка усов, породистый нос на смуглом, в сумерках едва ли не черном, лице, а в глазах — тревога! У Шалвы Теймуразовича, жандармского полковника, у «Варвара»-облавника, в глазах — тревога?! Батюшки-светы, караул!

Сегодня, наверное, день такой: все, чего не может быть — случается. Вокруг люди суетятся: Поликарпыч с Агафонычем наперебой горланят и, забывшись, от души хлопают по спине и по плечам кряжистого городового, который с облегчением вытирает обшлагом рукава лоб, лоснящийся от пота; сбоку радостно щебечет новый товарищ управляющего: шлем пробковый на затылок сбился, из-под шлема волосы соломой торчат, пухлые губы слова выплевывают, торопятся. Смешной он, под британского колониста одевается: рубашка «хаки», шорты кургузые, шлем этот пробковый… пугало огородное! а вообще он парень хороший, не в пример старому, ворюге…

Смотрю на него, на губы его дергающиеся — а слов не слышу. Будто не здесь я, а далеко, на краю земли. В том краю, где рядом — только полковник Джандиери; и еще Княгиня.

— Александра! голубушка! жива?!

— Жива я, дядя Шалва, где наша не пропадала! — улыбаюсь через силу.

А сама чувствую: вру я. Где бы наша ни пропадала, здесь и пропасть недолго… Давит меня отовсюду. Тесно мне; душно. Голова до сих пор кружится, во рту кисло, будто медный ключ лизала; и оглянуться подмывает.

Я и оглянулась.

Не снаружи; внутри.

Нет никого за спиной, ни Друца, ни Княгини! Пусто. Некому подмигнуть или пальцем погрозить, поддержать, помочь, или рыкнуть беззвучно.

Пустота.

Одно есть: словно взгляд чей-то к спине прилип. Нехороший взгляд, выжидающий. И не увидеть, кто смотрит. Как ни изворачивайся — все равно он сзади окажется.

Вместо тех, других; привычных.

— …Благодарю вас, господа, за помощь! Слава Богу, все закончилось благополучно. Еще раз благодарю. А теперь мы с женой и с отцом Георгием отвезем Александру Филатовну домой, вызовем врача. Так что не извольте беспокоиться. Желаю спокойной ночи.

Князь берет меня под руку, отец Георгий (и батюшка, оказывается, здесь!) — под другую. Сейчас мы поедем домой, домой… спасибо вам всем: и Поликарпычу с Агафонычем, и до смерти переволновавшемуся городовому, и новому товарищу управляющего, и Мальчику-сторожу! Ай!.. чуть не забыла!

Оборачиваюсь на ходу:

— Поликарпыч! Не забудь подстилку Мальчику сменить, хорошо?

— Бу сдел, Лександра Филатовна!..

Все-таки славные они люди…

* * *

— …ты не бойся, девочка, не оглядывайся зря. Знаю я, каково тебе. Пусто вокруг, неуютно, знобит, и — словно крылья подрезали. Так?

— Так… а откуда вы?.. откуда?!

Вот же дура я! Дурой была, дурой и осталась! Княгиня ведь в свое время тоже в Закон выходила! Небось, это у всех одинаково.

А ты думала: одна ты разъединственная?!

— Знаю, Александра. Ты не бойся, это пройдет, это ненадолго — кругом-бегом неделя, может, две… Дальше полегчает. Крестника себе возьмешь. Шалва Теймуразович говорил: он заранее позаботился! Все хорошо будет, вот увидишь. Ты, главное, не волнуйся, не бойся ничего — нельзя тебе сейчас…

Дождалась: нерожуха-Рашель меня в мой стыд носом ткнула! А ведь права она: мне сейчас не по клеткам тигриным шастать — о ребенке думать надо, в моем-то положении! Дома сидеть, к лекциям готовиться, конспекты да книжки умные читать, пеленки-распашонки шить, мужа ждать… Ох, мало меня маманя в детстве драла, так ума и не вколотила! Вон, о подстилке для Мальчика — узелок на память завязала! зато о себе, да о ребеночке, что родиться должен, и не вспомнила!

Хороша будущая мать!

— А вот и экипаж, Александра. Осторожнее, ступенька… вот так, хорошо, тут и вам с Эльзой места хватит, и отцу Георгию, а себе я еще одну пролетку кликну. Отдыхайте, милочка. Сейчас на дачу поедем…

— Обо мне не беспокойтесь, ваша светлость. Как раз я-то могу и во второй пролетке поехать. А вы с дамами садитесь.

— Благодарю, отец Георгий. Но… может быть, тогда вам лучше вернуться домой? Большое спасибо за помощь…

— Нет, ваша светлость. Не сочтите назойливостью, или что я набиваюсь к вам в гости в столь неурочный час… Я хотел бы поехать с вами. У меня предчувствие; дай Бог, чтобы я ошибся — но вы знаете, наши предчувствия редко обманывают.

— Хорошо. Эй, извозчик! садитесь, отец Георгий…

— Куда ехать-то, барин?

Это извозчик.

Густой, простуженный бас.

— Дорогу на Малыжино знаешь, любезный?

— На Малыжино?.. шутить изволите?! кто ж на ночь глядя туды поедет? Вы уж звиняйте…

— Плачу вдвое. За оба конца. Переночуешь у меня на даче, утром вернешься. Сверх того, тебе — ужин; лошади — овес.

Молчание.

Извозчик думать изволят.

— …Ну, ежели так… ежели вдвое… и ужин… ладно, тады — едем. Благодарствую, барин!..

Голоса уплывают, уплывают…

— Правильно, девочка! поспи, поспи, для тебя это сейчас — самое лучшее…

Самое для меня… лучшее… И не хотела бы — глаза сами слипаются. Усталость навалилась, будто целый день воду таскала!.. Вот только — почему на дачу? почему?! ночь ведь, скоро…

— Я сказал: садись во вторую пролетку, вместе с батюшкой! — прорывается издалека гневный приказ князя. — Обойдусь без кучера! сам! понял? — сам! Или тебе надо повторить, любезный?

Голос Джандиери затягивается льдом, вроде ноябрьской полыньи; лед вот-вот даст трещину, и из глубины вырвется на свободу черная тьма. Ох, и не поздоровится тогда кучеру…

Да что ж это сегодня с князем?!

— Слушаюсь! как угодно вашей…

На дачу едем! дача… доча… Боже мой! Дочка там у Шалвы Теймуразовича! Тамара! И Феденька мой — он, небось, тоже без памяти валялся! Вот почему отчаянная, невозможная для «Варвара» тревога плескалась в глазах и голосе Джандиери…

— Все будет хорошо, Александра. Спи.

Все будет… все будет… скоро приедем в имение… и все будет хорошо; стучат копыта, шуршат колеса по булыжнику — все бу-дет хо-ро-шо… хорошшшо…

* * *

— …а вот, милочка, и ваш будущий ученик. Или, как у вас принято говорить, крестник. Прошу любить и жаловать: Александра Филатовна, Анатолий Евграфович.

— Счастлив знакомству с вами, Александра Филатовна!

А глаза-то, глаза-то у Анатолия свет Евграфовича! так и сияют: две луны полные в обрамлении звезд-конопушек! Рыжий-рыжий, конопатый… Ой, да я ведь и сама… Лиса Патрикеевна! Это что ж выходит? князь нарочно мне крестничка «в масть» подбирал?!

А руку целует с почтением, мне даже понравилось.

Сколько ж тебе лет, мил дружок Толенька? Пятнадцать? Шестнадцать?

— Ну, пожалуй, я вас оставлю. И распоряжусь, чтоб не беспокоили. Эти апартаменты полностью в вашем распоряжении на любое потребное вам время. Честь имею!

Прямо сводник какой! — отчего-то подумалось.

А ведь верно подумалось! Погляжу я еще на тебя, рыжий, посмеюсь всласть, когда сны стыдные-срамные начнутся! Небось, красным ходить будешь, как рак вареный, а на меня и глядеть побоишься. Впрочем, тебе-то еще ладно, парень все-таки… а ну как Феденьке тоже парня в ученики подсунут? Друц однажды обмолвился: коим боком оно выворачивается.

И смех, и грех!

Ладно, пора делом заняться. А то Анатолий свет Евграфович совсем измаялся в ожидании — вон, уже румянец не зорькой рассветной, свеклой в щеки брызнул.

Заранее.

Ничего, успеешь еще, нарумянишься.

— Итак, Анатолий Евграфович? вам господин полковник успели изложить: в какую науку идете?

— Можно просто… Анатолий!..

А на вопрос не торопится отвечать. Губы жует. И наконец коротко, глядя в пол:

— Да.

— И вы, мой милый просто Анатолий… вы добровольно согласились? Ведь в нашем деле по принуждению нельзя. Только по собственному желанию ученика. И я хочу это услышать своими ушами.

Ишь, вспыхнул:

— Разумеется, добровольно, Александра Филатовна! Ведь это же — с одобрения комиссии Государственного Совета! согласно рекомендации Третьего Управления! с благословения синодального обер-старца! На пользу Отечеству! Я… я сам вызвался! А тем более… тем более, учиться эфирным воздействиям у самой прекрасной женщины на свете, у такой, как вы, Александра Филатовна!.. я и мечтать не смел…

Смутился, побагровел окончательно; умолк.

Да уж, откуда здесь принуждению взяться! Сам вызвался, действительно сам. Интересно, Феденька ревновать не станет?.. Ладно, это — шутки.

Потом.

— Ну что ж, мой милый Анатолий (а я сейчас на Княгиню! похожа!..), не будем откладывать ваш порыв под сукно. Будьте так любезны приготовиться к заключению Договора.

— Прямо сейчас?! здесь?! — аж весь вперед подался.

— Да, прямо сейчас. Здесь. Вы готовы?

— Да я… я… с радостью! Предаюсь в руки ваши, Александра Филатовна!

Слово сказано.

Помнишь?


— Дядь Друц! миленький! Не передумала! Ноги… ноги целовать…

— Ноги не надо. Иди-ка сюда.

— Рашеля, — сказал Федюньша. — Я с тобой, Рашеля. Я с вами. Я не хочу… как кура, без головы. Не хочу. Лучше сдохну.

— Не надо, — ответила Княгиня, видя перед собой труп на мраморе. — Не надо, Сохач. Лучше сдохни.

— Надо.


— …Подойдите ко мне. Станьте рядом. И дайте вашу руку. Вот так, молодец. Приготовьтесь…

Знаю ли я, как заключают Договор?

Знаю. И не только потому, что однажды моя рука уже горела в Договорном пламени, стиснутая тяжелой лапой дяди Друца. Я просто знаю. Наверное, это знание вошло в меня, когда мы с Феденькой подняли из травы и прелой хвои — пустую карту.

Когда вышли в Закон.

Вот сейчас комната вокруг поплывет, подернется искрящейся, туманной рябью — и перед нами развернется свиток Договора с пылающими на нем знаками, прочесть которые не в силах ни один из нынешних магов.

Сейчас…

Мы стоим, взявшись за руки, словно перед венчанием, но священник опаздывает, певчих нет на клиросе, гости задержались в дороге, и никто не спешит выйти к алтарю, произнести нараспев положенные слова…

Где же ты, Дух Закона?!

Мы здесь, мы пришли, мы ждем!

— Пришли? зачем?! Я ведь предупреждал…

Черная, слепящая боль. Тьма, где брызнувшими из глаз искрами, слезами, веснушками рыжего Анатолия вспыхивают и гаснут прощальные звезды… вспыхивают… гаснут…

«Не надо!» — кричит Княгиня из мрака прошлого.

«Лучше сдохни!» — кричит Княгиня из мрака прошлого.

Рашель? я похожа?! на тебя?! на Друца?!

«Не надо! — кричу я из мрака настоящего, из настоящего мрака. — Лучше сдохну!.. лучше…»

* * *

…Звезды!

Бархатная чернота ночного неба сплошь усыпана переливающимися кристалликами; свет луны, мелко просеянный сквозь ветви деревьев, делает окружающее нереальным, сказочным, таинственным — словно сон еще длится…

Сон!

Это был всего лишь сон!

Стучат копыта, шуршат по дороге колеса, экипаж мягко покачивает, и это движение убаюкивает, обещает новый, другой, правильный сон, где все будет хорошо, хорошшшо…

Голоса. Знакомые голоса, их трудно не узнать, особенно когда шепчутся совсем рядом. Наверное, князь с Княгиней думают: я сплю. Ну и пусть думают, не стану я их разубеждать.

— …ученики?

— Не стоит торопиться, Шалва. Пусть они придут в себя, привыкнут к мысли, что теперь они сами — маги в законе. Спешить опасно… да и некуда.

— Но, Эльза… Я ведь знаю: вышедшие в закон маги не умеют работать в одиночку! Понимаю, вам больно об этом вспоминать, не то что разговаривать со мной… но кто поймет вас лучше меня? И обходиться без эфирных воздействий вам тоже не под силу. Рано или поздно сила вырвется из-под контроля… я видел господина Ознобишина, и не хотел бы видеть вас на его месте! Стоит ли тянуть, рисковать? Вы — опытная, мудрая женщина; вы еще как-то можете сдерживаться, сохранять контроль — иначе бы не выжили на каторге, и особенно после выхода на поселение. Но молодые…

— Спасибо, Шалва. Нет, правда, спасибо за заботу. Вы действительно много о нас знаете — пожалуй, больше любого…

— Ветошника?

В ровном голосе князя дребезжит трещинка — малозаметная, ветвистая, и я не сразу понимаю: так он улыбается.

По-настоящему.

— Зря иронизируете, Шалва. Вы знаете много, но далеко не все. А мне не до иронии: то, что я рассказываю вам, я должна была бы рассказать вот этой несчастной девочке… увы, не сложилось. Понимаете, когда новый маг выходит в Закон, наступает… наступает пауза. Это как задержка при беременности, если вы простите мне подобную вульгарность. На срок от недели до двух мы лишаемся способностей к «эфиру». Старые козыри; вышедшие в Закон крестники; все. В ближайшее время для молодых нет никакой опасности. Дайте им прийти в себя… им — и нам. Ведь у вас уже все готово?

— Разумеется, Эльза… я ведь обещал… Значит, пауза? странно, как я сам не догадался?

Князь долго молчит.

Лишь дыхание его шуршит в темноте, напоминая шорох палой листвы. Все время кажется: сейчас он раскашляется.

— Значит, добровольцы понадобятся вам не раньше, чем через две недели?

— Ну почему же, Шалва? Можно и раньше. Думаю, трех-четырех дней вполне хватит. Маг способен взять крестника в любой момент, хоть через минуту после выхода в Закон. Это единственное, на что мы способны в этот период. Но если срок пройдет впустую, наши умения начнут восстанавливаться крайне быстро, и тогда маг действительно может ненароком сжечь сам себя. Вы видели, как это бывает.

— Видел, Эльза… там, в больнице…

Их разговор уплывает, тонет в ночи. Словно коляска унесла Джандиери и Рашель прочь, а я осталась. Осталась одна-одинешенька… значит, через три-четыре дня? когда отдохнем?! Приведут ко мне будущего крестника, будет он сверкать конопушками, румянцем заливаться… А дальше?

Договор?

Или — черная слепящая боль? тьма с гаснущими искорками?!

— …да, Эльза, — возвращается голос, заставляя меня вздрогнуть от запоздалого счастья: не одна! я не одна! или все-таки одна?! — Да, я помню. Не надо об этом. Хотя… вы знаете, я то и дело вспоминаю о мальчике, которого господин Ознобишин буквально вытащил с того света! Ведь останься тогда Король Крестов жив — ему бы грозила смертная казнь через повешение. Смерть — за спасенную жизнь. К некромантам закон суров. Знаете… я далек от мысли, что господин Ознобишин всю жизнь провел в добродетели и бескорыстной любви к ближнему своему! Но я едва ли не впервые усомнился в справедливости наших законов. В принципиальной справедливости! Не в Букве Закона, но в Духе! Надеюсь, вы меня понимаете, Эльза?

Мне кажется, что я ослышалась. Начальник облавного училища, жандармский полковник, вслух усомнился в справедливости Закона! Их Закона! Ведь «Варвары» сами по себе — Закон, его дух и буква!

Князь! опомнитесь…

— Опомнитесь, Шалва! — в шепоте Княгини звучит неподдельная тревога. — Вы ли это?! С каких пор облавник сомневается…

И — яростный, незнакомый крик в ответ:

— А я что — не человек?! параграф Уложения о Наказаниях?! Мне не бывает больно?! страшно?! я не имею права на сомнения?! Ведь, кроме Закона, у меня тоже есть совесть, совесть человека, который видит…

Джандиери резко умолкает. На некоторое время воцаряется тишина; лишь стучат копыта, шуршат по дороге колеса, да чуть слышно поскрипывают рессоры, обещая новый, другой, правильный сон, где все будет хорошо, хорошшшо…

— Простите меня, Шалва. Оказывается, я вас совсем не знаю. Простите, ради всего святого! А что до законов, ваших и наших… Иногда мне кажется: само общество, или, если хотите, государство отторгает нас, выдавливает, будто гнойный нарыв, извините за сравнение. И именно поэтому закон общества не делает разницы между спасенным от пневмонии сыном мещанки Уртюмовой и поднятым из гроба ростовщиком Яворским — поднятым, дабы выведать у покойника, где спрятаны отданные под залог драгоценности.

— Погодите, Эльза… Ростовщик Яворский? гурзуфское дело?! Ах, сами видите: я умру, как жил — облавным жандармом!.. Да, вы правы: закон общества не делает разницы. Но ведь эта разница есть?

— Как сказать, Шалва, как сказать. Ведь по закону важен сам факт «эфирного воздействия», а не его цель или результат. А после бесед с отцом Георгием (не удивляйтесь, мы говорили с ним о многом!) я начинаю думать, что важно даже не само «эфирное воздействие». Важно нечто… другое, иное, вызывающее несомненное и безусловное отторжение. Не спрашивайте: что? Я сама не знаю.

— Жаль. Или — к счастью? как вы полагаете?..

Я стою на обочине. Стою на обочине, еду в коляске; уплываю в собственную, никому не доступную темень. Значит, доктор Ознобишин умер?! тот самый?! Трупарь? Отчего же я не радуюсь; отчего, наоборот, щемит сердце?

Ведь он нас едва не убил тогда, в Балаклаве…

Нельзя радоваться, когда человек умер. Будь он хоть трупарь-некромант, хоть черт с рогами. С чертом, конечно, я переборщила, но все-таки… Когда со зверями много времени проводишь, людей начинаешь лучше понимать. Я уже давно заметила. Тогда ведь казалось: так бы и разорвала Петра Валерьяныча на клочки!.. Вон Мальчик — он тоже кого хочешь на клочки разорвать может; а для меня он никакой не «хычник», не зверь лютый: я его котенком помню, маленьким, я его из бутылочки молоком поила, как ребенка собственного… ребенка… своего… собственного…

Голова кружится, кружится, идет вальсом при оплывших свечах-звездах; экипаж качается, баюкает, словно волны в море, в синем море-океане, где плывет сонная рыба, рыба-акулька…

* * *

— …двойня, двойня у вас, Александра Филатовна! Девочки! Обе здоровенькие, слава Богу! Поздравляем!

Поздравляем! поздравляем! поздравля… — тремоло акушерок эхом отражается от стен, дребезжит стеклами в окне; звякает никелированными инструментами, больше подходящими заплечных дел мастеру — шум множится, звенит в ушах сотней валдайских бубенцов.

По-здра-вля-ем!

Перед глазами — расплывчатые тени; движутся медленно, словно в толще мутной воды, подсвеченной сверху солнцем. Самая большая тень наплывает на меня, вынуждая других пятиться; мне хорошо в этой тени.

Родной голос:

— Как ты?

— Хорошо… хорошо, Феденька! Уже и не болит ничего… (а ведь и вправду не болит, и легкость в теле — прямо воздушная!) Двойня у нас, девочки!

Недоносила я вас, девочки, ну да вы простите маму вашу непутевую… вы ведь простите, да?

— Видел я твоих богатырок, — басит тень-Федор, и вдруг начинает стремительно меняться, истончаться… на миг мне чудится: мелькнула в тени исчезающая потная лысина, уши-лопухи, сизый нос в угрях…

— …с детьми… с детьми собственными! — пробрало сквозняком, аж сорочка тело облепила. — Только! с детьми…

Где легкость в теле? где воздушная?! свинцом тело налилось, до краешков.

Будто крылья подрезали.


— …поговорить надо, Акулина.

Хмурый он сегодня, Феденька, смурной: брови — двумя грозовыми тучами, из-под бровей, того и гляди, молнии посыпятся… и его же самого в пепел обратят!

— Сказку про верного слугу помнишь, Акулина? Который сердце обручами сковал… Лопнут скоро мои обручи. Не могу больше силу мажью в себе держать: наружу просится, выхода ищет. Молчи, милая! знаю: не один я такой! Сожжем мы себя, не удержимся… Пора Договор заключать.

Твердо сказал, про Договор-то, как отрубил; а сам глаза прячет.

Ох, Феденька, как я тебя понимаю!

— Может, обождем? привыкнем, перетерпим… — говорю, а сама знаю: не привыкнем, не перетерпим! сорвемся, рано или поздно. Убьем сами себя. — Ведь дети же! наши дети! маленькие они еще! Как представлю, что вот берем мы их за руки, Дашеньку с Тамарочкой — и в огонь!..

— Молчи! у самого сердце кровью обливается! Только… что ж нам делать, Акулина? Сгорим понапрасну — детей сиротами оставим. Лучше им тогда будет?

А вдруг лучше? чем с такими родителями, что детей за руки — и в огонь колдовской!.. В паутину, мухами пойманными, паукам на съедение. А пауки-то — мы с Феденькой!.. и пауки мы себе, и мухи, и паутина, жаль только, жить очень хочется. Ну почему, почему — мы?! Неужто нельзя было, чтоб — как у всех?! За какие грехи нам — это?!

А детям?!!

Верно Друц говорил: за все платить надо. Вот мы и платим — за силу свою небывалую, что выше Королей, выше Тузов, ни в одну масть, ни в одну колоду не втиснешь. Тесно ей, силе проклятой, внутри нас — а выхода нет! Нет, выход есть — но лучше б его и не было, выхода этого, выбора этого, чтоб не терзать себя, на части разрываясь!..

Наверное, дура я. Наверное, прав Феденька. Ну, будут дети на нас похожи. Так другие родители только радуются: вылитый я! копия! Будут Дашенька с Тамарочкой магичками, почти как мама, почти как папа… почти… Ну, боль еще перетерпеть. Страшно, конечно — дети, свои! Но — вытерпят ведь, выдержат, не может по-другому быть! Все выдерживают. Зато живы будем, и детей сиротами не оставим, и крылья враз за спиной вырастут…

Может, он, Дух этот, наоборот — подарок нам сделал?..

— Хорошо, милый. Давай.

— Прямо сейчас? — не поверил.

— Сейчас! Пока мы в силах решиться.

Сказала — а у самой одно перед глазами: огонь, жгучий, адский — и мы с Феденькой дочерей наших к тому огню за руки тащим.

Нет! Не хочу такого подарка! Не хочу! Не надо!!! Не на…

Пламя плещется, заполняет все вокруг, слепит, надвигается, жаром в лицо пышет…

* * *

Пламя бьет в глаза.

Нет, не пламя — свет. Просто свет фонаря.

— Александра!.. Сашенька! проснись!.. что, кошмар привиделся? Это ничего, это бывает. Все хорошо, сон есть сон… приехали мы…

Это Шалва Теймуразович.

А Рашель за ним молчит. Белей мела, до синевы, впору наземь грянуться, да только крепка на ногах Княгиня, Дама Бубен; стоит, не падает.

Губу только закусила и — молчит.


…приехали.

КРУГ ВТОРОЙНОЧЬ СУДНОГО ДНЯ

— …Прекрасно!

Добро, колдун, добро, мой свет!

Теперь мне здесь уж безопасно,

Теперь избавлюсь от хлопот!

Опера «Киммериец ликующий», ария принцессы Тарамис

ПРИКУП

Вечер путался в кронах тополей, изрядно облысевших в преддверии ранних октябрьских заморозков; вечер шатался беззаботным пьянчужкой от дома к дому, от подъезда к подъезду, и сбегал вниз, чтобы утонуть в садах Архиерейской Левады. Если дать себе труд взглянуть на топографические карты более чем полувековой давности, составленные милейшим господином Мочульским — раньше здесь, от Дмитриевской церкви до Большой Панасовки, значилась лесная поросль, а также, согласно надписям на плане, болото, болото и еще раз болото.

Пока в центральной части не стали рушить древние постройки, и сюда не хлынул поток переселенцев.

Превратив слободу в часть города.

Павел Аньянич шел по Екатеринославской улице в сторону центра, свернув от авраамитского кладбища к увеселительному парку «Тиволи»; он шел там, где раньше было вышеупомянутое болото, болото и еще раз болото, размышляя при ходьбе на разные темы.

Мысли эти приличествовали скорее члену Общества научной медицины и гигиены, учрежденному недавно профессором фон Анрепом, нежели господину облав-юнкеру, без пяти минут офицеру Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар». Собственно, возвратившись из летних лагерей, Павел три увольнительных подряд провел на заседаниях одного из факультетов сего почтенного Общества, слушая доклады на интересующую его тему и после докладов терзая выступавших наивными вопросами.

Впрочем, ученым мужам в какой-то мере льстил интерес юного жандарма.

А четвертая увольнительная также не пропала даром — Аньянич тайком посетил авраамитское кладбище. Да-да, вот это самое, которое осталось за спиной, подмигивая шестиконечными звездами с надгробных памятников. И даже умудрился разговорить престарелого знатока Авраамова Закона, дремавшего на скамеечке близ могилы сына. Расскажи Павел в училище, как проводит часы досуга… Нет, собственно, никаких дисциплинарных взысканий за подобные кунштюки уставом не предусматривалось, и в карцере Павлу не сидеть, но удивленные взгляды искоса, а также пометка в личном деле были бы господину облав-юнкеру обеспечены.

— Эй, молоденький! Не проходите мимо!

Не ответив веселой проститутке, на миг высунувшейся из подворотни, Павел Аньянич машинально отдал честь спешащему по своим делам майору-артиллеристу и продолжил вечерний променад.

Наверное, это было смешно: его потуги разобраться в словах ученых-медиков и старого раввина, съевшего зубы на талмудических премудростях. Наверное? наверняка это было смешно. А еще смешнее было другое: безуспешные попытки Аньянича связать воедино несоединяемое.

Ну, например:

— Лейкоциты, а точнее, нейтрофилы и моноциты, — вещал с кафедры моложавый доцент в пенсне, ссылаясь на труды местного уроженца, какого-то профессора Мечникова, — обладают способностью к фагоцитозу…

— К фагоцитозу? — рискнул Аньянич шепотом обратиться к соседу справа, лысому толстяку с трагическими складками у рта.

— От латинского «фаго», то бишь «пожирать», — дружелюбно ответил толстяк, покосившись на молодого облав-юнкера, уместного в зале не более, чем сам толстяк на занятиях по фортификации.

— …они, подобно амебам, — доцент к этому времени успел еще трижды сослаться на земляка-Мечникова и дважды подхватить на лету спадающее пенсне, — обволакивают инородные тела, бактерии, продукты распада тканей и переваривают их с помощью ферментов, пока сами не погибают от действия накопившихся продуктов распада. Скопление мертвых тканевых клеток, бактерий, а вместе с ними живых и погибших, так сказать, на боевом посту лейкоцитов — все это образует густую желтоватую жидкость; иначе — гной…

Покинув заседание, Павел Аньянич долго не мог избавиться от гулкого эха где-то на окраине сознания:

«…обволакивают инородные тела… пока сами не погибают… так сказать, на боевом посту… гной!.. гной…»

Разговор с раввином сложился куда проще, без латыни.

— Вы выкрест, молодой человек? — смешно растягивая гласные, поинтересовался старик и, получив отрицательный ответ, без перехода осведомился:

— И шо вы думаете за погромы под Житомиром?

Из дальнейшей, длинной и сумбурной, речи раввина следовало, что погромы давно стали для него обыденностью. Авраамитов не любили нигде, частенько давая выход этой плохо объяснимой логически нелюбви — от костров в Картахене, ставших достоянием истории, до вышеупомянутых чугуевских погромов. Избранный народ, заключивший союз со своим мстительным и ревнивым божеством, платил за избранность давно и дорого.

— Можно сказать, что вы в Законе? — осмелился спросить Аньянич, чувствуя себя полным и клиническим идиотом.

В ответном взгляде раввина, под восковыми, прозрачными веками, промелькнуло дружелюбие — совсем как у давешнего лысого толстяка, знатока латыни.

— Молодой человек, вы жандарм, — меленько покивал старик, жуя губами. — А жандарм есть жандарм, не в обиду будь… Да, можно сказать и так: мы — в Законе. Мы бережем свой Закон, лелеем и холим его; мы тщательно исполняем заветы, которые со стороны, снаружи, кажутся смешными и нелепыми пережитками прошлого… Мы — в Законе. Молодой человек таки попал в яблочко! И поэтому близ Чугуева снова летит пух из наших перин…

Покинув старика на его скамеечке, Аньянич долго вспоминал их обоих: раввина и доцента в пенсне. Удивительные мысли тревожили юношу, чужие мысли, неправильные, невозможные. Впервые господину облав-юнкеру довелось задуматься: действительно ли сам факт «эфирных воздействий» является реальной причиной отторжения магии обществом? государством?! Или все-таки причиной является некий Закон, Закон замкнутой, отличной от прочих группы людей, скрытый от досужих глаз Закон инородного тела, на розыск и уничтожение коего бездумно, рьяно кидается «моноцит» Павел Аньянич?! — даже рискуя превратиться в густую желтоватую жидкость; иначе — гной…

А если так, то можно ли допустить крамолу: дело не в «эфире», облыжно выставленном в качестве жупела для обывателей!

Дело совсем в другом!

В чем же?!

Словно в ответ на невысказанный вопрос, оркестр в парке «Тиволи» взял немыслимое «форте», заставив ворон откликнуться заполошным карканьем.

V. ФЕДОР СОХАЧ или ДЫШЛО ЗАКОНА

Я знал, что ты упорен, и что в шее твоей жилы железные, и лоб твой — медный;

поэтому и объявлял тебе задолго, прежде нежели это приходило…

Книга пророка Исаии

…Радостный, заливистый лай Трисмегиста. Гулко бьют полночь часы, и полночи остается только вздрагивать от каждого удара; во дворе шум, суматоха, лошадь ржет — небось, чужая, не хозяйская, дога испугалась! — голоса во дворе громкие, дневные.

Вгляделся Федор, не подумавши: где ж разглядеть ворота из окна спальни? на другую ведь сторону окно выходит! Однако же: разглядел. Воистину разглядел! Или спьяну да впотьмах померещилось?

Вот: въезжает в ворота княжья коляска. Вот: следом — пролетка извозчичья трюхает. А в первом-то экипаже на козлах — самолично Циклоп, полковник Джандиери! рядом — Княгиня, белей известки (или это луна шутки шутит?!); позади на сиденьи лежит кто-то, не пойми кто…

Акулина?!

Как пружиной Федьку подбросило! Он тут, понимаешь, с Друцем водку калиновую пьянствует, а с женой тем временем невесть что приключается! почему — лежит?! почему — сам князь лошадьми правит?!

А едва вскочил — так разом и исчезло все: темное окно перед глазами. Звезды в небе колючками топорщатся, прямо в душу ткнуть норовят; луна на ущербе в стеклах отблескивает, ива старая шелестит у подоконника, грустит ветвями плакучими.

Только шум со двора никуда не делся.

Дневной шум; невпопадный.

Обернулся Федька к Друцу. Глядит; боится. Аж перекосило крестного, водку старый ром расплескал, наливаючи — а такого греха отродясь за Дуфунькой не водилось!.. Ой, Федор, карта чистая, глупая! Отродясь ли?! Помнишь: в Кус-Кренделе тьмутараканском, когда Валета с Дамой на поселение определили? Вижу, помнишь. Кособочился тогда ром, хрустел суставами… Неужто — опять?! И к жене бежать надо, и с Друцем нелады, совестно бросать в одиночестве…

— У тебя что, шило в заднице, морэ? — хрипит Друц, губы в ухмылке растянуть силится; жаль, не хотят губы тянуться.

— Да вот, привиделось… с Акулиной нелады!

— Думаешь, ее привезли? тогда чего стоишь? розмар ту о кхам?![48] Беги, встречай!

— А ты?

— Что — я? Ну, прихватило старика… иди, иди, Федька, сейчас попустит! проходит уже… Ай, брось тугу-печаль! — не сдохну! рано мне еще! А может, и не рано…

Последние слова ром пробормотал еле слышно, одними губами; и Федор, уже ломившийся в этот момент к двери, так и не понял: послышалось? нет?!

* * *

Скорее! скорее! — бухает в груди сердце, и в такт бухают по лестнице Федькины сапоги (когда и впрыгнуть-то в них успел?!). Раздраженно хлопает за спиной потревоженная входная дверь. Вот они, экипажи — два, как в комнате грезилось! коляска княжья и пролетка извозчичья! сам господин полковник Княгине на землю спуститься помогает, а из задней пролетки отец Георгий выбирается и почему-то еще с ним Сенька-Крест, кучер полковничий. Выходит, и тут все верно: самолично Джандиери коляской правил! Что ж это? как это? куда, откуда, зачем?! Друц говорил — никаких вещих снов, никаких видений, никаких финтов; неделя, может, две…

Не мог видеть!

Не должен!

А увидел…

Мечутся мысли у Федора в голове вспугнутыми нетопырями, пищат, норовят вцепиться — не отодрать.

Мечется свет фонарей по двору, в глаза кидается, норовит ослепить, свет тьмой сделать.

Спешит-торопится навстречу приехавшим матушка Хорешан, причитает по-грузински. Вроде бы и не должен Федор ее понимать, и не понимает, а все-таки догадывается: о чем ворона князю галдит. Виновата, мол! не уследила, мол! эти неудачники, молодой со старым, княжну-ласточку кататься увезли! да так укатали, что затемно вернулись! а княжна-ласточка умаялась, бедная! спит с тех пор без просыпу, царевна наша!..

Джандиери ей в ответ: здорова, мол, Тамарочка-то? ничего лишнего не приключилось? устала? спит? ну и ладно, ничего страшного, слава Богу: спит — и пусть спит! полно кричать-волноваться, матушка Хорешан! а с неудачниками, молодым и старым, он, князь Джандиери, строго разберется! пусть матушка Хорешан даже не сомневается…

Федору бы старуху дальше слушать, ан не слушает! и князя не слушает — к коляске спешит, мимо всех; подбежал, на ступеньку вспрыгнул, а навстречу жена любимая с сиденья встает, улыбается, улыбается, улыбается… да нет, и впрямь улыбается!

Только в глазах испуг запекся.

— Ты как, Сашенька?! (На людях — Сашенька, это святое!) С тобой все в порядке?

— Хорошо мне, Феденька. Если с тобой — всегда хорошо. Просто сон дурной приснился, и все дела…

Обнял Федор жену. На руки подхватил, будто в день свадьбы; лапы медвежьи ватой сделал, теплой колыбелью. Вздрогнул тайно: неужто одни им сны на двоих снятся? неужто — как раньше?! спросить?.. А если — нет? Если ерунда? пустяки?! Ведь только пуще любимую напугаю. Обожду, решил, ничего пока спрашивать-говорить не буду. Опасно ей волноваться, в ее-то положении. Да и вообще…

Что это за «вообще» такое-растакое, откуда взялось и куда выведет — сие осталось для Федора загадкой. Не успел додумать; кашель помешал. Не свой кашель, чужой, но знакомей знакомого.

Кус-Крендельский кашель.

Обернулся.

Рядом прижимала платок к губам Рашель. Кашель сотрясал ее всю, и бородавчатая жаба подло булькала горлом, клокотала в груди, напоминая о временах, когда Княгиня подолгу мучилась бессонницей, надрывно кашляя студеными зимними ночами.

Нет, конечно, сейчас все было иначе. Приступ закончился, едва начавшись; Княгиня поспешно сунула скомканный платок в сумочку — и на ее бледном, присыпанном лунной пудрой лице мало-помалу проступило некое подобие румянца.

Стоял Федька, жену беременную на руках баюкал; молчал растерянно. Да что ж это творится? Друц, Княгиня! — растолкуйте, разъясните! разведите беду руками! Встаньте за плечами, правым-левым! Эй, Валет Пиковый: сам говорил ведь — не дано силы после выхода! Ни крестным, ни крестникам. Почему я вижу лишнее?! слышу?! чую?! Почему ты пальцами хрустишь, а Рашелю жаба терзает?!

Ответьте, крестные! — вы в Закон выходили, вы в Закон выводили, вы все можете, все знаете, все-все…

Или без-Законное дело творится?!

Последняя мысль засела в голове ядовитой занозой. Раздражала. Мешала. Но дальше не шла, и прочь не выдергивалась, только колола без толку. И из-за этой подлой мыслишки, да еще, наверное, из-за темноты и выпитой водки, Федор плохо видел. Плохо слышал. Плохо соображал, куда идет, куда несет притихшую на руках жену.

Ясно, что к дому, ну и ладно.

И когда прямо перед ним призраком возник белый силуэт — остановился. Ошарашенно помотал головой: кто? что? привидение?!

Здравствуй, княжна Тамара в сорочке кружевной!

Доброй тебе ночи!

Вот тогда только Федор испугался. Нечисти дурной, лешаков с кикиморами, призраков-мороков отродясь не боялся; да и веры особой им не давал. А тут… Вспомнилось недавнее: идет Тамара навстречу Акулине птицей хищной, в руке — нож серебряный, с ближнего стола подхваченный. Ведь если присохла, то с кровью оторвешь, с болью, с воплем сердечным! а тут Федор разлучницу на руках к дому несет! Что жену венчанную — до того ли безумице?! бросится! налетит! без ножа в клочья рвать начнет!

Далеко (не успеть!) что-то кричал князь, надрывалась карканьем матушка Хорешан — а Тамара все стояла. Смотрела на двоих. И такое чудо светилось на пепельно-бледном лице княжны, такое диво брызгало из византийского письма очей, что не выдержал Федька Сохач.

Взгляд отвел.

Отвел — и вдруг понял острей острого: не было ненависти во взгляде Тамары! страсти безумной не было; да и самого безумия!.. Стоит девушка, смотрит на молодую чету. Завидует слегка: вот, им вдвоем хорошо, нашли друг друга, счастливы; а я все одна да одна… тоскливо ведь — все время одной-то!

— Добрый вечер, Александра. Добрый вечер, Федор. Почему шум?

— Гости, Томочка! гости, хозяева! вернулись, сейчас ужинать станем, песни петь… — наверное, Федор еще долго нес бы околесицу, хлопая ресницами, если бы не жена любимая.

Маленький у нее кулачок; твердый.

Хорошо таким под ребра тыкать.

Вот и тыкает.

— Странно, — Тамара помолчала. Медленно огляделась по сторонам, будто впервые здесь оказалась. — Вроде бы, помню все… и не помню. Словно спала очень долго; теперь проснулась. Все какое-то новое… непривычное…

А у Федора в голове голос Друца бубнит издали виновато:

«Я… Федька, я же хотел, как лучше… Понимаешь, Федька… я за тобой хотел… а она… Понимаешь?»

Ничего не понимает Федька. Ничегошеньки. Лишь сердце сладко замерло на миг, в предчувствии небывалого: хотел как лучше, баро? хотел? или сделал — как лучше?!.. ай, ходи, чалый, скачи, чалый, без конца-начала!..

Тут сам Друц возьми да и объявись: легок на помине! Видать, попустило рома. Уставился на Тамару, будто и вправду Ночную Бабу увидал; перекрестился раз, другой.

А княжна возьми-обернись:

— Зачем же вы меня, — говорит, а сама улыбается чему-то, — Ефрем Иванович, одну там оставили? Я уж вас ждать отчаялась. Терпела-терпела, пока он не пришел и огонь не потушил. Вы знаете, Ефрем Иванович, едва вы ушли, мне сразу вдвое больней стало! втрое! вдесятеро! Я и не знала, что так бывает…

— Я… — у Друца аж язык отнялся. — Не мог я, княжна, милая! не мог! Я бы остался, если б моя воля!.. казните вы меня, дурака старого!

И на коленки перед ней: бабах!

Друц, вольный ром — на коленки?!

— Встаньте, встаньте, Ефрем Иванович! Не корите себя! Все ведь хорошо закончилось. Это я вам еще «спасибо» сказать должна! Он, когда огонь тушил, сказал…

А сама рядом, напротив, и тоже на коленки!

Откуда только все набежали: тут тебе и Шалва Теймуразович подхватывает, и матушка Хорешан каркает, и Княгиня успокаивает, и отец Георгий увещевает, и прислуга галдит наперебой!

Не дали Княжне договорить.

Не дали Федору узнать: кто такой он, и что он княжне сказать успел.

— Тихо!

Это князь, командирским голосом.

А дальше, уже в тишине, строго-настрого велел Джандиери всем спать идти. Время, мол, позднее, все устали, пора и честь знать. Утро вечера мудренее.

* * *

Спать не хотелось.

Отнес Акулину в ее комнату (дом большой, покоев на всех хватило, и еще осталось). Раздеться помог, одеялом укрыл; поболтал с женой о всякой всячине. О главном, что сегодня — вернее, уже вчера — случилось, говорить боялись; обошли сторонкой, по молчаливому согласию. Вместе за княжну Тамару порадовались, пожелали ей светлого разума на веки вечные; трижды сплюнули через левое плечо, чтоб не сглазить. После еще и за плечо, куда плевали, глянули: нет, никого там не стоит… ну и ладно, привыкнем.

И пошел Федор к себе. Ибо для утех постельных давным-давно все сроки вышли, жена на сносях…

У себя стряхнул с кровати хлебные крошки, оставшиеся от бестолковой полуночной пьянки. Вынул портсигар, закурил. В голове прояснилось окончательно, хмель сгинул — куда уж тут спать!

Стал комнату из угла в угол шагами мерять. Стал дым колечками (как Княгиня! — кольнуло непрошено…) в потолок пускать. Стал мысли разные-несуразные в голове перебирать. Мысли перебираться не желали, разбегались мышами, додумать до конца ни одну не выходило. Федор даже разозлился на самого себя: вот ведь орясина, лешак таежный, думать — и то за эти годы не научился!

Прав был Дух: ничего своего, все — чужое!

Взаймы!

Остановился. Окурок в пепельнице смял, затушил. Перестал ногами по полу топать — и разом голоса услыхал. Внизу, в саду; рукой подать. И голоса-то знакомые: один — Друцев, другой — отца Георгия!

С детства знал Федька: подслушивать — дурно.

Жене сколько раз выговаривал.

А тут как в спину толкнули: подкрался на цыпочках к подоконнику, створки пошире распахнул…

— …ай, бибахтало мануш, кало шеро![49] не сообразил я, башка пустая! Ясное дело: пока один крестник в Закон не вышел, другому вовек не бывать! А княжна бедная места себе не находит, с ножом к горлу подступает: спаси Феденьку! ты можешь, ты колдун! Она-то к нему, к Федьке, присохла, а Федька, вишь, брык — лежит колодой. Да ведь девка любой грех над собой сотворить могла! без ума ведь девка…

Гитара взяла аккорд, другой — сухие, ломкие, не аккорды, сучья мертвые. Наконец тренькнула обреченно:

— Ну, я и решился.

— Княжну! в крестницы! взять?! — ахнул под окном отец Георгий.

И Федька ахнул.

Только про себя, молча.

— Да, отец Георгий! Да! А куда деваться?! Взялись мы за руки, горим в огне Договорном. Молодцом княжна держалась, скажу я вам! всякому бы так! — и тут меня волоком! прочь! Вот он я, ром сильванский, Валет Пиковый! — безумную девку одну бросил, в огне гореть!..

Замолчал Друц.

Лишь гитара всхлипывала прерывисто, виновато, словно жаловалась без надежды.

— И… что? Да не тяни ты жилы, Валет, Бога ради! — батюшка явно пребывал в изрядном волнении.

— Ничего, отец мой. Ничего. Едва обратно откинулся — сразу к ней. Догореть, вместе. Или вытащить. Ан нет, не могу! не пускает! она там, я — здесь! Ай, что делать, не знаю! Стоит княжна, глаза закрыты, рука — как лед. Горит! сама!..

Гитара вскрикнула раненой птицей: умолкла.

— А стали мы ее с Федькой в коляску сажать, она возьми и очнись! «Сгорело там все, дотла, — говорит. — Поехали домой». Ясно говорит; не заикается. Совсем. Потом заснула. А дальше… дальше вы сами все видели, уже при вас было.

Снова поползли по ночному саду растерянные, хмельные, спотыкающиеся переборы гитары.

Молчал Друц, молчал отец Георгий.

Долго молчали.

— Чудо, отец Георгий? может, чудо, а?! — наконец раскололась тишина.

И столько просьбы, столько отчаяния было в этом вопросе — ну кивни! согласись! — что Федора у окна озноб пробил.

— Может, и чудо, — задумчиво протянул священник. — А может, и нет. Тут крепко думать надо. И в первую очередь — мне. Не как иерею церкви; как «стряпчему», Десятке Червей. По Закону ли вышло? был ли Договор? не был?! Не случалось раньше такого, чтоб крестнику — одному гореть. Понять бы…

Отец Георгий разговаривал уже сам с собой:

— Боюсь я таких чудес, Дуфуня. Куда ж Дух Закона смотрел? Или все правильно, а я зря…

Убежал тут от Федьки озноб.

Испугался.

Потому что на собственной шкуре ощутил Федор Сохач, что такое «озарение».

Ведь отец Георгий — не просто священник, и даже не просто маг в Законе! Он — «стряпчий!» А «стряпчий», он никому соврать не позволит… Будь ты хоть сам Дух Закона! Ведь мог же этот Дух их с Акулиной обмануть? запугать? запутать?! Еще как мог, у себя-то дома, со всеми его воробьями-пауками-паутинами! Почему для них Договор — не как у всех?! Почему: только с детьми собственными?! Да еще и без согласия?! А ежели Дух сам же свой Закон нарушил — значит, можно его, Духа этого, через «стряпчего» к ответу призвать, переиграть все, чтоб по справедливости!

По справедливости!..


…земля больно толкнулась в босые пятки.

Еще бы: со второго этажа в ночь прыгать…

Плевать!

* * *

Ночная роса скатывалась со стеблей травы; зябко щекотала ноги. Тьма подкрадывалась сзади, прохладными ладонями закрывала глаза. Морочила, шутки шутила: угадай! кто? где? Хорошо, лунный серпик вспорол набежавшее облачко, сунулся рогом наружу. Указал: вон они.

За столиком, под дубом-великаном.

Шаг сделал Федька.

Два шага сделал Федька.

Кричать-окликать нельзя ведь, весь дом переполошишь, матушка Хорешан тогда ногами затопчет… Три шага сделал Федька, и даже четыре.

А на пятом увидел ясно-ясно: не двое людей за столиком сидят. Две карты на столе ломберном, на зеленом сукне, которого здесь не стелили никогда, плашмя лежат. Валет Пик и Десятка Червонная. Засаленные обе, вытертые; у Валета уголок надорван. Теперь за ним, за Федькой Сохачом дело — иди, шлепнись поверх чистой картой, ляг своей-чужой волей… Проступит сквозь белизну невесть что: Девятка? Туз? шут-Джокер?! И уйдут три карты в глухой отбой, чьей-то взяткой лягут сбоку, чтобы потом вертеться в колоде-паутине до скончания веков, аминь!.. ну что за дурацкие видения иногда по ночам случаются?

Как сквозь толщу воды, издалека пробилось: Друцева гитара. Поперхнулась, захлебнулась; увязли струны в корявых, разом отнявшихся пальцах. Пошли бором переборы, заблудились, пали в омут…

Слышишь:

— С пальца сорвалась струна,

Плакать не хочет она.

Я и гитара — мы

Кажемся старыми,

Наша ли в этом вина?..

Твое ли это, парень? чужое? краденое?!

— Федор? ты? Да что ж ты делаешь…

И резко, не обычным, тихим голосом исповедника, а вскриком, больше похожим на удар ромского кнута:

— Лови!

Рожок луны ткнулся наискосок — посмотреть! — и словно пригоршня слез пролетела от отца Георгия к Федору. Сверкнула россыпью капель, расчертила темноту брызгами…

Не глядя, одним чутьем лесовика, памятью прошлого Сохача из утонувшей в снегах деревеньки, протянул Федька руку. Взял из черной прохлады слезинку-другую; в кулаке зажал. Как чистую карту там, на Духовой полянке — не отнять! не вырвать!.. Горячо в кулаке стало; жарко. Потускнели карты на столе ломберном, на сукне зеленом. Где Десятка Червей, где засаленная? Где Пиковый Валет с уголком надорванным? Померцали еще чуточку, и ушли в никуда.

Сгинули.

Сидит за столом Друц раскорякой, поясницу ладонями мнет. Морщится: шиш достанешь! больно! а надо!

Сидит за столом отец Георгий, епархиальный обер-старец; спина прямая, а на лбу капли пота — бисером. Шибко, видать, испугался батюшка, а чего испугался и как от страха отбился — того не понять.

Разжал Федька кулак. Получилась ладонь. Такая, как у Друца: лопатой. Только побольше чуток, поухватистей. А на ладони, от линии жизни до бугра Венеры, — пепла ниточка.

Еще теплая.

Дунул ветер, лизнул шершавым, мокрым языком… вот и нет пепла. Унесся в ночь. Сгинул. Пал в траву росную, стал грязью.

Пришлось сделать оставшиеся шаги: с пятого по семнадцатый. Встал Федор у столика, губы сжал. Молчит. Все слова, какие нес про запас, растерял по дороге. Не пепел у него ветром с ладони унесло — слова отгоревшие.

О чем говорить? что спрашивать? чего требовать?

Бог весть…

А отец Георгий на свой правый мизинец глядит. С грустью. На безымянном-то пальце аметист густой сиренью налился, зато на мизинце — пусто. Не как раньше. Раньше там колечко было: сапфир в окружении бриллиантовой мелочишки. Оправа из платины. Славное такое колечко, скорее уж барышне под стать, чем святому отцу.

Было; сплыло.

— Попустило?

Это отец Георгий у рома спрашивает.

— Слава Богу, батюшка… Легче теперь.

Это Друц.

— Эх, Дуфуня ты, Дуфуня! Глянь на своего крестника, коего ты с Княгиней не пойми как делил!.. ну глянь, глянь, чего в землю уставился! Не понимаешь? Эх, ты… да он же финт на тебя, на крестного, заворотил! Вот и схватило тебя, битого-трепаного…

Поймал Федор взгляд Друцев. Будто колечко священническое — на лету. Страх в том взгляде, и тоска-печаль, и восторг, и вопрос; и слезы — россыпью.

Блестят под луной.

Сожми в кулаке — пепел останется.


— …нет для вас в Законе крестников; нет и не будет. Срослись, переплелись ваши судьбы, ваши души, ваши — и Друца с Рашелью; не пустите вы никого больше в этот круг. Захотите, молить станете — а не сможете через себя переступить. Закрыты для вас ворота Договора; но калитку оставлю…


— Ай, Федор! ай, морэ! ай, рай-клыдяри![50] Отец Георгий, пошутили — и будет!

— До шуток ли, Дуфуня? Ты, если жеребца краем глаза узришь — не спутаешь дончака с орловцем?

— Вот и говорю: шутник вы, батюшка! Я? Валет Пиковый, лошадник закоренный?

— А я хоть и не Валет, а Десятка, тоже не спутаю.

— Жеребца?

— Жеребца. Вон он стоит, жеребец твой. Пусть по масти я редко работаю, пусть сан принял, рукоположение… «Стряпчий» я, Дуфуня. Я такие вещи вижу. Просто вижу, и все тут. Понял?

Перевернулся в небе лунный серпик. Катается колыбелькой из червонного золота. В кроне дуба птица спросонок завозилась, пустила трель, да сбилась. Сверчки на лихих скрипочках плясовую наяривают. Комары текут малиновым звоном. Спроси: «В каком ухе звенит?» — и сам себе ответь: «В обоих».

Ночь на дворе.

Воровка на доверии.

Откашлялся Федор. Спросил шепотом:

— Колечко… Батюшка, зачем кольцо-то бросали?

Не сразу ответил отец Георгий.

Ох, не сразу:

— Жалко мне колечка, Федор. Долго на него копил. Скажешь: куркуль я? скряга? Скажешь — и промахнешься. Был я, Федор, крестником самого Иллариона-Полтавского, да не вышел мастью: дальше Десятки не шагнул. А там и вовсе решил от греха подальше… Завязать я решил. Совсем. Навсегда. Слабый я маг, Федор, а в остальном — по-разному. Хвалиться не хочу, да только не год, не два без финтов прожил. Обручами сердце сковал, рассудок в тиски зажал, себя себе подчинил. И понял: не выдержу до конца. Сорвусь. А без крестника… сам понимаешь.

Понимает Федор.

Встало в нем сном-памятью — своим ли? Акулькиным?! — к горлу комом подкатило:


— Сказку про верного слугу помнишь, Акулина? Который сердце обручами сковал… Лопнут скоро мои обручи. Не могу больше силу мажью в себе держать: наружу просится, выхода ищет. Молчи, милая! знаю: не один я такой! Сожжем мы себя, не удержимся… Пора Договор заключать.

— Может, обождем? привыкнем, перетерпим… Ведь дети же! наши дети! маленькие они еще!..


«Дети же! наши…» — отдалось в чернильном небе, ударило в звездные колокольцы; и эхом по земле: «Не могу больше!.. не могу…»

Ах, Федор, все ты понимаешь, да не все принимаешь.

— Я тогда, будто в сказке, — тихо продолжил священник. — Пошел туда, не знаю куда, нашел то, не знаю, что. Но — нашел. Бывает, что маг в Законе и без крестника финт завернет. Мало кто об этом знает, а кто знает — много ли толку? Вот он, рецепт. Гляди!

Ткнул отец Георгий рукой в Федора. Безымянным пальцем пошевелил. Запели искры в аметисте, в золоте перстня. Откликнулись сверчки в траве: и мы! и мы тоже!

— Вместо крестника можно финт на камень бросить. Всякой масти — свой камень. Нам, Червонным — сапфир с аметистом, александрит опять же, а если бриллианты, то мелкие. Бубновым козырям больше рубины подходят; Пикам — изумруды с топазами; Крестовым магам — крупные бриллианты, особенно для «трупарей» и «видоков».

— Батюшка! — аж задохнулся рядом Друц. — Дадынько!..[51]

— Что — батюшка? что?! Вон, твой Федька: мелким финтишкой кучу деньжищ в один присест… в пепел! Где ты столько камней напасешься, чтоб на целую жизнь без крестника хватило?! Хоть в казну к державе заберись… А ты: батюшка! матушка!

Никогда не видел Федор священника таким. Молодым. Гневным. Страстным. Как из давних лет поднялся: Гоша-Живчик, маг в Законе, что решил от Закона отказаться. Слабый козырь с железным сердцем. Умница; несчастный, гордый человек.

Иди, Федька, целуй руку, спасшую тебя с Друцем волшебным колечком!

Ну?

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Помнит Гоша-Живчик: было когда-то в глазах Червонного Короля, Иллариона-Полтавского, стряпчего из стряпчих, к кому большие люди — и то через третьи руки обращались… Ах, да что там! ведь было:

…дагерротип.

Женщина средних лет. Никак не красавица; но мила. Взгляд тихий, прямой. Светлые волосы на затылке в узел забраны; лишь два локона по вискам. Сидит в кресле, на коленях кошка. За спиной, на стене — картинка: лес по склону горы.

Жаль, живой не встретилась.

Опоздал.

* * *

Только вместо поцелуя другое Федьке на язык вывернулось:

— Тяжба у меня, «стряпчий»! У меня, мага в Законе, козыря безмастного — тяжба! Возьмешься за дело?

Снова мелькнуло: лежит на столе Десятка Червонная.

— Тяжба? у тебя? С кем же?!

Помолчал Федор Сохач, прежде чем ответить.

— С Ним, — сказал.

— С кем — с ним?

— С ним. С Духом Закона.


— …что ж ты, Феденька, без меня в огонь суешься? Батюшка, ну хоть вы ему напомните: в беде, мол, и в радости…

Ох, Акулька! жена любимая! и когда подкрасться-то успела?!

А отступать некуда.

VI. АЛЕКСАНДРА-АКУЛИНА или ИХНЯЯ БЕСПРИСТРАСТНОСТЬ

Какое безрассудство! Разве можно считать горшечника, как глину? Скажет ли изделие о сделавшем его: «не он сделал меня»? и скажет ли произведение о художнике своем: «он не разумеет»?

Книга пророка Исаии

— …Итак, суть иска: нарушение Духом Закона условий Договора, неправомочное наложение ограничений на заключение Истцами дальнейших Договоров, что подвергает опасности здоровье и саму жизнь как Истцов, так и их бывших учителей, а также подстрекательство к нарушению Закона в виде заключения Договоров с несовершеннолетними без их на то согласия. Правильно ли я понял суть иска, господа Истцы?

Вот ведь изложил! Сразу видно стряпчего, да впридачу обер-старца!

Мне бы так…

— Все верно, отец Георгий… ой! Или как вас теперь называть?

— Не имеет значения. Если угодно, до окончания тяжбы зовите меня «господин стряпчий» или «Ваша беспристрастность». Итак, госпожа Сохатина Акулина Филатовна согласна с формулировкой иска. Согласны ли вы, господин Сохатин Федор Федорович, с этой формулировкой?

— Да, господин стряпчий.

Прямо как в церкви на венчании!

— Истцы требуют пересмотра Духом Закона своего решения и возвращения им незаконно отобранной возможности заключать дальнейшие Договора согласно стандартной процедуре; а также устранения вредных влияний их рефлекторно-магических действий на их бывших учителей, поскольку срок Договора с последними в настоящий момент истек. Господа Истцы, вы подтверждаете свои требования?

— Да, господин стряпчий.

— Подтверждаем.

— Я, маг в Законе, Десятка Червей, стряпчий Радциг Георгий Эммануилович, берусь вести это дело по поручению Истцов, призвать к ответу вышеупомянутого Духа Закона и добиться справедливого решения. Обязуюсь вести дело беспристрастно, основываясь лишь на фактах, Законе и правдивых показаниях сторон, ибо лгать в присутствии стряпчего, находящегося при исполнении обязанностей, не имеет возможности никто. Подтверждают ли Истцы мои полномочия?

— Подтверждаем.

— Подтверждаем, Ваша беспристрастность.

* * *

Только сейчас я замечаю: на лбу у отца Георгия проступили мелкие бисеринки пота. Скулы отвердели, налились каменными желваками, глубокими порезами залегли носогубные складки, отчего лицо стало много старше, с налетом некоего безумия. А глаза… глаза уже смотрели куда-то мимо нас, мимо сада, мимо темной усадьбы — словно Ихняя беспристрастность был далеко отсюда и видел нечто, недоступное нам.

Впрочем, так оно, наверное, и было.

А еще вокруг головы господина стряпчего призрачным нимбом дрожал, тек искрящимися струями воздух, и голос отца Георгия отдавался в ушах гулким эхом, какого никогда не бывало в дачном саду! Будто бы слова падали в замкнутое пустое пространство, чтобы спустя мгновение возвратиться обратно искаженными отголосками.

— Итак, полномочия подтверждены. Данной мне по Договору властью я начинаю тяжбу: Истцы, супруги Сохатины, маги в Законе — против Ответчика, Духа Закона. Истцы на рассмотрение дела явились. Призываю Ответчика, Духа Закона! Явись!

Отец Георгий не двинулся с места, но померещилось на миг: взлетели вверх в повелительном жесте две призрачные руки, вспыхнули огнями св. Эльма — и что-то треснуло, сдвинулось в мире, что-то тайное, но вполне ощутимое.

А потом я увидела его.

Духа Закона.

И разом мне дурно сделалось. Замутило.

Что за напасть?! Когда в Закон выходили — даже не вспомнила ни разочка, что в тягости нахожусь. А сейчас навалилось: голова кружится, подташнивает, коленки ватные. Говорят, это у всех, кто в тягости…

Или это Дух проклятый на мне отыгрывается?!

Ф-фух, попустило чуток. Глаза б мои его не видели, заразу! Отвернуться хочу — ан не выходит. Взгляд сам к нему возвращается, будто собачка на привязи.

Не такой он сегодня был, как в прошлый раз. В сюртуке сером, мышастом, в брючках узеньких, того же колеру; на ногах — башмаки старинные, с пряжками-бабочками (как бы не серебряными!); а лысина вроде поменьше стала, остатки волос зачесаны аккуратно. У сюртучка рукава куцые, лапы Духовы из них торчат едва ли не по локоть; а на руках — мама моя родная! — кандалы! Кто же его заковал-то? Или — сам себя?

Зато нос прежний: сизый, бугристый, прыщеватый… Тьфу!

Отвернулась-таки, сумела.

От злости, должно быть.

— Я явился, Ваша беспристрастность. Готов к даче показаний.

Вежливо говорит, по протоколу — а все едино: издевки строит! Съехались на дачу, для дачи показаний!..

— Господин Ответчик, здесь не уголовный суд. Извольте прекратить паясничать и снять ваши кандалы, — холодно отвечает Ихняя беспристрастность. Я мысленно аплодирую отцу Георгию. Так его, прощелыгу, нечего над людьми глумиться!

Кстати, а где это мы?

Оно, конечно, неприлично в присутственном месте головой по сторонам вертеть — но удержаться не могу!

Верчу.

Точно, присутственная зала; была я в такой однажды. Стены на полторы сажени деревом лакированным обшиты, выше — ровная побелка безо всяких украшений; окна — строгие, узкие. Что за окнами — не разберешь, муть кисельная. Позади нас — дверь. Дверь распахнута настежь, и там, снаружи, тихонько шелестит под ветром темная зелень дачного сада. Лунные блики высвечивают столик, кресла плетеные — и Друца с Рашелью: стоят они плечом к плечу, через дверь на нас смотрят. Ой, когда это Княгиня объявиться успела?.. Видно, тоже не спала, услыхала разговор. То-то ее кашель на части рвал, едва у меня или у Феденьки финт случайный пробивал, мимо воли. Да ведь мы же чуть не убили их, бедненьких!

Ну, Дух, сейчас за все ответишь!

Мельком бросаю взгляд на господина Ответчика. Дух сидит на вытертой до блеска дубовой скамье с высокой спинкой. Никак, скамья подсудимых? А «браслеты» с его рук уже исчезли. Притворщик несчастный! Господин стряпчий, покажите ему, шуту гороховому, где раки зимуют!

Где вы, Ваша беспристрастность?

Оказывается, господин стряпчий уже некоторое время что-то говорит, стоя за кафедрой — а я начало речи ушами прохлопала, пока по сторонам глазела! Тут наша судьба решается, а я…

Все, слушаю!

— …с несовершеннолетними без их на то согласия. Итак, что вы можете сказать по существу выдвинутых против вас претензий и обвинений Истцов?

— Ваша беспристрастность, позвольте мне начать с последнего обвинения, как самого легкого. Речь шла о возможности заключения Договора Истцами с их же будущими детьми, без согласия последних. Я правильно понял?

Дух совершенно серьезен, но меня не покидает ощущение, что про себя он все время язвительно посмеивается. Неужели он настолько уверен в себе?!

— Совершенно правильно, господин Ответчик.

— В таком случае позвольте напомнить вам, господин стряпчий: согласно законодательным нормам, в том числе и принятым у вас, родители до совершеннолетия детей являются их опекунами и полномочными представителями. И, следовательно, в качестве опекунов имеют право заключать договора на обучение от имени опекаемых, не спрашивая на то согласия последних, как особ юридически неправомочных. Я прав?

Стряпчий молчит. Он молчит так долго, что тишина в присутственной зале успевает сгуститься, обрести объем и плоть, превратиться в рой беззвучно звенящей мошкары, окруживший нас со всех сторон. И лишь когда тишина наконец становится невыносимой, когда я готова топнуть, крикнуть — сделать хоть что-нибудь, нарушив тягостное молчание! — в этот момент отец Георгий наконец разлепляет тонкие губы:

— Вы правы, господин Ответчик.

— В таком случае, Ваша беспристрастность, не понимаю, в чем суть претензии господ Истцов? Чем, с юридической точки зрения, заключение рассматриваемого нами Договора отличается от заключения договоров иных? А если принципиальных отличий нет, то заключение Договора Истцами на своих собственных детей от имени последних является абсолютно законным. По сути, речь идет всего-навсего о праве наследования…

Молчание. Однако на сей раз куда более короткое.

— Господин Ответчик прав. Данная претензия снимается.

Снимается?! Где справедливость?! Детей, не спросивши, за руку — и в огонь! Он не имеет права! Я сейчас…

Однако раскрыть рот я не успеваю. Меня опережает Дух Закона. И, наверное, это к лучшему, — понимаю я с опозданием. Слово сказано. Стряпчий беспристрастен. Он ни на чьей стороне. Он — на стороне Истины.

Вот только нужна ли нам эта Истина?..

— …Теперь позвольте мне перейти к ответам по остальным пунктам предъявленных претензий. Или обвинений? — Дух хитро щурится. — Впрочем, неважно. Итак: меня обвиняют в незаконном ущемлении прав Истцов, выраженном в наложении ограничений на их возможность заключать новые Договора. Признаю, ограничения действительно имеют место быть, и наложил их именно я. (Ага, признался! не выкрутишься!..) Однако утверждаю: накладывая вышеупомянутые ограничения, я находился в своем праве и действовал в соответствии с Законом, что берусь доказать.

Дыхание господина стряпчего становится тяжелым и частым. Он прикладывает ко лбу платок, утирая выступающий пот. Словно почувствовав мой взгляд, отец Георгий оборачивается, выдыхает одними губами:

— Трудно идет. Еле-еле справляюсь, господа, — это он нам обоим: Феденька-то рядом стоит, меня за руку держит. — Не знаю, хватит ли сил довести дело до конца. Очень мощное давление. Того и гляди, выбросит. Но я постараюсь, господа, я очень постараюсь!..

Чует кошка, чье сало съела! А еще Дух Закона называется! Понимает, тварь склизкая: загнали в угол! — вот и пытается заставить нас отступиться. На меня дурноту нагнал, на господина стряпчего давит. Шиш тебе! выкуси! Придется тебе обратно все переигрывать, по справедливости!

Глянула исподтишка на мужа: насупился ненаглядный, набычился, пальцы на правой, свободной руке в кулак сожмет-разожмет — будто перед дракой разминает. И не скажешь, что модный поэт, потрясатель душ и сердец. Чисто кулачный боец из Заиковки перед схваткой. Только схватку ту за нас Ихняя беспристрастность ведет. Вот ведь мука мученическая — ни словом острым отбрить, ни по шее дать: стой да слушай, как за тебя твою судьбу решают! А господину стряпчему еще трудней, ему на себе всю тяжбу тащить, а тяжба, по всему видать, тяжкая выходит. Ты уж, пожалуйста, выдюжи, миленький, очень тебя просим!

— …История эта долгая, господин стряпчий и господа Истцы. Началась она… ну, чтоб не соврать — хотя врать в присутствии Вашей беспристрастности дело пустое! — так вот, началась она почти четыре века тому назад. И, чтобы доказать правомочность своих действий, мне придется начать с самого начала. Итак…

Время тянет, кочерыжка плешивая! Думает, мы тут четыреста лет спорить будем! Отец Георгий, держитесь! На вас вся надежда. Скажите только, чем вам помочь — мы что угодно…

Ничего не сказал отец Георгий. Лишь слегка ладонью повел: молчи, рыба-акулька! молчи и слушай.

Молчу.

Слушаю.

На Ихнюю беспристрастность не гляжу больше — тошно видеть, как человек мучается! последнее отдает!

— …к сожалению, сын этого мага оказался бесталанным. (Опять что-то прослушала!) Не имел он склонностей к тайным искусствам, и отец напрасно наставлял его в сих премудростях, заставляя ночи напролет корпеть над книгами. Да-да, господа, не удивляйтесь…

Дух Закона встал. Прошелся туда-сюда по присутственной зале, заложив за спину руки, смешно торчащие из куцых рукавов сюртука.

Остановился напротив, покачался с пятки на носок:

— Во времена столь отдаленные, господа, магические знания передавались от учителя к ученику… от настоящего учителя к настоящему ученику! — обычным путем. Подобно любым другим знаниям. Но для того, чтобы учить, и чтобы учиться, тоже нужен талант. Некий дар свыше, предрасположенность — называйте это как хотите; а сын великого (не побоюсь этого слова!) мага был лишен сего дара! Да и из отца учитель был, честно говоря, не очень, — добавил Дух грустно и снова надолго замолчал, меряя шагами залу. Тихо поскрипывали диковинные башмаки с пряжками.

Странно: отчего мне больше не кажется, что он тянет время? Заворожил, гадюка?!

— …не всякий Мастер может быть Учителем; хотя любой Учитель обязан быть Мастером, — пробормотал Дух себе под нос, забыв про нас.

И вскинулся:

— Так о чем это я? Ах, да! Короче: никак не мог тот маг передать свои умения сыну. А хотелось — вы себе представить не можете, до чего хотелось! Обида брала: мое детище, плоть от плоти — бестолочь, бездарь?! Люди, опять же, за спиной насмешки строят… Именно тогда родилась идея Договора. По которому учитель всего себя мог бы передать ученику напрямую, независимо от способностей обоих. А там хоть трава не расти! Пусть не всего себя, пусть бо́льшую часть. Ну, будет сын слабее отца, условно скажем, на четверть или на треть — это все равно много, поверьте! А по теперешним меркам: немыслимо много!.. Если бы тогда у мага-отца, кроме познаний в тайных искусствах, хватило бы еще обыденной мудрости и прозорливости… Не хватило!

Дух внезапно упал на свою скамью. Закрыл лицо руками, умолк. Кажется, он плакал. Беззвучно, безнадежно — только плечи под мышиным сюртуком вздрагивали мелко.

Однако, когда он отнял ладони от лица, глаза его были сухими.

— Оставим, господа; это личное. Не буду рассказывать, какие стихии были вовлечены, чем клялся и что принес в жертву маг-отец — тем более, что сейчас это уже не важно, и к данной тяжбе отношения не имеет. Главное, несчастный получил, что хотел! Он создал Договор; сорвал яблоко с запретного древа. Но, к сожалению, понял это слишком поздно… Впрочем, я отвлекся. Пора переходить к сути, — прервал сам себя Дух. — Первый Договор был заключен, и вскоре маг-отец начал замечать перемены в своем сыне. Быстрое овладение знаниями, ранее недоступными — да! — но этим перемены не ограничивались. Все чаще казалось отцу: глядя на сына, он смотрится в зеркало. Слегка кривое, по краям засиженное мухами… Год шел за годом — и наконец срок Договора истек. Сын получил все, что насильно впечатал в его душу, изрезав ее тайными ходами, проклятый Договор — и сын ощутил пустоту! Он многое умел, многое мог, но… он был не в силах воспользоваться приобретенным! Потому что вошел в порочный круг нового Закона! Теперь ему самому нужен был ученик по Договору — иначе отцовский оттиск, не имея основы, сжег бы его изнутри!

Дух подошел к окну.

Привстал на цыпочки, пытаясь выглянуть наружу, но, похоже, ничего рассмотреть ему так и не удалось. Старчески шаркая башмаками, проследовал обратно, к скамье.

— Дальнейшее можно опустить. Закон распространился в магической среде быстрее чумы. Еще бы! Гарантированно обрести мастерство, не прилагая к тому усилий! Пускай часть дара просыплется сквозь пальцы! все равно — кто откажется?! А с другой стороны: подготовить вполне достойного ученика, не тратя времени на монотонные уроки, а занимаясь вместо этого собственными изысканиями! Ну да, ну да, ученику не достичь уровня учителя — но многие ли готовы признать превосходство собственного ученика над собой?! А здесь первенство наставника безусловно. Все довольны!.. кроме одного. Кроме создателя Договора: слишком поздно осознал он дело собственных рук, осознал — и ужаснулся!.. Впрочем, я опять отвлекся. Вернемся к нашим баранам; к нашей маленькой тяжбе. Смотрите!

Дух Закона провел рукой в воздухе перед собой и… исчез!

Странно: мне даже в голову не пришло, что он мог попросту сбежать. И остальным, кажется, тоже. Не мог. А если и мог — не стал бы.

* * *

Вместо Духа, на том месте, где он стоял, прямо в воздухе возникло туманное покрывало, вроде экрана синематографа перед началом картины. И тут действительно пошли картинки! Да так отчетливо и взаправду, как никогда не бывает в самом лучшем синематографе!

Цветные!

У меня снова голова закружилась: вот-вот упаду прямо в картинки! вцепилась я в Феденькину руку покрепче; стоим, смотрим.

Сперва на покрывале возник солидный, седоватый, но еще не старый господин в белой рубашке, жилетке и при «бабочке». Господин сидел за столом, заваленным бумагами, и быстро делал какие-то пометки в блокноте. Сперва мне подумалось: это он, маг-отец, что Договор придумал. Подумалось и сразу раздумалось обратно: никакой он не маг на самом деле! Он — крупный финансист, владелец банка.

Зачем нам Дух про банкира показывает?!

На картинку наслаивается, проступает сквозь нее другая, не живая, а словно нарисованная: деньги, деньги, много денег; ассигнации, золотые монеты. Но деньги не лежат в мешках или в сейфах: на них строят заводы, корабли, машины… деньги работают… надо же!

Я всегда думала, что работают люди…

Тем временем рядом с солидным господином появляется мальчик: пухлый, не по-детски серьезный, тоже в белой рубашке, отутюженных черных брючках, жилетке и при «бабочке». Сын. Садится напротив отца, и тот начинает ему что-то втолковывать. Сын слушает, иногда кивает и делает пометки у себя в тетрадке.

Потом время начинает бежать быстро-быстро, мальчик на глазах растет, вытягивается, превращается в молодого парня, в мужчину; а отец его стареет, горбится, лицо прорезывают новые морщины… но они продолжают сидеть за столом друг напротив друга, и сын уже спорит с отцом, они вместе листают бумаги, сын радостно вскакивает, бьет кулаком по собственной ладони: «Есть! — мол. — Получилось! Доказал! Я прав! я!!!» — а отец смотрит на бывшего мальчика снизу вверх с доброй улыбкой.

Сегодня сын превзошел отца.

Отец счастлив.

…А куча денег все растет, течет ручейками-щупальцами, опутывает всех и вся — способен оказался сынок, превзошел папашу, капитал преумножил… Ага, вот и у младшего банкира сын появился, вот уже и он напротив отца сидит, словам его внимает, в тетрадке пером водит. Яблоко от яблоньки! — то-то капиталище у них теперь будет, всю Землю спрутом опутает!

Мигнула картинка. Исказилась, пошла крестами… вернулась. Я гляжу: все, вроде бы, прежнее — ан нет, другое! За столом седоватый банкир сидит, напротив него — сын. Слушает папашу, даже записывать пытается… только по глазам видно: неинтересно это дело мальчишке! неинтересно, непонятно, и спать хочется — раз зевнул, другой, вон уж и голова на листок, криво исписанный, клониться начала…

Прикрикнул на сына отец; вскинулся мальчишечка, моргает с перепуга; отец ему дальше объясняет, тот кивает преданно, а по глазам опять видно — ну ни бельмеса ведь не понимает! лишь бы папа не ругался…

Грустным-грустным стало лицо у банкира. Уразумел: нет у сына таланта к делам финансовым, не преумножить ему капиталов отцовских — дай бог, чтоб не растратил вдребезги! Тут время замелькало, как сумасшедшее: растет сын у банкира, по ресторациям похаживать начал, на барышень заглядываться, в картишки поигрывать. А денег-то не хватает! отец на сына смотрит: не выйдет из того преемника достойного! ну да ладно, ничего не попишешь — не дал Бог таланту! не портить же чаду любимому жизнь из-за этого? живи, как знаешь!

Банкир человеком щедрым оказался: вызвал сына — и бумагу ему подает. Договор, значит. Что отныне вместе они отцовским капиталом владеют-управляют, на паях. Поровну. Фифти-фифти. А дабы соблазна у сына не было свою долю растранжирить, в договоре том пункт соответствующий есть: может сынуля тратить только проценты, а основной капитал расходовать — ни-ни!

Процентов, однако же, немало выходит. На жизнь беззаботную с лихвой хватит, и еще останется — богат папенька!

Сын договор и подмахнул; с радостью!

Я нынче тоже банкир!

И все бы хорошо было, да только забот сыну прибавилось: бумаги подписать, на совет директоров явиться, с векселями неоплаченными разобраться — без вас никак-с, господин главный пайщик! вам решать… Вот и надумал сын, чтоб от хлопот себя избавить, управляющего нанять: пускай дела за него ведет! а самому жить припеваючи!

Хорошо придумал, спору нет, для бездельника — лучше и не надо! Одна загвоздка: управляющий хитер оказался, за жалованье работать не захотел. Долю ему подавай, видите ли!.. Отец-то, может, и отказал бы, а сын рукой махнул — не жалко, мол! — и подписал все бумаги. Оно ведь нетрудно — за чужой счет щедрым быть…

А управляющий пошел к банкиру-отцу договор визировать. Конечно, молодой человек из своей части капитала ему долю выделил, но банк-то все ж — отцовский; стало быть — отцова виза нужна.

Прочитал старый банкир договор: все честь по чести, по закону, основной капитал по договору не тратится, не транжирится; а что сын еще одного человека решил в пайщики взять, на свою долю, чтоб и тот процент от процента имел — это его, сына, дело. Все законно! Вздохнул банкир тяжело — однако, деваться некуда.

Подписал.

И печать поставил.

А через некоторое время и управляющего то ли лень-матушка одолела, то ли решил другу доброе дело сделать, процентами поделиться, то ли еще что — а только и он с одним хорошим человеком в долю пошел. И опять — к банкиру на подпись. А тому делать нечего, снова все по закону — подписал, печать поставил…

И пошло-поехало! Немал капитал оказался, уж дробили-дробили сыновнюю долю — а все еще есть, что делить. Старый банкир умер давно, в кресле вместо него призрак печальный, в жилете и при «бабочке», восседает, договоры визирует, а число пайщиков множится, режут части на части, все мельче да мельче. Никто уж об изначальном капитале и не помнит, не умножает его, все только делят да проценты тратят. И кто такой тот призрак, что в кресле сидит, позабыть успели; а что ходить к нему надо, договор визировать — так все ходят, и мы пойдем; традиция, однако…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Давайте посмотрим в глаза банкиру-отцу, пока он вовсе не сгинул. Давайте? Ну тогда после не жалуйтесь. Вот:

…мыши.

Много их. Шебуршат, заразы; снуют. Грызут страницы в толстой конторской книге. Растаскивают клочки по закоулочкам, прячут в норках. Мышеловки ставили, на голландский сыр чуть не миллион растранжирили — не помогает. Кота завели: только спит, скотина рыжая, да жрет, аж за ушами трещит. Фокстерьера купить, что ли?

Ненавижу мышей.

* * *

— …Вот так наш с вами Договор и выглядит, — перед нами уже снова Дух Закона. Стоит, кривит губы. А ведь и вправду на банкира из «волшебного синематографа» похож! — Делите, рвете Капитал на части — но не умножаете его! И все большая часть в небытие уходит, пылью покрывается. Все вы на проценты живете… да какие там проценты — мизер! процентики! процентишки!..

Не выдержала я:

— Ну ладно, пускай — но мы-то в чем провинились?! Что процентов тех нам больше досталось?! Мы Договор не нарушали — так и ты не нарушай! Потому как права не имеешь! Верно, господин стряпчий?

Молчит господин стряпчий. Бледный сделался, на мумию похожий (видела, в музее!), на ногах еле держится. Ну, потерпи еще немножко, миленький, потерпи, ведь чую — недолго осталось! не сможет нас Дух больше за нос водить, байками время затягивать; кончились байки, пора ответ держать!

— Вы Договор не нарушили, верно, — это Дух Закона вместо отца Георгия отвечает, и ухмылка его мне вдруг оскалом волчьим показалась. — Но и я не нарушил. Вы ведь Договор с кем заключали? с Друцем да с Княгиней, верно?

— Верно, — киваем мы с мужем.

— Ну, вышел у вас «брудершафт» — так в том еще крамолы нет, перекрестный Договор не запрещен. Пошли вы оба в долю к Княгине и к Друцу вперехлест — ладно. Я же сам и завизировал. Только вам мало показалось, вы дальше полезли. Набрали полные карманы. А это уже не доля — это «кредит» называется, или иначе «заем». Слыхали о таком?

Что ж он нас, совсем за дурачков деревенских держит?!

— Вижу, слыхали. А то, что кредит возвращать надо — слыхали?

— Какой же это кредит, господин хороший? — хитро щурится мой Федор. Даже хмуриться перестал, улыбается ясно. Небось, углядел, на чем клятого Духа ущучить можно! Господин стряпчий, вы-то почему молчите?.. — Это не кредит, голубчик, это все тот же пай выходит! Что от Княгини с Друцем взяли, что от других крестных — и ни от кого не убыло! Значит, в доле мы! Ты нас не путай… дядя! — и смеется.

А я вслед за ним.

Съел?!

— Это вы что-то путаете, господин Истец, а не я! — сладенько жмурится Дух Закона. — Вы ведь не заключали Договоров со всеми остальными, кто, так сказать, поделился с вами своей долей? В огне Договорном вместе с ними не горели? на словах не договаривались — вообще знать о них поначалу ничего не знали? Так ведь?

Так.

Тут уж возразить нечего.

— Ну и что? — вновь хмурится Феденька.

— А то, что без Договора вы у них брали! Согласия не спрашивая!

— Так они же… они же — мертвые! — кажется, я кричу. — Как у мертвых согласия спросить?! Вот ежели человек в землю клад закопал, да помер, а мы — нашли? что тогда? чей это клад выходит, если владелец умер, и наследников нет? Наш ведь? И спрашивать никого не надо!

— Ошибаетесь, господа.

Дух Закона наконец перестает ухмыляться, но легче от этого не становится. Наоборот. Как будто ледяной водой из ушата окатили.

— Клад, конечно, ваш — да не весь. С него государству долю отдать положено. Львиную долю! А вы ее не отдали.

— Да ладно тебе! — примирительно машет рукой Федька. — Где то государство? Кому долю отдавать? Одни мы тут! Нет у магов государства! Стало быть, и клад — наш, и никому мы ничего не должны! Вот господин стряпчий подтвердит…

Мы разом оборачиваемся к отцу Георгию — и видим, как Ихняя беспристрастность начинает медленно заваливаться на спину.

Стены залы идут рябью, словно отражение в пруду, лицо Духа Закона тоже начинает смазываться — и мы оба, я и Феденька, бросаемся к господину стряпчему. Не сговариваясь, подхватываем с двух сторон под руки, не давая упасть. Под пальцами — что-то твердое. Перстень! Перстень с камнем на левой руке стряпчего. Камень… александрит?..

На правой руке у него должен оставаться еще один, с аметистом.

— Федюньша, перстень!

Дважды повторять ему не надо — мы давно уже понимаем друг друга с полуслова. Наши пальцы одновременно обхватывают кисти отца Георгия, вбирая в себя перстни с уцелевшими камнями…

Глубинная, внутренняя дрожь пронзает меня навылет. Она закручивается теплой спиралью, устремляется наружу — и горячей пульсацией отзывается камень под моими пальцами; сейчас я точно знаю — александрит… был.

На миг мы превращаемся в единое целое: мой муж, отец Георгий и я. Купаемся в кипятке, не давая ему остыть, отдавая весь жар тому, кому он сейчас нужнее.

Стряпчему.

Георгию Радцигу, Десятке Червонной.


Пальцы разжимаются сами собой, но отец Георгий остается стоять. Сам. Лицо его медленно оживает. А из почерневших розеток на перстнях осыпается легкий, почти невесомый пепел.

Все, что осталось от камней.

— Прошу вас, продолжайте, господин Ответчик, — голос стряпчего тверд. — Только покороче. Я не слишком хорошо себя чувствую.

— Я буду краток, Ваша беспристрастность. Собственно, я уже почти закончил. Вы говорили, что никому ничего не должны, господин Истец? И что у магов нет государства, следовательно, и долю отдавать некому? Верно?

Кивнуть получается лишь с третьего раза.

Шея закостенела.

— С вашего позволения, я отвечу. Я ведь — Ответчик (он снова кривит губы, а мне вдруг приходит на ум другой скорбный лик: Ответчика перед Господом за грехи наши). Вы снова ошибаетесь, господин Истец. Вам есть, кому отдавать проценты. Государство магов — это Я! Это Мой Закон, Мой клад, это Я составил и подписал первый Договор! Я сам есмь и клад, и капитал, и государство, и хозяин банка, из которого берете вы ваши доли. И я просто позволил вам взять кредит. Или найти клад, если вам так будет угодно. Пора возвращать кредит. С процентами. Или, если хотите, отдавать государству его долю найденного клада. Львиную долю.

— Но в Договоре этого не было! — снова не выдерживаю я.

— А вы читали Договор? — вкрадчиво осведомляется Дух.

— Нет… — щеки мои краснеют. — Его никто не читает! Его вообще нельзя прочесть! Все и так знают, о чем этот Договор. А вы его нарушили!

— Чтобы знать, нарушил я его или нет, его надо, как минимум, прочесть, не находите? А незнание Закона не освобождает от ответственности. Господин стряпчий, подтвердите.

Лицо отца Георгия вновь начинает заливать восковая бледность. Ненадолго хватило камешков! И, тем не менее, Ихняя беспристрастность медленно кивают.

— Итак, господин стряпчий подтверждает мою правоту. Я имею право взыскать с вас выданный кредит, включая проценты (или, если угодно, получить долю от клада). Более того, я предлагал вам — отказаться от всего! Тогда вам не пришлось бы расплачиваться. Но вы сделали свой выбор. Итак, мое решение остается в силе, и я взыскиваю с вас ваш долг: вы не сможете заключать новые Договоры; не сможете — ни с кем, кроме собственных детей, не спрашивая их согласия; если же вы заключите Договор с собственными детьми и благополучно выведете их в Закон — это условие теряет силу, и вы сможете заключать дальнейшие Договоры на общих основаниях.

Он дернул щекой.

Отвернулся.

И эхом отозвался господин стряпчий:

— Аргументы сторон заслушаны, доказательства приведены. Мое решение таково: Дух Закона находится в своем праве. Исковое заявление остается без удовлетворения по всем пунктам. Тяжба окончена.

* * *

Я даже расплакаться не успела…

VII. ФЕДОР СОХАЧ или ЕСЛИ Я НЕ СТАНУ ВЕРИТЬ…

И кипарисы радуются о тебе, и кедры ливанские, говоря: «с тех пор, как ты заснул, никто не приходит рубить нас».

[…] Все они будут говорить тебе: и ты сделался бессильным, как мы! и ты стал подобен нам!

Книга пророка Исаии

— Надеюсь, я не помешал вам, господа?

Вопрос раздался сверху и издалека. Впору было кощунствовать в предположениях; но кощунствовать сейчас хотелось меньше всего. Да и поздно: во мгле, лишь самую малость подкрашенной белилами будущего рассвета, Федор успел разглядеть огонек сигары. Вон он, мерцает: со стороны второго этажа, оттуда, где располагался балкон княжеской спальни.

Мерещится?

Или действительно проступает у невидимых перил силуэт — темней тьмы, сгусток бесстрастия и участливого равнодушия?

Огонек сигары тлел осенней звездой — безобидной, одной из многих, готовящейся прочертить умирающую дугу, дав возможность загадать желание — но от него слегка болели глаза. Саднили: не глаза, ободранные коленки. Хотелось прищуриться; моргнуть раз, другой… отвернуться хотелось.

Не смотреть.

— Вижу, что все-таки помешал. Прошу великодушно извинить, господа.

Джандиери говорил вполголоса, но отчетливо. Каждое его слово мерно капало в чернильную тишину, будто вода из прохудившегося крана, — ворочайся в ночи! майся бессонницей! внимай проклятой капели! В присутствии господина полковника Федор вдруг почувствовал себя, как вчерашним вечером, после выхода в Закон. Когда перед княжной выкобенивался, спасителем-лекарем себя выставить возжелал.

Помнишь?


…Тянись, Федька, тянись! подымай! спасай! да бойся — душа пуп надорвет… Все твое кипенье в пар вышло; хочешь ты на червонец, а не можешь ровным счетом ни на грош медный.

Одно бульканье…


Вот и сейчас: будто руки кто связал, а на ноги кандалы нацепил. Впервые узнал Федор Сохач, что значит для мага в Законе явление облавного «Варвара»; впервые на своей дубленой шкуре ощутил — как Циклоп со товарищи брал их всех для жизни каторжной: Друца, Княгиню, иных козырей…

Ясное дело, почему у «стряпчего» во время тяжбы и пот на лице был, и губа до крови закушенная. И все равно: ведь смогли? сделали? а Джандиери не в последний миг на балкон вышел. Давненько, небось, стоит. Значит, и «Варвар» не всю силу отнимает? или это просто дал железный князь трещину, глядишь, вскорости, на черепки-осколки… черепки… черепа…

Дурацкие мысли.

— Вы бы себя видели со стороны, господа. Сабурова Дача на выездном заседании; сами себя спрашиваете, сами себе отвечаете. Завидую. Нет, кроме шуток, искренне завидую: вам легче. Зато когда в здравом уме и трезвой памяти — убежать некуда. Спрятаться. Сгинуть. Вы позволите, господа, я к вам спущусь? Для полной, так сказать, компании?

Опустел балкон: был огонек, пропал без вести.

Только птицы в тишине распеваются помаленьку, пробуют голоса.

Только кусты в ожидании рассвета прихорашиваются: шелестят, оправляют сырые наряды, готовят алмазные подвески к празднику.

Только Федька, пиита хренов, властитель душ, стоит с раскрытым ртом.

Ага, закрыл.

Ну и молодец.

* * *

…а пока господин полковник спускаться изволили, для полной, так сказать, компании, пока его видно не было, вдруг — невпопад, поперек, не в масть! — получилось вот так:

— …значит, вскоре будет горе. Станем плакать.

Разведем беду руками. Обожжемся.

Под ногами искореженная слякоть

Обижает палый лист — багряно-желтый,

Он в грязи нелеп и жалок. Грай вороний

Пеплом рушится на голову. В овраге

Обезумевший ручей себя хоронит,

Захмелев от поминальной, смертной браги.

Значит, осень, —

Та, что ничего не значит,

Стертым грошиком забытая в кармане.

Если я еще не кончен — я не начат;

Если я не стану верить — не обманет…

Это тоже чужое? краденое? дареное мимоходом?! тогда почему — болит?!

А, вот и господин полковник.

Не глядя, сердцем слышно: где-то далеко, внутри, струна сорвалась с пальца… тише, еще тише… тишина.

Тишина — ты моя?.. ну хоть ты — моя?!

* * *

…мгла послушно расступилась, и, наверное, даже не потому, что господин полковник нес в руке керосиновую лампу.

Донес.

На столик поставил.

Одетый в слегка приталенный шлафрок голубого атласа, почти того же цвета, что и форменный мундир, подпоясавшись алым кушаком с кистями, — несуразно-ярким пятном Джандиери стоял в круге теплого, домашнего света, и из-за шуток этого света, боязливо притворявшегося в ночи случайным гостем, из-за теней, еще остававшихся до поры уверенной в себе темнотой, непокрытая голова Джандиери вдруг показалась Федору совершенно белой. Седой, как лунь, старик стоял напротив, вырядившись для форсу весенним павлином, стоял и ждал прихода незваной гостьи, перед которой бессильны армии и законы.

Тыльной стороной ладони Федор вытер глаза. Смахнул невесть откуда возникшие слезы; и все вернулось на круги свои. Свет, тени, явление господина полковника народу. Убралась прочь призрачная седина… убралась? осталась. Вон, виски совсем седые. И бакенбарды — наполовину. Блестят серебром, рождественской канителью.

И в усах, в рыжей щеточке, блестки запутались.

— Доброе утро, господа. Или правильнее будет: покойной ночи?

Никто не ответил.

Зачем?

— Понимаете, господа… Эту кашу заварил я. Пусть не один я, пусть каша заваривалась со многих концов; пусть отец Георгий спишет кашу на Божий промысел, а я, как убежденный фаталист, на неизбежность рока-фатума. Какая разница? Просто без меня ваш… э-э… ваш консилиум будет неполным. Есть возражения?

Возражений не было.

Эту кашу, от треклятого Брудершафта до сегодняшней (или правильней будет — сего-нощной?) тяжбы с Духом Закона, заварил в Мордвинске упрямый и гордый полуполковник Джандиери.

Все правильно.

— Сейчас я понимаю: пытаясь ускорить процесс, я и мне подобные в первую очередь расшатали сложившуюся систему. Вывели из равновесия; качнули остановленный маятник, и время пошло. Каша заварена, осталось расхлебывать. Кое-кому из моих коллег проще: они свое отхлебнули сполна. Теперь им все равно. Полковнику Куравлеву, бывшему начальнику училища; генералам фон Гафту, товарищу Дорф-Капцевича, и Абуталибову — им, господа, вы не имели честь быть представленными!.. Ротмистру Земляничкину, с коим вы столкнулись в «Пятом Вавилоне»… многим. Им легче; их больше ничего не тревожит. В отличие от меня, господа.

Сигарный огонек описал замысловатую петлю. Выждав паузу, господин полковник глубоко затянулся, окутался сизым облаком дыма. Сильные пальцы левой руки скользнули в карман шлафрока. Извлекли несколько бумажных листков, сложенных вчетверо.

Джандиери помахал листками в воздухе, словно рассчитывая таким образом отряхнуть с бумаги печатный шрифт старенького «ремингтона»:

— Вот, господа. Статья репортера Вернета, Ивана Филлиповича, для «Южного Края», а после отказа — для «Губернских Ведомостей». В обоих случаях статью не пропустила цензура.

— Вернет? — переспросил отец Георгий. — Его статью вернула цензура?! Вы ничего не путаете, ваша светлость?

Ивана (точнее — Иоганна) Филлиповича Вернета в городе знали все. Швейцарец, выпускник Тюбингенского коллегиума, он готовил себя к пасторской должности, но в итоге стал вечным бездомным странником, гувернером и чтецом, педагогом и преподавателем языков, коих знал во множестве. Человек бесконечно эрудированный, поклонник Жан-Жака Руссо, на чужбине Вернет не переставал мечтать об одном: сделаться «сельским священником, обладателем чистого и светлого домика на пригорке близ рощи, мужем образованной, кроткой и благочестивой супруги».

Вместо этого он стал слободским репортером.

В городе Вернета уважали, беззлобно посмеиваясь над странностями: например, над привычкой купаться в одежде, затем развешивая мокрое платье на ветвях деревьев и дожидаясь в воде, пока оно не высохнет.

Преподобный владыка Иннокентий частенько сокрушался, что такой духовный талант пропадает втуне, распыляя себя на суетные репортажи.

— Нет, отец мой. Я ничего не путаю. Господин Вернет более трех месяцев назад подготовил цикл статей о природе взаимоотношений магов с их учениками. Он полагает…

Джандиери снова выждал паузу.

Горло у него болит, что ли?

— Он полагает, господа, что связь сия носит характер вампирический. Что ученик мага поступает к оному в полную зависимость, испытывая неодолимую потребность в своем дальнейшем ученичестве; что ученик принадлежит учителю душой и телом, не имея никакой возможности избавиться от связывающих его пут без внешней помощи. Я прекрасно знаю, что это не так. Но статьи Вернета грозят качнуть маятник системы в обратную сторону, с двойным ускорением — а Иван Филлипович отнюдь не одинок в своих изысканиях, как не был одинок и я в своих. Отец Георгий, надеюсь, вы-то меня понимаете?

Священник вздохнул; с силой провел обеими руками по лицу:

— Да, ваша светлость. Я вас понимаю. Если общественное мнение уверится в вампирическом характере этой связи, для магов в законе почти ничего не изменится: к списку прегрешений добавится еще одно, вот и все. Но ученики, крестники мгновенно перейдут в страдательный залог, превратятся из объекта репрессий в невинные жертвы. Или почти невинные, что сути не меняет. Следующим шагом будет новая попытка изменить Уложение о Наказаниях, а одновременно с этим — желание ученых мужей подробным образом изучить характер сей связи.

После молчания отец Георгий добавил:

— Желание, которое до наших дней не возникало по скрытым причинам. Причинам внутреннего отторжения, сформировавшегося задолго до нас. Зато сейчас… вы действительно вывели систему из равновесия, господин полковник. Время пошло. И статьи Иоганна Вернета — следствие, не причина.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

У швейцарца Иоганна Вернета взгляд усмешливый, понимающий. На всех языках понимающий; для всех встречных усмешливый. А крылось в нем уже больше десяти лет:

…дом.

Нижний этаж каменный, верхний — из дерева. Крыша железная; когда град, отзывается бубном. Зимой отапливается дом голландской печью; летом — как получится. Жаль, кухня тесная, темная и сырая. Ну да ладно. Зато, когда уходишь, есть куда возвращаться.

Приятно сказать: вернулся.

Я вернулся.

* * *

Взяв кресло, Джандиери подсел к столику; ссутулился.

Окутался светом и тенями, словно мантией:

— В конце июля Вернет, разобидевшись, уехал в Ливерпуль. И с середины сентября две британских газеты уже начали публиковать его работы. Думаю, общественное мнение Европы, господа, не заставит себя ждать.

Господин полковник повернул голову — с тяжелой, многодневной усталостью.

Взгляд его упал на молчавшую Княгиню.

— А ведь он не дурак, этот Вернет. Он просто не владеет информацией. Признаюсь, милочка, было время, когда подобные мысли закрадывались и ко мне.

— О вампирическом характере связи между крестным и крестником? — звонко, отчетливо уточнила Княгиня.

Намек был понят.

— Да, милочка. Только, в отличие от репортера Вернета, мне доступны источники. И я умею делать выводы. Например, в вашем личном деле есть показания ваших земляков-головлинцев, помнящих некую Рашель, дочь местного шойхета[52] Файвуши Альтшуллер. О, у них оказались длинные языки, длинные даже для такого местечка, как ваше родное Головлино!..

— И что же они вспомнили обо мне? Я жду, Шалва!

— Не обижайтесь, милочка… в конце концов, здесь все свои…

И, полуприкрыв глаза, господин полковник начали вспоминать.


…Федор слушал.

И мало-помалу, безо всякой магии, перед его внутренним взором складывался образ молоденькой Княгини — тогда еще просто Рашки-Неряхи. Низкорослая, толстоногая девчонка; одутловатое лицо все в прыщах, плохо вымытые волосы закручены на затылке в узел и небрежно упрятаны под драный платок. Походка, как говорится, грача; повадка курицы. Головлинские свахи только руками разводили от беспомощности: кому такое сокровище нужно? И воровита — кто подбил-таки портняжку Биньомина стянуть общинный меот хитим?![53] — и труслива, ибо попавшись, ползала в ногах сурового отца, огульно валила все на бессловесного Биньоминчика! Трефные поросячьи ножки умудрилась спрятать в отцовом леднике, вдобавок на самом видном месте, — отчего из старого шойхета Файвуши, накануне святой субботы, когда всякий благочестивый авраамит получает вторую, добавочную душу, едва первая душа не вылетела прочь. Хотели этот позор семьи из дому выгнать, уже собрались было в синагогальном приделе, да не успели: Фира-Кокотка, случайно проезжая через Головлино в Анабург, подобрала обезумевшую от горя дуру-девку.

Зачем?! — изумлялись головлинцы.

Зачем?! — тряс бородой мудрый ребе Алтер, знаток Торы.

А Эсфирь Гедальевна, маг в Законе, лишь смеялась в ответ.

…Как смеялась сейчас, в ночном саду, Рашка-Княгиня.

Стройная, отчего казалась гораздо выше, с осанкой аристократки в десятом колене, она стояла напротив господина полковника, и ветер трепал бахрому шали на ее плечах. Превращал шаль в офицерские эполеты. Взвихривал, боевым штандартом делал. А Рашка смеялась: каторжанка, баронесса, воровка на доверии, Дама Бубен, княгиня, Княгиня…

Смеялась.

Под пристальным, каменным взглядом Джандиери, и казалось: что-то в этом взгляде, глубоко, в самой основе, трескается пополам, течет малой осыпью… рушится…

Отвернулся господин полковник.

На Друца взгляд перевел; перетащил, волоком.

Так бурлаки баржу тянут.

— А вы, господин Друц-Вишневский? Ведь согласно показаниям некоего Ильи Дадынько, вожака табора сильванских ромов-ловарей, где вы имели сомнительную честь родиться…


…слушал Федор.

Мальчишку-Друца представлял: черномазый, голопупый… хромой. При родах пьяная бабка расстаралась. Собак, говорят, боялся: едва завидит кудлатую тварь, сразу в рев. Посылали кур по селам воровать — попадался через раз. Били Дуфуньку смертным боем — чужие, свои, просто случайные; часто били. Одна польза от мальца была: корзинки ивовые лихо плел, вот и носили на продажу. Отца не знал с рождения, мать гуляла, песни шибко пела; гулящие баре — те румынок-певиц больше любили, румынки с любым за деньги пойдут, а ромки упрямые, своенравные, носом крутят. Докрутилась, соловушка: нашли в канаве, с ножом под сердцем. Дуфуньку малость обижать перестали: сирота ведь! и выгнать жалко, и кормить накладно. Вытянулся парень дылдой, стали к кузнечному делу приучать — ай, чявалэ! караул! руки-крюки, заготовки роняет, молотом промахивается! Искрой едва глаз не выжгло: бровь опалило, два дня одним глазом на мир смотрел. Вожак Илья Дадынько долго думал, ничего не надумал. В бороде почесал, велел звать в табор Лошадиного Отца, самого Ефрема Жемчужного, изо всех ромов рома.

А Дуфунька-неудачник возьми да и пади в ноги Ефрему, магу в Законе.

Вцепился — не оторвать… не стал Лошадиный Отец отрывать парня.

Забрал с собой.

Зачем? — изумлялись закоренные ромы, оправляя шитые серебром жилетки.

Зачем?! — едва не плакал, хотел понять вожак Илья Дадынько.

А Ефрем Жемчужный, Король Пик, лишь ухмылялся в усы.

…как ухмылялся сейчас, в ночном саду, Дуфуня Друц-Вишневский. Гитара тихонько пела в его руках о кострах в степи, о плясках до рассвета, гитара выгибалась блудливой кошкой, только что не терлась о плечо; и прохладный сквозняк запутался в буйных кудрях. Комарье звенело вокруг, не решаясь сесть на щеку Друца; щегол, нисколько не боясь, разгуливал у его сапог. Пела, смеялась сквозь слезы гитара: ай, тэ заджял бы, да тэ заджял, тэ запрастал хотя ромэнгиро, ах, е джуклоро!..[54] А Друц ухмылялся: лошадник, певец, убийца, бродяга, Валет Пик, маг в Законе…

— Большой ты барин, твоя светлость! большая твоя голова! Все насквозь видишь, да?!

— Вижу, — не сразу отозвался Джандиери. Сперва зачем-то тронул лампу за стекло, обжегся, но руки не отнял. Словно нуждался в этой мелкой, пустячной боли. — Не все, но много. Вас, например, вижу, отец Георгий.

Священник вопросительно вздернул бровь: это, значит, в каком смысле? извольте объяснить, ваша светлость!

— Вы, отец Георгий, исключение. Вас Илларион-Полтавский, знаменитый «стряпчий», другим подобрал. Умным, образованным; тонким. Ведь правда? Ему, Иллариону, новый крестник срочно понадобился, а кроме вас, отец Георгий, — тогда еще просто Георгий Эммануилович Радциг, без пяти минут бакалавр гражданского права — кроме вас, никого из желающих под рукой не оказалось. А вы желали! вы страстно, до умопомрачения желали… Согласился Илларион, Туз Червонный.

Федька во все глаза уставился на священника. А отец Георгий уставился в землю. Поник головой.

Понял, к чему клонит господин полковник?

— Вижу, святой отец, вы догадались, к каким выводам я пришел. Правильно: вы, единственный, кто пошел в ученики к магу в Законе, будучи сложившейся незаурядной личностью — именно вы выше Десятки не поднялись. И я оговорился: вы не исключение, вы — правило. Все вы, здесь присутствующие, включая наших таежных дикарей… дикарей в отставке. Я на верном пути, господа?

Только сейчас убрал Джандиери пальцы от лампового стекла.

Будто маленький, ухватился за мочку уха.

— Я на верном пути, — сам себе ответил.

* * *

За небокраем — «обрием», как говаривали в слободских краях, — невидимая стряпуха-заря принялась себе куховарить помаленьку. Так бывает, когда в еще кипящий на огне борщ-свекольник — мутный, грязно-бурый, помои помоями — плеснут сперва кисленького, и варево вдруг заиграет красками, нальется неожиданной, вкусной яркостью, чтобы потом, уже в тарелке, остынув предварительно на леднике, принять в себя славную порцию сметаны, забелиться отовсюду Млечным Путем… все путем, хлопцы! — да под чарку, да с пампушками, с чесноком…

Ох, и бывают же на белом свете сравнения! правда, Федор Федорович?! — смачные, хлесткие! сперва глянешь — вроде ни к селу, ни к городу! преддверие рассвета с борщом сравнить, и добро бы с мясным, наваристым, а то с постным свекольничком, куда крошится с огорода что ни попадя — курам на смех!

Просто едва посветлело кругом, едва заголосил с клироса ветвей архиерейский хор птичек-синичек, так сразу живот подвело, и жрать захотелось — спасу нет.

Вот отсюда и сравнения.

Эх, Федор ты, Федор…

— Все это слишком хорошо, — глубоко вздохнув, бросил Джандиери, и никто не усомнился, о чем ведет речь господин полковник. О чем прежде вел, о том и ныне. — Слишком хорошо, чтобы быть правдой. Вернее, всей правдой. Бесплатный сыр бывает только в мышеловках, уж простите за банальность. Из грязи в князи, из девки-растеряхи в светские дамы, из битого Пьеро в бьющие Арлекины. Из Ивана-дурака в Иван-царевичи…

Щеточка усов вдруг встопорщилась больше обычного, рот раскрылся, явив два ряда белоснежных, жемчужных зубов; и из горла полковника понесся орлиный клекот. Шалва Джандиери, жандарм Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар», смеялся! смеялся взахлеб, без стеснения, истово и искренне, смеялся при людях, как хохотал он несколько дней назад, при гостях, уводя в танце дочь-Тамару и нож ее острый от бешеной Акулины, — помнишь, Федька, сукин сын?! ты помнишь?! тогда почему тебе вдруг явилось страшное?!

…Вот.

…Вот сейчас.

…слышишь: звенят мониста. Визжит паркет под каблуками. Ошалели гитары; не поют — волками воют. Пляшет ротмистр Земляничкин в кутерьме «Пятого Вавилона». Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть:

— Еще не остыло, не вымерзло счастье,

И кровь не вскипела на остром ноже;

Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!..

Но где-то — уже.

Нет, не уже.

Еще.

Потому что Джандиери прервал смех — у края пропасти коней бешеных на дыбы вздернул… остановил. Оглядел собравшихся: пристально, холодно, лишь на самом донышке темных глаз затихала, сворачивалась в кольца гадюка сумасшествия.

— Вот это магия, господа. Настоящая магия. Черная. Не мелочные «эфирные воздействия», о которых хором толкуют Уложение о Наказаниях и Святейший Синод, не та ерунда, которую вы показываете, простаки видят, а я — увы? по счастью?! — способен только учуять. Настоящая, страшная магия — вот. Вы здесь, господа, долго и малопонятно толковали о каком-то Договоре… Прошу великодушно простить: не в моих привычках подслушивать. Так вышло; случайно. Но мне впору задуматься: князь! во имя светлых идей и личных интересов ты хотел извести их всех! князь Шалва, почему ты не довел дело до конца?!

Джандиери резко встал, подошел к могучей, старой акации. Ткнулся лбом в кору; замер. Федор стоял ближе всех, оттого и услышал:

— Господи! — муравьиными тропами струился горячий шепот, насмерть обжигая испуганное дерево. — Господи! спасибо! рука Твоя удержала на грани, на самом краешке! мне еще жить надо, Господи! жить! мне!.. Не оставь милостью Своей, укрепи! дай силы!..

И повернулся к людям — спокойный, бесстрастный:

— Утро, господа. Не велеть ли поставить самовар?

VIII. АЛЕКСАНДРА-АКУЛИНА или ЧТО ДЕНЬ ГРЯДУЩИЙ МНЕ ГОТОВИТ?..

Потому-то и далек от нас суд, и правосудие не достигает до нас; ждем света, и вот тьма, — озарения, и ходим во мраке.

Осязаем, как слепые стену, и, как без глаз, ходим ощупью; спотыкаемся в полдень, как в сумерки, между живыми — как мертвые.

Книга пророка Исаии

Разговор лениво угасал.

Все были сонные, усталые, но ложиться никто не собирался. Вместо вялого, катящегося под уклон разговора, на краю неба медленно разгоралась такая же ленивая заря. То есть, самой зари еще видно не было, но небо на востоке уже проросло белесой мутью, чуть подсвеченной снизу розовым; звезды поблекли, среди темной зелени сада, словно сквозь дым, начали просматриваться островки багрянца и лимонной желтизны; громче зачирикали птицы, хрипло каркнула ворона…

Зябко, сыро. Роса вокруг — на столах, на плетеных креслах, на перилах веранды. Туман. Плотный, вязкий, молочно-белый. Вблизи, вроде бы, все видно, а глянешь дальше: вместо деревьев — тени-призраки, вместо кустов — вообще невнятица серая; дом одним углом выступает вполне отчетливо, а остальное постепенно теряется в дымке. Будто проявилось краем некое дивное сооружение из другого мира, выпятилось сюда, в сад. Захочешь посмотреть, что дальше, двинешься вдоль стены — и не вернешься! Там, в другом мире, навсегда останешься.

И голоса смазаны. Как из-под воды доносятся.

Зря я от остальных отошла! Даже жутко сделалось. Хоть и понимаю: ерунда это! сад есть сад, люди есть люди, вот они, рядом, стоит два шага сделать — снова их увижу. А внутри точит, сосет под ложечкой червячок сомнения: а если нет? не увижу, не вернусь?! поблекнут, смолкнут окончательно голоса — и останусь я здесь одна-одинешенька, рыба-акулька?

Тьфу ты, что за чушь в голову лезет?! Мало мне страхов настоящих — так я к ним вдобавок дурость всякую придумываю, сама себя запугиваю! Вот ведь дура несчастная! Теперь нарочно здесь останусь, к остальным не пойду: мои страхи, мне и справляться!..

Не тумана бояться надо, не чудищ придуманных. Другое есть, пострашнее. Это у меня всегда так: если всерьез, если настоящий страх, беда-злосчастье — боюсь, но держусь, а иногда даже бояться забываю. Зато потом — раскисаю, от любой ерунды дергаюсь, пугаюсь неведомо чего… того и гляди, разревусь.

Интересно, это — мое, или по Договору переданное? Да вроде бы, мое, всегда я такая была, с детства…

А что же тогда — по Договору?

А то по Договору, что или сдохни, или детей собственных — в огонь, вот что! Проиграли мы тяжбу вчистую, и стряпчий не помог, только камешки зря спалили… Ну и проиграли! Страшно, конечно, детей неразумных в колдовское пламя окунать, но ведь — никуда не денемся. Знаю уже. Боль забудется, а сила останется, и жизнь останется, и дальше все, как у людей пойдет… как у людей…

У каких людей?! У них — как у нас? Самих себя в детях отпечатаем? Собственной судьбы лишим, родительскую навяжем?! А пусть и так! Ежели у державы под «крышей» — вовсе и не плохо магом быть! Уж получше, чем кухаркой, или в селе замужем, за таким плюгавцем-пропойцей, как папаша мой был, прости Господи! Или проституткой в борделе. Не все же профессоршами становятся или за князей-полковников замуж выскакивают! А маг, да под казенной «крышей» — ему всегда и дело сыщется, и место, и вообще…

Ой, а сны стыдные-срамные, где все — как взаправду, и не поймешь, где явь, где сон?! Детям — такое… да еще с родителями собственными?!! Только много ли дитя неразумное в тех снах поймет? Много ли запомнит? Вот я — много помню из того, что мне в детстве снилось? Да почитай, что и ничего!

Может, не так страшен черт, как его малюют? Может, обойдется? плохо начнется, хорошо кончится?!

Может, и обойдется. Вот только… слишком просто выходит! Один раз перетерпеть, отмучаться, и самим, и детям — зато после живи припеваючи, катайся сыром в масле! Я хоть и дура, наверное, но не совсем. Понимаю: должен быть подвох! Должен, обязан быть!

Где?

И — если не с детьми Договор заключать! — что тогда? Держаться, обручами железными себя сковать, лишь бы финтов не крутить? Из Друца с Княгиней силы последние тянуть, в благодарность за науку? В гроб их загнать за месяц-другой? А потом — и самих себя? Или камешками перебиваться? Так ведь камешков не напасешься, прав отец Георгий…

Эй, Дух Закона, сволочь ты сизоносая! подскажи — что нам делать?! Где выход? Ну, пусть мы опять не сами, пусть с твоей подсказки, пусть чужое, пусть! — намекни хотя бы!.. мы ведь с тобой в одной паутине!.. сам говорил — тебя в нас поболе, чем в иных… проснись в нас, выйди, шепни на ушко…

Не умеем мы решений принимать — помоги!

…Совсем запуталась. Мысли в голове скрипят колесами несмазанными, того и гляди — пар из ушей пойдет! Все, хватит голову ломать. Пора завтракать идти; вон, дымком потянуло — видать, самовар раскочегарили. Чай вот-вот готов будет. Ой, что-то проголодалась я от этих тяжб ночных, мыслей дурацких и прочих ужастей!

Зато страхи придуманные прочь разлетелись; я и не заметила, как — вместе с туманом, должно быть. Посветлело вокруг, не мгла по саду бродит — утро самое настоящее встает. Весь восток розовым огнем горит, облака перистые по небу разметало, снизу багрянцем подсвечивает — и без причины тревожно мне сделалось.

«Что день грядущий мне готовит?»

Э-э, нет, шалишь! Опять дурь всякая в голову лезет. Поэту-то, который Судьбу вопрошал, день грядущий как раз пулю и приготовил! Не надо нам таких подарков!

Пойду лучше завтракать.

* * *

Стол уже успели накрыть — длиннющий, места всем хватит! На белой кружевной скатерти: вазочки с джемом и домашним вареньем, печенье, булочки свежие, мед, оладьи, сахар колотый — к чаю. Эх, сейчас разгуляюсь! Есть хочется — спасу нет. И не солененького, как мне, вроде бы, положено — именно сладкого! Сладкое я с детства люблю, только в Кус-Кренделе сладостей днем с огнем не сыщешь; зато как сбежала с любимой родины — отвела душеньку!

До сих пор отвожу.

У стола хлопотала дородная тетка-стряпуха и еще одна прислужница. Расставляли чашки, блюдца, раскладывали ложечки. В саду, за деревьями, лениво продолжали беседу — похоже, муженек мой любимый с отцом Георгием. Точно, они. А вон и Друц самовар несет! Да куда ж все подевались-то?! Неудобно мне одной за стол садиться, без хозяев — а живот аж прямо сводит, даром что он у меня больше чемодана, загляденье! Ладно, пока никто не видит, я оладушек ухвачу. Горяченький. Теперь вареньица на него, малинового — и в рот… У-у-у, вкуснотища! Нет, еще только один возьму — и все, буду остальных ждать!

Друц устанавливает на столе дымящийся самовар. Замечает меня с набитым ртом, хитро подмигивает; оборачивается, чтобы позвать остальных — но тут за поворотом садовой дорожки слышится позвякивание бубенцов. Ровный перестук копыт, и из-за кустов выезжает пролетка. Рожа у сидящего на облучке извозчика изрядно помята, в бороде и в волосах — солома. Похоже, вчера лихача славно угостили; так, небось, и заснул в конюшне.

Умаялся.

— Бывайте, барышня! бывайте, вельможное панство! — машет рукой извозчик. — Пора мне! спасибочки, по гроб не забуду!..

Пока Друц помогал открыть ворота, пока закрывал их за пролеткой — все к столу собрались. Вот, сидит напротив князь Джандиери, в лазурно-голубом шлафроке, чай из чашечки потягивает: будто не чай, а коньяк тридцатилетний дегустировать изволят! Рядом — Княгиня, уже не такая бледная, как ночью: то ли от чая разрумянилась, то ли и вправду получше ей стало. Так и кажется, что вместо чашки в руке у нее — бокал с «Мадам Клико». Феденька мой — тот по старой привычке чай из блюдца пьет, с бараночкой маковой. Отчего-то подумалось: Феденька сейчас на купеческого сынка похож. Почему — на купеческого? Сама не знаю. Похож — и баста!

Интересно, а как я сама со стороны выгляжу?

Ой, лучше не думать!..

Князь с Княгиней переговариваются вполголоса; о чем, отсюда не слышно — за дальним концом стола сидят. Феденька на них посмотрел, перестал из блюдца сербать, тоже стал из чашки пить. Напротив Друц сахаром хрустит, ровно жеребец — привык вприкуску чай пить. Нет, я уж лучше по-барски, внакладку! Помню, в Кус-Кренделе все чаще вприглядку выходило…

А вот и отец Георгий. Я его поначалу и не приметила. Сразу видно: священник. Чай пьет — будто причащается!

Сидим мы вместе, одной семьей, завтракаем; в саду птички с ума сходят, щебечут, солнышко встает — тишь, да гладь, да Божья благодать! Все у нас хорошо, а будет — еще лучше; если, конечно, не вспоминать, что это — отсрочка. Не оставил нам Дух Закона времени, сила колдовская из нас прет наружу, выхода ищет. Почему? Ведь пауза должна быть! Княгиня говорила, и Феденьке Друц то же самое сказывал! Почему — опять нам по-иному?! Хоть бы передохнуть дали…

— Сдается мне, Александра Филатовна, что и этому причиной — «брудершафт». От него и беды ваши, и способности. Извините, если помешал.

Вот тебе и раз! Неужели я вслух думать начала?! Или это отец Георгий мысли читает?

— Вы, Александра Филатовна, с мужем вашим сколько лет в обучении были? Года четыре, не больше. Так?

— Так, — киваю. — Даже меньше.

— А другие — по восемь, десять, а то и все двенадцать лет крестниками ходят. Сами видите, насколько у вас быстрее дело складывается. Ну а «пауза» ваша и совсем краткой оказалась. Дня не прошло, как финты пробивать стали. Все он, «брудершафт», больше нечему…

— С кем это вы на брудершафт пить собрались, батюшка? С Александрой Филатовной? Доброе утро всем! Что ж это вы без меня завтракать сели?

Тамара!

В платье голубом, воздушном, нитка жемчуга на шее; глаза радостные, на пол-лица распахнулись; ветер налетел — взвились волосы облаком подсвеченным, нимбом клубящимся… ни дать ни взять, ангел в гости явился!

Неужто и вправду — выздоровела?! Друц, ром ты хитрый, что ж ты за шутку на старости лет учудил?..

— Доброе утро, Томочка! — князь первым успел, за всех ответил. — А мы думали: ты спишь еще, будить не хотели. Садись рядом. Чаю налить? С вареньем?

И вот уже Шалва Теймуразович вокруг дочери суетится, чаю ей наливает, варенья кладет, вазочку с печеньем ближе пододвигает; а сам нет-нет — да и скосится мимоходом; поверить в свое счастье не может! да я бы и сама, небось, не поверила…

За всем этим и вопрос Тамарин насчет «брудершафта» потерялся, а отец Георгий сразу смекнул — сидит, помалкивает, чаем да крендельком причащается.

— …а что это за книжка у тебя, Томочка?

Мне и самой любопытно стало. Глянула, благо княжна недалеко уселась, книжку на стол рядом положила.

Г-н Папюс. «Рождение мага».

Как же, знаю-с! Видела у отца Георгия. Даже полистала однажды. Муть всякая: заклинания-инвокации, значки-руны, символы-иероглифы… Плюс рассуждения неудобовразумительные. И комментарии, к которым еще столько же комментариев требуется, чтобы хоть что-то понять.

Муть, она и есть муть.

— Про магию, папа. Он мне сказал: я теперь могу учиться. Теперь — могу. А у кого учиться — не сказал. Вот я и решила хотя бы книжку почитать…

— Кто — он, Томочка?

Голос у князя Джандиери по-прежнему ласковый, но лицо на глазах начинает твердеть, и сразу становится ясно, что это — уже совсем другой Джандиери. Господин полковник. Облавной жандарм. При исполнении. Даже страшно: никогда раньше не видела, чтоб у него лицо так менялось!..

Ответить Тамара не успевает: со стороны заднего двора раздается оглушительный лай Трисмегиста. И не заливистый, радостный, когда пес своих встречает: раздельный, отрывистый, требовательный. Гав! Гав! Гав-гав! Ясно, как день: «Я! Его! Пой-мал!»

Кого?!

И князь на полуслове осекся. Он пса своего знает, как облупленного. Ишь, сразу:

— Прошу прощения, дамы и господа. Мне надо отлучиться.

Это он уже на бегу бросил. Ох, и горазд князь бегать, даром что в летах! Нет, была б я не в тягости, я б за ним поспела. А так мне бегать не с руки. И о ребенке (о двойне, если Духу верить?) вовремя вспомнила: не выйдет у рыбы-акульки сейчас по кустам гасать. Феденька меня — под руку, пошли мы с ним вслед за князем. Быстро, конечно, пошли, но не так, как хотелось бы. К месту самыми последними поспели.

Даже Княгиня нас опередила.

* * *

Трисмегист уже не лаял: стоял в сторонке, преданно заглядывая в глаза хозяину. Ворчал утробно, скалил клыки; косился на задержанного. Мол, ты не смотри, что я тебя отпустил! только попробуй мне удрать!

Задержанный — перепуганный насмерть хлопец лет двенадцати — сидел, прижавшись спиной к старой груше, и мелко вздрагивал.

От страха.

И еще — от душивших его рыданий.

Ясное дело! Когда такое чудо-юдо на тебя бросится, впору штаны обмочить! Трисмегист — пес умный, рвать хлопца в клочья не стал: с ног сбил, придержал — и голос подал. Эй, хозяин! Но «задержанный» все равно страху натерпелся. Вон, рубаха порвана, портки тоже клочьями торчат, весь в пыли-грязи вывалян, физиономия конопатая исцарапана… Это не дог его царапал, — сам, небось, по земле носом проехался, когда с ног сбили.

Воришка?

Похоже, эта мысль пришла в голову всем, включая их светлость.

— Ты зачем в сад залез? Яблоки красть? — строго спросил князь.

То есть, для мальчишки — строго. Я-то знаю, как Джандиери по-настоящему спросить может. И остальные знают. Кроме хлопца.

Ему-то — откуда?

— Не-е-е, пан-барин! Не вор я! Я… я к тетке Оксане! племяш я ейный, Микитка, с Цвиркунов! Я не воровать! к тетке я… ой, пан-барин, не бейте!..

Ну, тут не надо полковником облавным быть, чтобы понять: не врет хлопец. Не врет, но и правды всей не говорит! По глазам видно, по голосу слышно.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Ох, и глаза у тебя, хлопчик! вишни, не глаза! Ну-ка, дай доброму дяде глянуть, не бойся… ишь ты:

…вишни.

В миске с варениками. Два вареника лопнули при варке, вот вишни и вывалились. Между сизыми веками из теста и белыми пятнами сметаны вокруг — темно-красные зрачки. Сами кого хочешь переглядят. Сейчас маманя бросит с батькой лаяться, жрать позовет.

Что ж они так долго бранятся? Урчит в брюхе, подначивает: стяни вареничек! ну же!

А батька, паскуда лысая, в сердцах миской об пол…

* * *

— …Ой, да шо ж цэ робыться! Микитка, постреленок бисов! Ты шо, через огорожу, да? От дурень, от дурень! Ваша мосць, простите вы его, дурня клятого! — набежавшая стряпуха рассыпалась мелким бесом, кланяясь всем и каждому. — То ж он не вор, не злодий, то он дурный просто! Та я ему сама ухи надеру, и хворостиной, хворостиной, шоб не лазил, где не след! Ваша мосць, любенький, то простить постреленка, я ж сама его выпорю, ще й батьке его скажу…

— Успокойтесь, милочка. Никто не собирается наказывать этого мальчика. А уж пороть его потом, или нет — это ваше дело. Я верю, что он не хотел ничего плохого…

Стряпуха Оксана, тетка незадачливого Микиты, слушала князя, раскрыв рот, словно тот изрекал ей приговор на Страшном Суде.

— …пусть только ответит: зачем он через забор полез? не мог в ворота постучаться? в калитку? Неужели мы такие звери, что не пустили бы мальчика к его родной тетке?

И Джандиери выжидательно уставился на хлопца. Тем самым своим взглядом, под которым хотелось или спрятаться в кусты на другом конце земли, или застыть по стойке «смирно». По себе знаю, хоть никогда по стойке «смирно» не стояла — зато как другие во фрунт вытягиваются, насмотрелась!

— Отвечай, лайдак, ежли тебя его мосць спрашивает! — немедленно поддакнула тетка Микиты.

Хлопец испуганно моргал, озираясь с видом затравленного лиса.

— Ну-с, любезный, я слушаю, — князь слегка нахмурил брови, и тут я сообразила, что Джандиери просто-напросто забавляется. Ну какую-такую тайну мог скрывать деревенский хлопчик?!

Полковничьих бровей хлопцу хватило с лихвой.

— Голова наш… Остап Тарасыч… передать велели…

— Что именно велели передать Остап Тарасыч? Передавай, Никита, не бойся, — «подбодрил» мальчишку полковник.

— Смута у нас! — выдохнул хлопец; словно в омут головой бросился. — Смута в Цвиркунах! Поутру у головы в хате гвалт случился. Катерина-головиха на двор в одной сорочке выбегла, и ну орать: мажье семя! кубло чаклунское! чоловика[55] моего заворожили! Грицька, кровиночку, заворожили! скоро все погинем!

Хлопца, похоже, несло; слова из него теперь лились, как вода из прохудившегося ведра.

— Наши с хат повылазили, пытають головиху: шо за кубло? где? А она (пан-барин, звиняйте, то она так казала, не я!) — она и голосит: та у кнежской усадьбе! у самого пана-князя под боком! и кучер ихний чаклун, и паныч мордатый, шо з города прикатил — чаклун, и доця кнежская (звиняйте, добрый пан!) — теж ведьма! я, мол, подслушала! Остап мой Демиду-уряднику сказывал! Грицька, Грицька хотел… к им!.. А теперь молчит, дурень старый, он молчит, а я кричу!

Хлопец на миг умолк, тяжело переводя дух. Со страхом поднял взгляд на князя — не гневается ли? — однако Джандиери к тому времени хмуриться перестал и слушал на редкость внимательно.

— Продолжай, мальчик, — произнес он почти ласково.

Эта ласка в голосе жандармского полковника, может быть, и могла обмануть сельского мальчишку, но уж не меня — это точно! Горе тебе, град Содом, он же Цвиркуны! со всеми чадами и домочадцами!

Взвешено, подсчитано, измерено!

— …Ну, народ в шум: мол, недород был — это они все! кобыла у Митрохи сдохла — порчу наслали! и той ром, шо подпаска с Кривлянцов до себя примажил, тоже, небось, из ихней кодлы! а князь и не знает! а ежли знает — покрывает! рука руку моет! (ой, звиняйте!) А тут еще откуда ни возьмись — Прокопий-юрод, шо по селам завсегда шляется. И блажит на все Цвиркуны: спасите, люди добрые! обороните от мажьего семени! обидеть хотят Прокопьюшку, ироды окаянные! Ему: да кто ж тебя обижает, Прокопьюшка? где?! А он: вертеп мажий! в кнежьем доме! чую! чую! обидеть хотят, ироды! спасите, люди добрые! Тут народ не на шутку взволновался, кричат: юрод, он Божий человек, брехать не станет! идем, мол, магов бить! князю глаза откроем! а ежли шо… Голова, Остап Тарасыч, уговорить их хотел — куда там! Ну, он мне и шепнул: беги, мол, в усадьбу, упреди…

Кого ему было велено упредить, хлопец не уточнил. Скорее всего, одну Оксану-стряпуху. А так выходило, что — всех.

Впрочем, это было уже не важно.

— Та-а-ак… — князь медленно распрямился, кажется, сразу забыв о болтливом Микитке.

— Да шо ж воны, з глузду зʼихалы?! — запричитала стряпуха Оксана. — Да где ж то видано, шоб отакие господа хорошие — и чаклуны поганые? Да воны там, мабуть, очи позаливали! От дурни, от дурни!..

— Тихо, милочка, — сквозь зубы бросил Джандиери, и стряпуха онемела. — Значит, они идут сюда? — вновь обернулся он к хлопцу.

— Та мабуть, вже идуть, пан-барин! Скоро будут! Тикать вам трэба, ось…

— Спасибо за совет, юный герой. Но это мы уж как-нибудь сами решим, — чуть заметно усмехнулся полковник. — Сколько их? оружие у них есть?

— Да яка там зброя… Сокиры,[56] значить, ну, там косы, вилы… колья… може, одно ружжо. А може, и нема. Я ж когда побег, они ще орали, пан-барин… А народу близко сотни наберется. Може, меньше…

Князь колебался недолго.

— Дамы и господа, я полагаю, мне удастся подавить сей «бунт» в зародыше. Оснований для паники нет. Но, тем не менее, сотня неразумных сельчан — это немало, даже если у них и нет огнестрельного оружия. Поэтому я считаю необходимым эвакуировать отсюда, по меньшей мере, женщин. У нас две коляски. В одной могут поместиться трое пассажиров, в другой — один. Жаль, извозчик уехал… Еще один человек верхом — лошадей в конюшне три. Итак: вы, Эльза, вместе с Тамарой и тетушкой Хорешан садитесь в бо́льшую коляску, править будет господин Друц-Вишневский; во второй коляске едет Александра, править будет мой кучер. Ах да, остается еще Кетеван! Тогда господин Друц-Вишневский поедет верхом. Эльза, вы сможете править лошадью?

— Разумеется, Шалва. Только я никуда не поеду. Если вы считаете, что в силах справиться с мужиками, то и мне ничего не грозит. Я — ваша жена, и уж меня в мажьем промысле никто не подозревает. Я остаюсь, Шалва.

— Эльза, ну нельзя же так! — у князя начинает мелко дергаться щека. Он на миг умолкает, и щека перестает дергаться. — Вам лучше уехать…

— И не просите, Шалва, я останусь с вами! Это наш дом, и никуда я отсюда не уеду!

— Эльза…

Эй, погодите! А я?! Я, значит, уеду, а Феденька мой здесь останется?! Если Рашель своего мужа не бросает, то чем я хуже?!

— И я остаюсь!

— Александра, опомнитесь! Ну ладно, эта женщина (кивок в сторону Княгини) упрямей Валаамовой ослицы — но вы, в вашем положении…

— Сашенька, не дури! поезжай отсюда, от греха подальше!

И он туда же? Ну погоди, муженек, плохо ты меня знаешь!

— Дурак ты, Федька! Дураком родился, дураком помрешь! Эти ветошники тебя магом считают, тебя — не меня! Да еще Друца с Тамарой! Вот вам и уезжать! Явятся мужики — кого увидят?! Господина полковника с супругой, с ними бабу на сносях, да батюшку в рясе! Ну, еще челядь — так они в большинстве местные, их не тронут!

Эк у меня складно получается! я когда злюсь, такая умная делаюсь, что прямо ужас! аж самой завидно!

— Ой, да вам всем тикать трэба! они ж скаженые, мужики те! Мы-то тутошние, верно пани говорит, нас не тронут…

— Молчать! Чтобы я, князь Джандиери, бежал от холопов?!

— Гав! Гав-гав!

— Александра Филатовна права, однако…

— Отец Георгий! Уж от вас-то я…

— Кстати, а где Друц?

— Господин Вишневский? А действительно…

Все разом смолкли. И в наступившей тишине стал отчетливо слышен удаляющийся топот копыт.

— Ускакал… — растерянно уронила Княгиня.

Друц?! Ускакал?! Сбежал?! Нас бросил?! Не может быть!..

«Может, рыба-акулька, может!» — простучали копыта в ответ.

— Видимо, господин Друц-Вишневский решил незамедлительно последовать совету Александры Филатовны. Что ж, это его право. Хватит пререкаться, дамы и господа. Здесь я хозяин, и, как старший…

Князь не договорил. Умолк, прислушиваясь.

Нет, не в затихший уже конский топот вслушивался полковник Джандиери. Где-то в отдалении, пока еще едва слышный, нарастал, ширился многоголосый шум.

— …поздравляю, дамы и господа. Мы опоздали. Пойду, переоденусь. Нехорошо встречать гостей в домашнем, — и, криво усмехнувшись (меня мороз по коже продрал!), князь направился к дому.

* * *

— Шалва Теймуразович, — окликает его мой Феденька. — Я у вас в кабинете двустволку видел…

КРУГ ТРЕТИЙНА КРУГИ СВОИ…

— Убей мага в себе!

Опера «Киммериец ликующий — 2», ария Конана Аквилонского.

ПРИКУП

Как заведенные, стучат по утоптанной дорожке подошвы десятков пар сапог, барабанной дробью отдаваясь в ушах. Утренний ветер обдувает прохладой обнаженный торс, не давая вспотеть. Будущий «Варвар» должен быть закален и неприхотлив, в отличие от… ну, скажем так: от тех маменькиных сынков, что бегают по утрам в белых сорочках — а потом не пускают господ облавных жандармов в Офицерские Собрания. Мерно вздымается грудь, вбирая и выталкивая наружу очередную порцию воздуха. Облав-юнкер может бежать долго, несмотря на скудный сон, ранний подъем, вчерашние волнения…

Волнения?

Какие волнения?

А что, собственно, произошло? Почему надо волноваться? Да, вчера удалось определить негласного сотрудника. Да, это оказалась жена начальника училища. Да, господин полковник был, мягко скажем, недоволен.

Ну и что с того?..

Топчет сапогами дорожку облав-юнкер Павел Аньянич. Вертятся в голове мысли, шестеренками в часовом механизме. Никуда от этих мыслей не денешься. Что, ходячая буква закона, совсем себе голову задурил? Да нет, вроде, не совсем еще. Два круга осталось. Думай, Пашка, думай — потом не дадут.

Итак, пробуем еще раз. Строим логическую цепочку: начавшаяся года три назад эпидемия смертей мажьих крестников. Ну, здесь мы знаем, откуда ноги растут: слухами земля полнится, господа облав-юнкера тоже не дети малые, слыхали про Заговор Обреченных, иначе «Мальтийский Крест», слыхали… гордимся даже. Дальше: волна самосудов. Держава и Церковь, упорно закрывающие на это глаза. И наконец — изменения в Уложении о Наказаниях, обоснованные чем угодно, кроме закона. Кроме Закона. Кто-то самовольно изменил правила игры; Держава и Церковь, ранее правовые в течении трехсот с лишним лет по самое «не могу», в итоге встали на сторону таинственного «кого-то» — и преступным магам объявлен шах и мат.

Конец партии?

Но когда меняются правила, меняется и сама игра. Закон дал трещину! Вот оно! Главное, вокруг чего он так долго ходил кругами! Аньянич едва не остановился на бегу, но ноги сами «думали» за господина облав-юнкера. Закон дал трещину! Треснуло не только Уложение о Наказаниях — сломалось устройство общества, общественное мироздание, если угодно. Форсированное, противоестественное излечение от старой, привычной болезни подорвало силы самого организма! Вот почему — самосуды, волнения… и странные мысли, приходящие в голову некоему Павлу Аньяничу. Да и ему ли одному?..

«Мир вывихнул сустав»?

Нет, обер-юнкер не стал делать поспешных выводов. Тем более, что утренняя пробежка закончилась. После пятиминутного перерыва их рота выстроилась на втором плацу, где маэстро Таханаги обычно проводил занятия по боевой гимнастике с труднопроизносимым названием.

Не название, а сплошное сюсюканье.

Дикий народ — айны.


Медленно проступали из редеющего тумана тополя, высаженные вдоль ограды училища. Небо на востоке наливалось багрянцем, и на фоне восходящего солнца отчетливо (чтобы не сказать — символично!) вырисовывался темный силуэт коротышки-айна.

— Вы есть размяться, господа. Я видеть. Бегать, прыгать. Это хорошо. Изворьте взять ножи. Стать по парам.

Ножи — учебные, без заточки. Таким убить не убьешь, но ткнуть можно весьма болезненно.

Напротив сегодня оказывается Володька Бурмак. Аньяничу он не соперник: ни в силе, ни в быстроте. И оба это знают. Значит, можно особо не напрягаться, тем паче, что новых приемов в первый час занятий маэстро Таханаги никогда не дает: облав-юнкера отрабатывают старое, а айн ходит между ними, время от времени поправляя.

— «Ваки-гатамэ» против зрой удар в брюхо. Таханаги знать: ваш черовек рюбит зрой удар. Таханаги иметь показать.

Маэстро вызывает одного из облав-юнкеров. Берет учебный нож. Удар «в брюхо» молниеносен, как укус кобры, и Павел ловит себя на мысли: «А я? успел бы я? смог бы?!»

Тупое лезвие замирает у живота вызванного облав-юнкера, хотя мгновение назад казалось: сейчас оно выйдет со спины. Заточено, не заточено — без разницы. Подобное ощущение возникает у Аньянича всякий раз, когда маэстро «иметь показать».

— Смотреть опять. Потихоньку.

Это любимое словечко маэстро во время занятий: «потихоньку».

— Теперь: ваш черовек бить чурка Таханаги.

Нож переходит в руки облав-юнкера. Молодой, сильный парень бьет — не так быстро, как айн, но и под такой удар лучше не попадать.

Маэстро еле заметно отшагивает в сторону. Поворачивается, смешно всплеснув руками — и вот уже нож прыгает по утоптанной земле плаца, а рука «черовек» оказывается вывернута самым противоестественным образом.

Таханаги кивает:

— Потихоньку. Вы дерать, я — смотреть.

Прием «ваки-гатамэ», прозванный в училище «Васькой-с-котами», отрабатывали еще на позапрошлом занятии, так что мышцы сами вспоминают урок. Опять же, Володька Бурмак — отнюдь не маэстро Таханаги, да и мы не в бою, а на плацу…

Интересно, в настоящем бою, когда речь зайдет о жизни и смерти, он, Павел Аньянич, сумеет сохранить хладнокровие? сумеет «потихоньку»?

Наверное. Кажется, в последнее время он вообще разучился пугаться, торопиться и дергаться. Выдержка и равнодушие к пустякам — идеал будущего офицера-облавника. Разве что иногда, по вечерам, когда Аньянич позволяет себе чуть-чуть отпустить поводок… Но это — ерунда, это тоже пройдет.

Пройдет? Когда?

Ответ приходит сам собой, ответ простой и очевидный, а значит — наверняка правильный. Истина — она во веки веков проста и безыскусна. Все окончательно встанет на свои места, когда будет подписан Высочайший указ о присвоении офицерских званий облав-юнкерам всех училищ Державы. Это — порог, который надо переступить. И тогда стальные обручи, все сильнее стягивающие тело с душой, сложатся в непробиваемый доспех, который можно будет снять только вместе с кожей. С жизнью. С рассудком. Маг-рецидивист, небось, сказал бы: «Легавый в Закон вышел», — мысль показалась смешной, и Павел позволил себе улыбнуться. Чуть-чуть. Одними краешками губ.

И немедленно вспахал носом землю.

На миг застыл. Было не очень больно и даже не очень обидно: сам виноват! отвлекся! Оставалось загадкой другое: как это Володька Бурмак ухитрился?! Впрочем, понимание пришло сразу, едва облав-юнкер поднялся на ноги.

Вместо Володьки Бурмака напротив возвышался первый силач роты и прирожденный борец Мзареулов. Сбоку от Мзареулова маячила фигурка маэстро Таханаги.

— Ты думать ерун-до, — безапелляционно констатировал айн, как будто минутой раньше самолично покопался в голове некоего Павла Аньянича. — Горова сама, руки — сама. Ты умер, самурай. Ты прохо умер. Не горова, живот думать. Хара. Горова — пустой горшок. Давай, я смотреть.

Мзареулов бил от души. Отрабатывали уже «Кота-у-Васи», то бишь «котэ-маваси», и нож шел наискось сверху, в горло. Даже зная все заранее, справиться с Мзареуловым оказалось куда как непросто! Казалось бы, чего уж тут: перехватывай руку, левым кулаком наотмашь в печень, дальше руку в «замок», и дави — падай, дорогой!

Жаль, упрямый Мзареулов падать не хотел. Да и руку, подлец, ухитрился почти разогнуть. В итоге завалить его Павлу удалось с немалым трудом. Но завалил! и добивание провел! все как у людей…

— Прохо. Очень прохо. Как у вас говорить? Сира есть — ума вверх тормашки. Вот нож. Бей чурка Таханаги.

Ударил. Быстро, сильно, не думая.

И даже сам не понял, как оказался на земле, а острый локоть айна уже ковырялся под Пашкиным затылком.

— Хорошо. Горова — пустой горшок. Еще раз, потихоньку.

Упал еще раз. Потихоньку. И маэстро — потихоньку. Он все так делает: потихоньку-полегоньку. Он, значит, делает, а ты, значит, падаешь.

И весь тебе «Кот-у-Васи».

— Мородо-зерено… Сира много. Он (кивок на Мзареулова) — сира борьше. Попадаться еще борьше — что дерать? умирать?!

Павел молчал. И правильно молчал, потому что обычно немногословный айн продолжил:

— Таханаги старый. Сира давно нет. Ты — мородо-зерено. Сира много. Таханаги твой сира тебя бить. Свой нет, чужой есть. Кучер на терега ехать. Он править, рошадь — везти его с терега. Я — кучер, ты — рошадь. Ты понять?

— Так точно, маэстро Таханаги, — Павел едва не вытянулся во фрунт, но вовремя вспомнил, поклонился, коротко и почтительно. — Разрешите просьбу?

Айн подумал. Кивнул, разрешая.

— Соблаговолите повторить! Еще разик…

— Таханаги показывать, ты — запоминать. Брать так. Враг давить, враг мородец, сира много-много (на занятиях Павлу всегда казалось, что старый айн нарочно коверкает язык, из каких-то, одному ему понятных, соображений)! Ты сира нет, ты сдаваться, пускать мимо. Брать запястье. Потихоньку. Враг кричать: «Итай-итай!»,[57] враг не разогнуть рука. Ты брать рокоток. Потихоньку. Враг повернуться и падать морда в грязь. Есри не падать — свой сира ромать свой рука. Не ты ромать — свой сира. Ты понять?

— Так точно, маэстро. Разрешите?

— Да. На Мза-реур.

На сей раз Мзареулов шлепнулся куда быстрее. Конечно, все вышло далеко не так «потихоньку», как у хитрого маэстро, но…

— Уже ручше. Это высокий искусство — брать чужой сира. Дерать свой. Это не торько боевой — это рюбой искусство. Рисовать. Стихи. Кабуки, Но — рицедей. Магия…

— Магия — искусство? Простите, маэстро! магия — преступление, а не искусство…

— Рисовать черовек… портрет — искусство?

— Так точно, маэстро.

— А у рюди Магомет-роши рисовать черовек — хуже нет. Изворьте дарьше.

Маэстро повернулся к другой паре, давая понять, что беседа окончена. Павел подобрал нож, встал в позицию напротив Мзареулова (теперь была его очередь нападать) — и вдруг увидел, что силач смотрит совсем в другую сторону.

Аньянич невольно взглянул туда же.

К наблюдавшему за занятием ротмистру Ковалеву бежал дежурный унтер-офицер. Козырнул наспех и что-то выпалил в один дух, неразборчивой скороговоркой. На малоподвижном лице Ковалева дернулась бровь — такое Аньянич видел впервые; а глотка у господина ротмистра была луженая, так что команду, наверное, услыхали не только на плацу:

— Рота-а-а! Боевая тревога!!!

IX. ФЕДОР СОХАЧ или ЕСЛИ СО МНОЙ ЧТО-НИБУДЬ СЛУЧИТСЯ…

Ноги их бегут ко злу, и они спешат на пролитие невинной крови; мысли их — мысли нечестивых; опустошение и гибель на стезях их.

Книга пророка Исаии

Минуты застыли в оцепенении.

Они сменялись одна другой незаметно, неуловимо, как в глазах кролика, загипнотизированного удавом, испуг сменяется обреченностью, обреченность — покорностью, а покорность — чем-то странным, плохо определимым, чему еще не нашлось слов в языках человеческих… да и кроличьих, наверное, тоже. Время шло; да, разумеется, оно шло, иначе и быть не может — но так ходит знаменитый марсельский мим Ноэль Лакло-младший: выбиваясь из сил, и в то же время (каламбур!) оставаясь на месте.

Сколько их, этих глупых, зачарованных минут успело растечься каплями в клепсидре ожидания: пять? десять? пожалуй, что и все двадцать.

Ничего не происходило.

Ничего.

Шум толпы не исчез, но и практически не приближался. Замер на месте — там, за холмами, где дорога разветвлялась, одним широким рукавом взмахивая на Харьков, и другим (узким, ошибкой горе-портняжки!) спускаясь мимо дач к Северскому Донцу. В трепете утра, приблизившегося вплотную, этот шум уже не казался чем-то особенным — слился, растворился в прочих звуках, одел шапку-невидимку, став привычным и оттого обманчиво-безопасным.

Федор поймал себя на странном, жгучем, будто кайенский перец, случайно оказавшийся в табакерке, желании: ему всей душой хотелось быть за холмами, рядом с шумом, в шуме. Быть шумом. Хотелось видеть, понимать; делать хоть что-нибудь! — вместо того, чтобы сидеть сиднем в саду, занимаясь одним: избегать встречаться взглядом с остальными. Собственно, в этом желании, в потаенном стремлении к действию не было ничего особо странного, принимая во внимание обстоятельства… ничего странного, за исключением пустяка.

Приходилось желать, так сказать, страстно, но вполголоса, ежесекундно оттаскивая самого себя за узду от опасной черты.

Вот она, черта, барьер дуэли с самим собой: Рашель начинает дышать хрипло, сбивчиво, бледнеет лицом, вот-вот раскашляется, вот-вот, вот… ф-фух, отпустило!.. назад, еще чуть-чуть назад, еще шажок…

Учись, парень, учись, маг в Законе, куй стальные обручи для сердца… научишься?

Вряд ли.

— Федор! Будьте любезны подняться ко мне!

Это Джандиери. Кричит — какое там кричит! просто слегка повысил голос, а от нервов кажется, будто труба иерихонская стены рушить принялась! — из окна кабинета. Вон, мелькнул в просвете штор ослепительно-белой рубашкой. Небось, еще не оделся… но оденется, обязательно, непременно, чтобы никто (слышите? никто!) не принял впопыхах рубашку Циклопа за позорный флаг сдачи.

Спасибо, князь.

Спасибо за возможность вскочить, наискосок пересечь газон, взбежать по ступенькам, прыгая через одну… Федор, ты же хотел делать хоть что-нибудь? ну, делай!

Делаю.

* * *

Джандиери сидел за столом, спиной к двери, подперев кулаком щеку.

В позе князя было столько пронзительно-детской беззащитности, что Федор задохнулся на пороге — не от бега. Остолбенел; не от усталости. И пришел в себя лишь после тихого, равнодушно-обреченного вопроса, где клокочущий акцент пробивался больше обычного:

— Федор Федорович? Не сочтите за труд… У меня к вам просьба. Сугубо личная; между нами.

Само обращение — едва ли не заслуживающее театральных подмостков — говорило о многом.

— Я… да, конечно…

Любые слова на миг показались жалкими огрызками всех яблок Грехопадения, какие только произрастали на этом беспощадном свете. Рот свело оскоминой, и Федька мог лишь молчать, глядя, как князь наклоняется и открывает дверцы бювара, где у него хранились бумага, перья и чернила.

— В случае, если со мной что-то случится…

Завещание он там хранит, что ли? Да нет, достал просто тетрадь: смешную, толстую, растрепанную, будто сельская девка после валяния с миляшом на соломе.

Раскрыл, наскоро перелистал.

Из-за княжеского плеча Федор прекрасно видел: тетрадь в основном чиста и девственна. Значит, предыдущее сравнение — мимо. Едва ли четверть была исписана убористым, твердым почерком со старомодными завитушками. Или это просто кровь сказывается: грузинская вязь дает о себе знать?

На внутренней стороне обложки была, собственно, и вязь: родная, грузинская. Четырехстишие. Чуть ниже: перевод. Впрочем, Федору достаточно было увидеть мельком лишь начало первой строки, чтобы в памяти всплыло болезненно и остро: «Вепхвисткаосани»[58] великого Шоты из Рустави, в несправедливо оболганном критиками переводе К. Бальмонта.

Двенадцатая строфа:

— Только в том любовь достойна, кто, любя тревожно, знойно,

Пряча боль, проходит стройно, уходя в безлюдье, в сон,

Лишь с собой забыться смеет, бьется, плачет, пламенеет,

И царей он не робеет, но любви — робеет он.

Тетрадь захлопнулась.

— Если со мной что-то случится, вы, Федор Федорович, передайте это…

Снова замолчал.

Думает.

Далеко он сейчас, Шалва Теймуразович, Циклоп-людоед; так далеко, что не разглядеть — где.

Так близко, что рукой потянись — достанешь.

Имена перебирает, в горсти, будто ребенок — горсть наивных, но столь дорогих для детского сердца бусин. Слышит Федор, как хрустят, потрескивают безделушки; слышит, как князь разглядывает их блеск — настоящий? ложный?! — не может, не должен слышать, а слышит. Или это не бусины-побрякушки, а драгоценности? подлинные?! каждой, если верить отцу Георгию, на добрый финт хватит?!

«Передайте это… Эльзе?» Нет. Эльза — имя для посторонних, купленное в государственной лавке, имя-нужда, имя-обязанность, имя-обруч… нет.

«Передайте это… Раисе Сергеевне?» Тоже нет. Никакая она не Раиса и тем более не Сергеевна — даже если это имя куда привычнее, обустроенней, обросло тьмой ассоциаций и воспоминаний, добрых, злых, страшных… Только — нет. Не получится.

«Передайте это… Рашели Файвушевне?» Это имя самое настоящее. Родом из детства. Да вот беда: и чужое-то оно — самое. Для всех, и для самой хозяйки тоже. Значит, не надо.

«Передайте это… вашей крестной?» В общем, все правильно. Только нет в этом имени-определении места для князя Джандиери, ловца, поймавшего вожделенную дичь и с тех пор стоящего над трупом мечты. Для Федьки место есть, для остальных — хоть краешек, да сыщется; а для него, для князя — нет.

«Передайте это… Княгине?»

— Передайте это моей жене. Пусть прочитает. Если захочет…

Молчание.

Двое мужчин слушают тишину: не сфальшивили? взяли верный тон?!

— Если захочет, пусть прочитает это вслух, при всех. При всех вас. Я очень прошу, Федор Федорович: позаботьтесь.

— Я… да, конечно…

— Ну вот и славно. А теперь…

Вся задумчивость слетела с князя, будто паутина, сорванная порывом ветра. Джандиери резко встал, прошелся по кабинету.

— А теперь, голубчик, будьте любезны передать остальным: пускай подымутся в дом. Например, в столовую, на втором этаже. Там места много; и ворота из окон хорошо видны. Мало ли… Кстати, ворота-то заперты? если нет, я прошу вас — лично. Хорошо? Ах да, не забудьте велеть челяди запереться во флигеле и без приказа носа не высовывать! Кучера моего тоже с ними… или ладно, он пускай, если что, выглядывает. Семен — из ваших, человек в прошлом тертый…

Джандиери покусал губу, наморщил лоб.

Было видно: он изо всех сил старается не думать о чем-то постороннем, мешающем князю сосредоточиться.

— И вот еще: возьмите.

Сняв со стены охотничью двустволку — на ложе серебряная табличка, гравировка «Полуполковнику Джандиери — полковник Куравлев» — князь через весь кабинет кинул оружие Федору.

— Там, в верхнем ящике тумбочки — патроны. Штук семь, может, восемь. Уж не взыщите, голубчик! — дробь. Утиная. Завалялись… я ведь практически не охочусь в последнее время…

В устах полковника Джандиери это утверждение звучало донельзя символически.


Уже в коридоре Федора догнало, толкнуло ладонью в спину:

— Меня не ждите… сами… договорились? Я ведь понимаю…

И, сбегая вниз по лестнице, Федор продолжал недоумевать: что имели в виду господин полковник?

В кармане мерзко брякали патроны.

* * *

Загнав слуг в дальний флигель и наскоро переговорив с Сенькой Крестом — молчун-Сенька хмуро кивал и хмыкал в усы, отворачивая рябое лицо — Федор поднялся в столовую.

Все уже были там. При входе Федора воцарилась неожиданная, резкая, будто удар бича, тишина, как бывает при появлении человека, о котором только что говорили. «Почему не я? почему?!» — заикнулась было в этой тишине Акулина, жена любимая, не успев вовремя оборвать вопль протеста; вопрос повис в воздухе, сгустился огромным вопросительным знаком и растаял без следа.

— Потому, — буркнул Федор, поправляя на плече двустволку и не особо вникая в смысл жениного заявления.

Шагнул с порога.

И увидел Рашель.

Княгиня стояла у длинного обеденного стола. На фоне окна, где уже вовсю плескался рассвет, ее фигура казалась восковой свечой, тьмой, зажженной на фоне света; или лучше, проще — черным силуэтом, какие во множестве вырезал старик-художник с Кокошкинской улицы. Руки Княгини были опущены, она держала шкатулку, еще не до конца поставив ее на стол.

Замерла поперек движения, фея-крестная.

Сейчас примется башмачки терять.

— Вот, — с трудом преодолевая тишину, внезапно загустевшую и оттого неподатливую, сказала Рашель. — Вот, я принесла. Отец Георгий, вы не подскажете, что подойдет лучше?

Священник приблизился; взял шкатулку из рук Княгини, поставил перед собой. Откинул перламутровую крышку, долго смотрел внутрь, низко наклонясь. Наконец достал что-то маленькое, поднес вплотную к глазам — так делают близорукие люди.

— Я полагаю, это. Но учтите, я могу ошибаться. И в любом случае, вашим рубинам больше не доведется привлекать ничьи взгляды. Если, конечно, вы поверили мне…

И он туда же! Федор просто нутром чуял, как отец Георгий перебирает имена Рашели, коих много накопилось за последние годы. Перебирает, словно дребедень в шкатулке, и наконец уверенно берет единственно нужное. Старое, известное прозвище:

— Если, конечно, вы поверили мне, Княгиня.

— Поверила, Гоша, — ласково отозвалась Рашель. — Поверила. Хотя я всегда считала, что Фира-Кокотка шутила, когда в Амстердаме говорила мне примерно о том же… даже проверять ни разу не пыталась!.. я глупая, да?

— Нет, — очень серьезно ответил отец Георгий.

И повернулся к Федору:

— Ради всего святого, прошу меня простить, Федор Федорович!.. Поймите, нам очень нужно знать… а кроме вас…

— Кроме него — я! я!!! — мигом встряла Акулина, но Рашель оборвала ее, недвусмысленно указав на Акулькин живот. Ты еще, дескать! сиди и не рыпайся!

— Кроме вас, нет никого подходящего. У Княгини — пауза, Друц… ну, сами понимаете. Я «стряпчий», это мне поперек масти, особенно без заказа… Сенька-Крест — в прошлом «фортач», Десятка, как и я, ему руки удлинять или там гутапперчевым делаться… А по «видоцкой части» он профан. Значит, остаетесь вы.

Федор, не отвечая, прошел к окну. Распахнул створки наружу. Снял с плеча ружье, положил на подоконник.

Шум за холмами до сих пор не сдвинулся с места. Но стал отчетливей, выше тоном; заколебался в сыром, осеннем воздухе, словно всерьез раздумывая: не пора ли?

Почему они медлят? Сколько времени тянется это безобразие ожидания: двадцать пять минут? полчаса?

Скорее всего, полчаса.

— Что вы там выбрали, отец Георгий? — тихо спросил Федор.

— Вот… — словно пытаясь уподобиться Княгине, повторил священник. Приблизясь, протянул узкую, девичью ладонь. На ладони лежал рубиновый набор: серьги и кольцо. — Мне кажется, этого вам должно хватить. Нам еще повезло, что у Княгини в ее спальне… прошу прощения за бестактность!..

— Хорошо. Попробую увидеть. Батюшка, я вас очень прошу: возьмите графин, налейте воды куда-нибудь!

Если б еще знать, зачем ему понадобилась вода! прав был Дух: ничего своего, все чужое, дареное, краденое, из карманов вытащенное!.. Да, батюшка, давайте мне рубины, давайте, вот, я зажму их в кулаке, я зажал, держу…

— В тарелку? в тарелку сойдет?

— Что? Ах да, хорошо… пусть будет в тарелку.

Пока священник оборачивался и собирался направиться к буфету, черная тень метнулась из угла. Тетушка Хорешан, когда хотела, умела двигаться очень быстро. Миг — и тарелка, полная водой до сиреневого ободка по краю, уже стоит на столе рядом со шкатулкой.

Только тут Федор заметил, что из того же угла, с ногами забравшись в кресло, за их действиями с интересом наблюдает княжна Тамара. В ответ на его вопросительный взгляд священник лишь руками развел: а что я могу сделать? не уходят!

— Федор Федорович! — вдруг сказала Тамара, пристально глядя в его сторону, как если бы заметила что-то крайне любопытное. — А зачем вы этот колпак надели?

— К-какой к-колпак?

«Святые угодники! интересно, кто это из нас заикается?!» — обожгла неожиданная мысль.

Вторая мысль была еще неожиданней первой. Федор прозой баловался редко, все больше был по стихоплетной части (наследство?!), но ему подумалось: как же тяжело, наверное, описывать сцену, где присутствует так много персонажей! Внутренний взгляд еле-еле успевает бросаться от лица к лицу: Княгиня, Тамара, священник, Акулина, тетушка Хорешан… наконец, он сам, Федор Сохач… Впору радоваться, что Друц ускакал! На какие-то описания, подробности, пикантные мелочи просто не хватает времени, места, слов, потому что время обманчиво топчется на месте, готовое в любую минуту сорваться с этого места резвее скакуна на ипподроме… боже, какие глупые мысли порой лезут в голову, когда опасность уже стоит на пороге!

Это, скорее всего, по одной причине: отвык. Отвык от опасности. Все мы отвыкли. И до чего не хочется привыкать заново!..

— Какой колпак, Томочка?

— Синий, — как нечто само собой разумеющееся, уточнила княжна, безмятежно улыбаясь. — Синий-синий, будто небо в июле. И оторочка из облаков. А сверху — звездочка.

Оставив таинственный колпак на совести Тамары, Федор опустил указательный палец левой руки в налитую воду. Поболтал, слегка вспенивая. Плохо понимая смысл собственных действий, плюнул туда; и еще немного поболтал пальцем.

Разжал кулак.

Рубиновый набор с плеском упал на дно тарелки.

— Вино, — с прежней, безмятежной улыбкой добавила княжна. — Нет, я ведь вижу… это вино. Саперави, пятилетнее. Федор Федорович, вы мантию одерните, она у вас за брючный ремешок зацепилась…

Наскоро пожалев, что душевное здоровье княжны оказалось недолговечным (слава богу, хоть заикаться перестала!), Федор отрешился от посторонних влияний. Слово «влияния» явилось само, оно было не очень к месту после слова «посторонние», но тем чутьем, которое не знало ошибок и промахов, Федор знал: это именно так.

Палец все быстрее вспенивал воду в тарелке.

Брызги выплескивались на стол.

На рукав.

На пол.

Тускло кровянели рубины со дна… саперави… вино… пятилетнее.

…палец.

…вода.

…палец…

* * *

— …бестолочь, говоришь, хлопец был? вроде Тришки с Грицем?.. Эх, кабы нашим телепням той ворожбой учебной ума-разума вдолбить! А то на кого хозяйство оставить? Ежли из всякого раздолбая человека сделать можно! грамоте обучить! счету! торговым делам! законам! От дело! Тришка-дурень, значит, баклуши бьет, — а ума в голове все одно прибавляется, хошь-не хошь!

— А я об чем? Я об чем! Мы ж теперь одного мага наверняка знаем: кучера кнежского. Вот и обожди с полным рапортом!..

И еще, прямо в голове, чужими, горячими, как свежий борщ (опять!), мыслями:

Ой, лишенько! Грицька, кровиночку — у кляту мажью науку! Грицько ему, дурню старому, лайдак! Грицько ему, цапу[59] седатому, бестолочь! Ой, такой хлопец, такой хлопец, один, как солнышко! — а он ишь чего удумал! Цыть, Катерина, цыть, глупая баба, не лезь поперед батьки в пекло!.. обожди, еще послухай, до конца!.. ой, сглазили мне Остапа, порченым сделали!.. ой, дурень!.. ой!..

* * *

…вода.

— Это Катерина-головиха, — бессвязно выдохнул Федор. — Подслушивает! она думает, что…

— Не надо, — ласковая ладонь священника легла на плечо, и только сейчас Федор ощутил: не плечо у него! камень! чугун литой! — Не надо, Федор Федорович. Мы все… мы все слышали. Вы понимаете, Федор Федорович… это не сейчас, это перед зарей было.

Совсем рядом тяжело дышала Княгиня. Ее взгляд обжигал; изумление, недоверие, пылающий восторг, доходящий до преклонения, едва ли возможного в этих, вечно насмешливых глазах, — страшная, чудовищная смесь кипела во взгляде Княгини.

И еще: вода в тарелке тоже стала горячей. В ней клубились розоватые облачка, словно туда упали две-три крупицы марганца.

— Как вы интересно руками делаете, Федор Федорович! — донеслось из кресла. — Так полонез танцуют… Вверх, вниз, в сторону… вверх, в сторону… Вы меня научите так делать?

И молчала рядом на скамеечке, нахохлившись, черная ворона.

— Это перед зарей было, — священник тяжело навалился на Федора, задышал прямо в ухо. — Федор Федорович, дальше! дальше!..

Палец вновь закрутил водяные смерчики, отливающие розовым. Замерцали рубины со дна. Взлетела набухшая капля, напоминая сосок девичьей груди; взлетела, обрушилась… исчезла меж себе подобных.

…вода.

…палец.

…Вверх, вниз, в сторону… вверх, в сторону…

* * *

— Ой, люди! ой, соседи! ой, спортили мне Остапа!

— Цыть! цыть, глупая баба! коржи-бублики!

— Ой, спортили! сглазили! Ишь, чего удумал: сыночка, ласточку родимую!.. к этим!.. к этим!.. ой, люди!..

Из-за плетня, густо украшенного пустыми горшками и макитрами, смотрели цвиркунчане. Падкие на любой гвалт, вперевалочку спешили от колодца бабы; орали дети; остановился на полпути бондарь Подопригора; конопатый Ондрейка-коваль шмыгал носом, разбитым вчера гадским панычем; дьяк Смарагд Яхонтыч сунул в ноздрю палец и принялся задумчиво ковырять там, словно надеясь добыть истину на свет божий.

— Цыть! Катерина, прибью! ей-богу, прибью!

— Ой, люди! Демиде, начальство, ты-то чего смотришь? столковались, да?! спелись, кочеты седатые?! да?!

Собирались люди.

Голосила Катерина-головиха. Мешала грешное с праведным, поняв из ночной, подслушанной беседы одно: мажий вертеп под боком. Все, все там скурвились, застили князю ясны очи, а теперь и до ее Остапа добрались. Проходивший мимо села пастух, так и не дождавшись тутошних Буренок и Лысок, отрядил двух подпасков узнать: в чем дело. Подпаски узнали. Старший из них, уроженец ближних Кривлянцов, мигом запылил босыми пятками прочь по дороге — на родину. Докладывать; трепать языком. Мало-помалу заваривалась каша. Сам голова с урядником молчали, как плотва на кукане, только рты разевали-захлопывали — боялись, что в суматохе и им достанется; или, того пуще, всплывет правда. А так: горячился народ, плохо вникая в вопли головихи, закипал, найдя, на кого свалить беды-злосчастья, на ком душу живую отвести; «Обижают! обижают!» — верещал Прокопий-блаженный, звеня веригами…


— Дальше! Федор Федорович, умоляю!

— Как вы интересно поете, Феденька! и слова интересные: нʼаш шамаш тгуаʼндали, нʼаш шамаш аруда нʼа…

— Господи, Томочка! да что вы такое говорите?!

— Федор Федорович! умоляю!

А время закручивалось в тарелке розовой — нет, уже алой, будто кровь из вспоротой артерии — спиралью, брызжа на стенки секундами, минутами…


…толпа шла наперерез толпе. Еще минута, другая — и передовой отряд гневных цвиркунчан, состоящий почти полностью из сопляков-голодранцев, прямо на перекрестке столкнется с такими же сопляками, бегущими на челе войска села Кривлянцы. Того самого, откуда родом был незадачливый подпасок, в лихой час решивший стать крестником Девятки Пиковой.

— Геть, убивцы! — еще издали орал батька подпаска (к слову сказать, так и не вернувшегося домой со вчерашнего вечера); плюгавый, верткий мужичонка. — Лиходеи! Ганьба![60] Василя моего затоптали, теперь на мажье племя вину свалить норовите?! А ну, люди! в колья их!

Вой обезумевшей жены был ему поддержкой.

По счастью, вместо обмена тумаками сперва завязался обмен бранью. Всплыло, что труп Василя-крестника никто не видел (жив, мабуть, отлеживается в очерете!); ром-конокрад для допроса непригоден (сдох, падлюка! туда ему и дорога, а спросить теперь не с кого!); выяснилось, что беды и Кривлянцы стороной не обходят (падеж! недород! корова Яська двухголовое теля родила!); вот как раз с того дня, как голицынскую дачу кавказский князь купил, так, значит, и сразу…

Ондрейка-коваль взасос лобызался с батькой подпаска:

— Милый! душу! душу за тебя выну! Идем?

— Идем! — соглашался батька. — Идем вымать! Мотря, подай мои вилы! Идем, брате!

Меж людьми сновал шинкарь Леви-Ицхок — малорослый, но жилистый авраамит по прозвищу Ремень, донельзя злой в драке (это знали многие!). Трое его старших сыновей на ходу разливали в кружки варенуху и горелку; совали людям, не глядя. Потом расплатятся. Кто грошами, кто гречкой-салом, кто работой. Здесь главное не упустить время, а там — будем посмотреть.

Доброе дело всегда зачтется.

— Разом! разом пошли!

— Пошли!

— Геть! Ганьба!

— Та чего ты орешь, дурень?

— Чего ору? та все орут, от и я!

— Ломир алэ инейнем![61]

— Разом! от допьем, и — разом!


— Феденька! Родной ты мой!

— Вот, значит, почему они задержались… хмельные…

— Вы полагаете, Княгиня, с хмельными проще?

— Когда как, Гоша… когда как, отец мой…

— Федор Федорович! у вас посох загорелся! осторожнее!..

«Разом!» — эхом плеснуло в мозгу, багровой, уже венозной кровью взбаламутилось в тарелке… и на сей раз действительно разом — исчезло.

* * *

Весь мокрый, взъерошенный, Федька Сохач возвышался у края стола. Треснувшая тарелка стояла перед ним, истекая черной, жидкой смолой. Внутри было пусто и гулко, словно в заброшенной церкви ночью. К плечу припала Акулина, жена любимая; ее живот, большой и теплый, был совсем рядом, и Федор машинально тронул живот ладонью.

Осторожно.

Бережно.

Ощутив ответный толчок, убрал ладонь прочь.

— Слава Богу! — с облегчением сказала княжна Тамара, юлой вертясь в кресле. — Погасло. А я вам кричу, кричу… а вы не слышите…

— Можно вас на минутку, Федор Федорович?

Отец Георгий деликатно тронул Федьку за локоть; отвел в сторонку, к дверям.

— Вы обратили внимание на поведение Тамары Шалвовны? — и, поймав замороженный Федькин взгляд, опомнился. — Ах я, глупец! Ну конечно, до того ли вам! Вы понимаете, Федор Федорович, она видит… как бы это выразить словами… видит тень! Такое часто видят крестники; маги в Законе — редко, куда реже. Во время финта вокруг мага формируется некая тень: маг стоит, а тень, к примеру, пляшет, маг скрещивает руки на груди, а тень делает некие пассы… Понимаете, княжна это видит! Отсюда — колпак, мантия!.. странные слова… Я полагаю, действия тени — это те действия, какие мы должны были бы делать, если бы знания передавались не по Договору, а обычным, естественным путем!.. вы понимаете меня?!

Княжна Тамара, ничуть не озабоченная тем, что стала предметом столь удивительного разговора, вдруг выскользнула из кресла.

Легко, в два шага, оказалась у крайнего, углового окна.

— Вон они, — сказала. — Пришли.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Много глаз у толпы. А во всех одинаково:

…огонь.

Бьет красный петух крыльями, рукотворную зарю поет. Языки к самому небу вымахали. Облизывают шершаво; дерут в клочья. Тени вокруг гопака пляшут: с вывертом, с подскоком. Вот уже и стропила рухнули. Вот уже громыхнуло что-то, лопнуло. Ищет огонь вкусненького, по сторонам косится.

Любят люди в огонь смотреть.

И со стороны вроде бы, и при деле.

* * *

Решетчатую ограду дачи затапливало людским паводком.

Х. АЛЕКСАНДРА-АКУЛИНА или К ВАМ ЕПУТАЦИЯ!

Враждуйте, народы, но трепещите, и внимайте, все отдаленные земли! Вооружайтесь, но трепещите! вооружайтесь, но трепещите!

Замышляйте замыслы, но они рушатся…

Книга пророка Исаии

…Толпа высыпала на пригорок как-то сразу, гурьбой; словно в муравейник палкой ткнули — мураши и полезли наружу, от врага невиданного дом оборонять. Ой, да это ведь еще и не все! Из-за пригорка они прут и прут, как попало, россыпью — а по дороге, что от большого тракта к даче в обход холма вьется, другая толпа ломится, пылит; шум стоит — хуже ярмарки.

Сколько же их там на самом деле?!

…первыми мальчишки добежали. Ну, эти — всегда первые. Облепили ограду — решетку чугунную, хитрую; по завитушкам наверх лезут, галдят, друг дружку переорать силятся.

Однако за ограду не суются.

За ограду — страшно. И не потому, что в доме, небось, колдуны зубами щелкают, да полковник жандармский, пан из панов, нож булатный точит. Их ведь и не видать покамест; вообще никого из людей не видать. Казалось бы: прыгай в сад, рви панские яблоки, смелостью своей перед приятелями выхваляйся! Прыгай, дорогой, прыгай, хороший мой! — это не я приглашаю. Это мраморный дог по кличке Трисмегист в гости зовет. Утробно зовет, с рыком, с поклоном; с хлебом-солью. Да так, что пацанву едва с ограды не сдувает.

Страшно! Попадешь к чуде-юде на зубок — лететь клочкам по закоулочкам! Сожрет — не поперхнется…

Вот и сидят мальцы на самой верхотуре. Дразнятся:

— Гей, пан, драный жупан! У тебя чаклуны в погребе развелись!

— Як пацюки![62]

— Гей, змеюки подколодные, вылазьте!

— А собака-то у них страшный!

— Да то, мабуть, чаклун-перевертень!

— А ну, собака, кусь! кусь! ось тебе сальца, ось тебе смальца!..

— Гей, Павло, дай мне дрючка, я того кобеля перетяну!

— Выходь, мажено-смажено![63] Выходь!

— Агов! выходь!..

Весело огольцам. Безопасно. Ну, выпорют, в крайнем случае, за усердие — в первый раз, что ли? А тут такое развлечение! Когда еще доведется безнаказанно пана с клятыми чаклунами обругать ругательски, да еще у всех на виду, на слуху?! Камнями покидаться (ох, чую, скоро полетят!), собаку панскую дрючком перетянуть?..

Вслед за детьми к ограде подтянулись бабы. И гвалт, естественно, усилился стократ:

— Грицька, Грицька мово сглазили, ироды!

— Убить хотели!

— Ужо припомнится! ужо закаетесь, лиходеи!

— Боженька, он все видит!

— Василя, Василька верните! чертово отродье! Куда кровиночку дели, харцызяки?!

— Ось зараз вам мужики красного петуха пустят! как Бог свят, пустят!

— Отродье бисово!

— Пекельники!

Орут бабы, дразнятся мальчишки, лает, прыгает у забора верный Трисмегист — а сзади, по дороге, тем временем мужики подходят. С топорами, с кольями, с вилами — кто с чем. Многие и вовсе без ничего. Только не спешат мужики. Остановились за спинами своих благоверных, цыгарки раскуривают. С ноги на ногу переминаются, на дом господский смотрят, переговариваются вполголоса. Мужики, особенно здешние гречкосеи — народ обстоятельный. Им всякое дело сперва обмозговать требуется, перекурить, когда самогонка есть — то и самогонки выпить.

Это бабы с детворой на язык скорые…

— Да шо ж це робыться?! Ты поглянь! нет, ты поглянь на их!

— Шо, Катерино?

— А то! Мы туточки роздыраемось, а им хоть бы шо! Заперлись у хате и молчат, як ота рыба об лед!

— Гей, телепни, вы шо, цыгарки смалить сюды пришли?! Вам скоро промеж ясны очи наплюют, а вы стоите?!

— Може, там нема никого? Убегли?!

— Мужики! Чи вам повылазило?! То робыть шо-нэбудь, хай вам грець!

Переглянулись мужики.

Сплюнули; сапогом растерли.

— То цыть, дурные бабы! Цыть, я кому сказал!

Э, да этот, который их приструнить пытается, в казенной форме!

Урядник!

— Мы тут зачем, я вас спрашиваю?! Зачем?! Бунты учинять и прочие безобразия? Или мажье семя изобличить и к ответу призвать, по всей строгости, значит?!

— Призвать!

— По строгости!

— Ряшки начистить!

— Хай Василька вернут, кровиночку… — взвился одинокий вой.

Ты гляди! а примолкли маленько!

— Мы к пану князю с челобитной! Про кубло мажье, шо под боком у ихней светлости! Так мы ему глаза откроем, и задержать поможем, ежли шо! И доставить, куда следовает!

— Поможем!

— Откроем!

— Доставим!

— Куды следовает!

— У пекло их следовает!

— На вилы!

— Дык эта… Епутацию надо выбрать, ось! Шоб с паном князем толковать, стало быть!

— Вот ты, Демид, и иди, ты у нас власть!

— Да куды ж вы смотрите! Демид же сглаженный-спорченный! Он с моим Остапом тем чаклунам запродаться хотел!

— Цыть, дурна баба!

— В глаз! в глаз ей, Остап Тарасыч! Ай, козак! лыцарь! И в левый, в левый теперь! Остап Тарасыча в епутаты! голову!

— Шинкаря! Ицика в епутаты! Ицик хитрый, его хрен обдуришь!

— Ото дило! Шинкаря давай!

— Шинкаря! Голову! Демида-урядника!..


Слава тебе, Господи! Жечь сразу не решились, собрались переговоры устраивать. Глядишь, пронесет…

Пока шум да дело, за оградой сыскали заодно и кривлянцовского голову — тот вместе с шинкарем прятались в задних рядах, и, судя по их виду, оба больше всего желали оказаться где-нибудь подальше отсюда. Однако против общества не попрешь; пришлось соглашаться и благодарить за оказанную честь.

Толпа-то у них, будто теленок-страхолюдина — двухголовая…

Не обошлось без скандала: небритый плюгавец, отец сгинувшего Василька-крестника, все норовил попасть в число «епутатов». Но его гнали. У тебя, мол, свой интерес, своя обида, и вообще, ты кто такой? голь перекатная?!

Плюгавец обижался, орал, размахивал грязным (даже отсюда видать!) кулаком, грозился все мажье семя посадить на вилы, а клятым «запроданцам» насыпать соли на хвост. Рядом причитала его жена, разорялась Катерина-головиха, и хмурился здоровенный конопатый Ондрейка-коваль — тот самый, которому мой Феденька нос своротил.

Феденька — он такой, он может…

А еще в толпе вьюном крутился карла-юродивый. Подвывал: «Обидеть хотят свет-Прокопьюшку! обороните, люди добрые, не дайте в обиду! Свет-Прокопьюшка чует! чует!..» Юрода пытались утешать, чем-то кормили, и он ненадолго умолкал, набив рот дармовой снедью; но потом, прожевав, снова заводил свою шарманку.

Со стороны это, наверное, выглядело потешно; жаль, мне было не до смеха. Ведь толпа хуже зверя! да что я — зверь дикий много, много лучше! Никогда не знаешь, что этим ветошникам в следующий момент в голову взбредет! Сейчас они переговоры вести надумали, а через пять минут дуры-головихи с юродивым наслушаются — и усадьбу палить сунутся!

Страшно. Никогда еще так страшно не было! Хотя нет, вру. Было. Там, на лесной заимке, когда Петюнечка…

Нет, не вспоминать! Уж лучше в окно смотреть буду.

Отодвигаю подальше краешек тюлевой занавески — осторожно, чтобы ветошники не заметили…

* * *

У ворот — семеро. Остальные притихли, назад подались. Кого еще выбрали, я недослышала, да и какая разница? Я их все равно никого не знаю. Вон, стоят, мнутся. И им боязно. Урядник через плечо на толпу окрысился: заткнитесь, мол, раз выбрали — теперь не мешайте!

Потом вперед прошел, в ворота стукнул. Деликатно так, я даже звука не услышала. Еще раз стукнул, погромче. Тут и шинкарь вмешался:

— Ваша мосць! Ваша мосць! Панове! Мы таки до вас! Выборные! От обчества!

— Епутация!

— Гей, хозяева! Уважаемые! То есть кто-нибудь дома?

И вдруг: смолкли.

Все; разом.

Совсем.

Тишина.

Кажется, даже птицы в саду подавились щебетом; даже Трисмегист лаять перестал.

Оторопь людей взяла, оцепенение пало.

И на меня тоже! Раньше текла себе речкой, плескалась-забавлялась, и вдруг — ударил мороз жгучий, сковал льдом от берега до берега. Мысли в голове, и те в ледышки превратились.

Кто ж это нас всех заморозил?!

Еле-еле повернула голову (шея! хрустит! не хочет!..); забыв об осторожности, толкнула створки, высунулась в окно. Глянула вниз.

Увидела:

…от главного крыльца к воротам неторопливо шел полковник Джандиери. В парадном мундире с аксельбантами, весь сверкая начищенным золотом пряжек, серебром пуговиц и кушака с бахромчатыми кистями, при шашке и револьвере в лаковой кобуре; стройный, подтянутый… Холодом, февральской стужей веяло от этой бесстрастной фигуры. Я прямо-таки видела, как мороз кругами расходится от шагающего к воротам полковника-«Варвара», как сковывает льдом разом присмиревшую толпу, как…

А меня понемногу отпускать начало.

Что ж это получается?! Кто тут маги-колдуны? Мы, которые в Законе, или жандармы облавные, у которых свой Закон? Ведь не только меня «заморозил», твоя светлость…

А Джандиери идет себе и идет. Вон, уже у ворот. Остановился. Голову чуть набок склонил, по-птичьи — а спина, ремнями перетянутая, прямой осталась, словно из гранита высеченная. Смотрит князь сквозь решетку ворот. Сквозь «епутацию» дурацкую, сквозь цвиркунцов с кривлянчанами. Изучает, будто уродцев в кунсткамере, под стеклом.

Спросил что-то; негромко, отсюда не расслышать. Тут выборные будто очнулись — зашевелились, загалдели наперебой. Еще и карла-юрод вперед выскочил, всех перекрикивает:

— Братец-князь! ты видишь! тебе Бог дал! Защити! Оборони!.. обидеть хотят!..

Насилу угомонили дурака. Отвели в сторонку, краюхой хлеба рот заткнули. А выборные ближе подошли, объясняются. Только и слышно:

— …имеем доложить, ваша бдительность!..

— …чаклуны, маги сиречь…

— …та прямо у вашей хате, звиняйте за…

И ответное, князево (едва голос повысил, а ударило наотмашь!):

— А ты почему здесь, урядник?! Тоже бунтовать вздумал?!

— Да який же це бунт, ваша…

— Мы — в известность поставить, довести до сведения…

— Подсобить, ежели занадобится…

— Молчать! — голос полковника вновь перекрыл нарастающий шум. — Я не желаю выслушивать женский галдеж и детские вопли. Сейчас я велю открыть ворота, и вы, любезные, получите возможность изложить ваши просьбы (ай, Циклоп! молодец!) в более приемлемой обстановке.

Князь обернулся; коротко махнул рукой в сторону флигеля.

Немедленно хлопнула дверь, и к воротам заспешил прятавшийся во флигеле вместе со слугами Сенька-Крест — открывать. А на веранде — когда и выйти-то успел, из столовой?! — образовался отец Георгий: в рясе, при кресте, как и положено священнослужителю.

Толпа зашевелилась:

— Ты поглянь, там у них и поп есть!

— Дык поп чаклуну — перший ворог!

— …може, и нема? нема там чаклунов?..

И в ответ диким, отчаянным воплем взметнулся над толпой фальцет юродивого Прокопия:

— Он! он! Чаклун! вражья сила! К воротам идет! идет!

— Хто, энтот? рябой?

— Обидеть! обидеть свет-Прокопьюшку хочет! Люди добрые, обороните! братец-князь, оборони!

— Та казали — ром. Ром — чаклун, нехристь поганая!

— А энтот на рома не похож…

— Прокопий, а ты не обознался часом?

— Ты глянь, глянь! поп к перилам стал!..

— Обидеть хочет! расстрига, христопродавец! Пошто, батюшка, обижаешь свет-Прокопьюшку?!

Черт! У этого юрода что, нюх на магов?! Князя братцем зовет, а стоило Сеньке выйти… и отцу Георгию…

— Окстись, Прокопий! Не замай попа!

— Слухайте его, люди, слухайте! Мару на нас пущают, а Прокопий — видит! Блаженный — он все видит, ему сам Боженька очи ладошкой протирает!

— Може, и не поп то? може, чаклун в поповской рясе?

— А може, брешет Прокопий?

— Хто?! Блаженный — брешет?! Да сам ты брехун!

— Я брехун?!

Пока человеческий муравейник за оградой шумел и разорялся, Сенька-Крест успел в один момент отпереть ворота, впустить «епутацию» и быстренько захлопнуть створки перед носом у остальных. Лязгнул ключ в замке, ответно лязгнули цепь с засовом, и Сенька поспешил вернуться во флигель. А Джандиери, сопровождаемый идущими позади выборными, с прежней ленцой прошествовал на веранду, где и уселся в легкое плетеное кресло.

Отец Георгий встал у князя за спиной, символизируя единение светской и духовной власти.

Жаль, если сверху глядеть, не так душевно выходит.

А вниз идти я боюсь.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

У Сеньки-фортача, старшего из братьев Крестов, глаза запавшие, усталые. Не по годам; по жизни. Таится в них до поры:

…двор.

Серый рай. В дальнем конце свалка примостилась: игрушек там видимо-невидимо, и каждый божий день — новые. В ближнем конце чахлый тополь вырос, лазить по нему, не перелазить. У сарая лавочника Ярошевского — ящики. Из досок славные мечи получаются. А забор — это вообще красота.

Много ли человеку в детстве для счастья надо?

Крохи с фартового стола.

* * *

Выборным Джандиери сесть не предложил; они так и остались стоять у крыльца, комкая в руках шапки. Один урядник фуражку не снял — по уставу не положено.

— Итак, я слушаю. Только имейте в виду: быстро и конкретно. Начнем с местного представителя власти, — в руке у Джандиери возникла пока еще незажженная сигара, и кончик ее пистолетным дулом уставился в грудь уряднику. Теперь, когда все происходит близко, мне слышно хорошо. Ну, давай, Шалва Теймуразович, давай, Циклоп, убеди их, напугай их! пусть уходят! ты же можешь, князь, полковник, «Варвар»!

— …Значица, имею доложить, ваша бдительность: вчера вечером, близ села Цвиркуны, силами местных жителей имела место попытка задержать двух магов-конокрадов; стало быть, таборного рома и его подмастерья, из местных, крестьянского сословия, село Кривлянцы. Однако же ром по причине нервического припадка отдал Богу душу, избежав тем самым справедливого наказания, а его подельнику удалось скрыться…

— Не удивительно, не удивительно, — покивал головой князь, раскуривая сигару и окутываясь облаком сизого дыма. — Силами местных жителей… Продолжайте, урядник, я вас слушаю. И что же дальше?

— Дальше-то как раз и ничего, ваша бдительность… только в народе говорят…

— И что же говорят в народе?

— Видели! — выдохнул урядник, будто в прорубь головой кинулся. — Из ваших людей там кой-кого видели, ваша бдительность!

— Да ну?! — лица Джандиери я не вижу, но мне отчетливо представляется, как князь вздергивает левую бровь в недоверчивой насмешке. — И кого именно видели? Опять же, кто именно видел? уж не ты ли, твоя строгость?

Официальное обращение к уряднику прозвучало хуже оскорбления.

— Никак нет, ваша бдительность! Я уже после, ночью, прибыл.

— А-а, — Джандиери, не скрываясь, зевает. — Тогда кто свидетель?

— Вот он, Остап Тарасыч! голова Цвиркунов! — и урядник с видимым облегчением злорадно кивает на стоящего рядом «голову»: вислоусого, кряжистого дядьку.

— Ну-с, допустим. Давайте послушаем очевидца. Итак?

Голова мялся, кряхтел, глядя в землю; наконец выдавил:

— Та ото ж, ваша мосць… обчество — оно завсегда, коржи-бублики… ну, стали тех ворюг смаженых вязать… шоб, значит, препроводить… Ось! И тут: тарантас с вашего маетку катит. А в ем — доця ваша, панночка, значит; еще той, из городу… ну, паныч, мордатый такой. И кучер, шо на рома дюже схожий. Ось…

Остап Тарасыч вновь замолчал, ковыряя землю носком растоптанного чобота.

— Я слушаю, — подбодрил его Джандиери с той же доброжелательностью, с какой незадолго до явления толпы подбадривал мальчишку, отловленного Трисмегистом в саду. — Не тяните время.

— …ото ж, говорю. Кучер ваш, шо навроде рома, с тарантаса сиганул — и до нас! Выплясывать стал, как скаженый, по-ромски распевать! мы сразу смекнули: колдует! Очи нам поотводил, я мажонка за родного сыночка принял! Мы ему, кучеру вашему: шо ж, ты, мол, вражина, творишь? а туточки паныч мордатый подоспел и Ондрейке в рожу! в рожу! Нос, коржи-бублики, набекрень своротил…

— Интересно, интересно… Так-таки без видимой причины подошел и ударил? Нос сломал? Ни за что? — сигара курится Везувием, и из дыма, из грозового облака звучит такой голос, что сразу ясно: горе тебе, град Помпея! Колись, маруха, выкладывай правду!

Иначе — быть беде!

— Ну, не то шоб ни за шо… Ондрейка ему, панычу, то бишь: «За конокрада заступу держишь? Небось, одной с им породы?!» — а паныч Ондрейке в рожу. Ось.

— Ясно. И каким же образом «паныч» за конокрада заступался?

— Та сказал, шо, мол, не бейте его! шо прекратите той… как его?.. самосуд, значит. Ось…

— С этого и следовало начинать, любезный! Выходит, имел место самосуд?

— Та не, ваша мосць, Господь с вами! какой там самосуд, коржи-бублики?! ось вам хрест!.. — голова истово перекрестился.

Тут пройдоха-шинкарь, похоже, решил, что пора прийти на помощь:

— Ваша мосць, хай вам здоровья и счастья от внуков! дозвольте мне?!

— Тебе? а впрочем, пускай. Иначе мы до завтра не разберемся: у некоторых очевидцев что-то случилось с памятью.

— Да старый я уже, ваша мосць, забываю, где мотня в штанях… — заспешил голова, и мигом умолк под суровым взглядом Джандиери.

Выборные тоже начали с недоумением переглядываться между собой и коситься на Остапа Тарасыча: что ты, мол, такое несешь, старый хрен?! А голова, не обращая на них внимания, преданно глядел в рот князю.

— Ваша мосць, — спас шинкарь положение, — таки имело место досадное непонимание. Наши сельчане поймали мага с мажонком, а те ну вырываться! ну спорить! Сами понимаете, мужики наши тоже не подарок на именины, слово за слово, юшка из носу… А у вашего дорогого гостя, не в обиду будь, есть такой себе кулак! славный кулак! добрый кулак! Мне б такой кулак, я б горя не знал… Вот, собственно, и все. Никакого самосуда.

— Я понял. Надеюсь, десять рублей утешат несчастного, пострадавшего от кулака моего… гм-м… гостя?

— Шо? — очнулся голова. — Та не, ваша мосць, десять — то занадто! целковый ему, Ондрейке, и вдосталь будет! ну, синенькую… Сам ить паныча обидел, коржи-бублики! сам и огреб в рожу. А самосуда не было, то вам Ицик верно сказал, я б и сам — да ось беда, языком не вышел. В ножки кланяюсь, ваша мосць, звиняйте меня, дурня седого…

— Ты шо верзешь,[64] Остапе?! — толкнул голову локтем в бок один из выборных. — Целковый! синенькая! То нащо мы сюды приперлись?

— А я вас сюды, куме, за чуба не тянул! Сами шли, сами пришли, еще и меня притянули! А нащо — Бог вам судья!

— В таком случае, — Джандиери погасил сигару в стоявшей рядом на столике бронзовой пепельнице; поднялся из кресла, достал кожаное портмоне. Брезгливо вынул несколько разноцветных ассигнаций, — будем считать разговор оконченным. Часть денег передайте пострадавшему, часть употребите… э-э… во благо. Водки купите, что ли…

Выборные стояли у крыльца, насупившись и не зная, что делать. В их мозгах медленно проворачивались жернова, меля в муку зерно тяжких дум: уходить? нет? что произошло? зачем они сюда шли? Толпа за оградой, не участвуя в разговоре, да и не слыша его вовсе, тревожно гудела. Громче. Еще громче.

По-моему, князь промахнулся. Встал слишком рано.

По-моему…

* * *

— Как тебе не стыдно, Шалва! Мой друг, ты же знаешь, как я люблю пейзан, этих чистых, честных представителей простого народа! Носителей исконной сути, темных разумом, но светлых душой! Нет, ты совершенно не умеешь общаться с кем бы то ни было, кроме твоих ужасных коллег! Скажите, голубчики, вы хотите… как это?.. а, немножечко выпить? Я знаю, простой народ всегда хочет немножечко выпить!

На крыльце возникла Княгиня. Вот еще мгновение назад она была в столовой, у соседнего окна — и вот она уже на веранде, и выборные сразу заулыбались, расслабились.

— Благодарствуем, ясная пани!

— Почтем за честь!

— Ой, дама! ой, нивроку, дама! не сглазить бы…

И народ за оградой малость притих. Шеи повытягивали, смотрят: что за чудернация в саду творится?

Прислуга объявилась словно по мановению волшебной палочки. Два круглых летних столика вместе с плетеными креслами мигом перенеслись ближе к крыльцу; мелькнули и упали вышитые скатерти, поверх выстроились чашки, чайнички, рюмки, графинчики; стряпуха Оксана волокла блюда с холодными заедками.

— Ну что бы я без тебя делал, дорогая Эльза?! — судя по тону, князь явно улыбался, хотя его лица мне по-прежнему не было видно.

Расторопный урядник мгновенно наполнил рюмки чем-то рубиново-красным — вином или ягодной настойкой:

— Дозвольте здравицу, ваша бдительность?

Джандиери благосклонно кивнул, садясь обратно в кресло: дескать, даю княжеское позволение.

— Счастья в вашу хату полные закрома! нехай Господь благословит сей дом! Не гневайтесь, ежли шо не так — мы люди простые…

— Ах, я без ума от простых людей!.. я просто без ума!..

Но я уже не слушала Княгиню. Я смотрела туда, за ограду, где собралось слишком много простых людей.

«Без ума!.. — эхом отдавалось у меня в голове, суля страшное. — Без!.. ума!..»

— Ведьма! Ведьма! В очи плюет! зло в сердце носит! Ведьма! — народ расступился, и мне хорошо видно, как юрод-Прокопий катается с криком по земле, задирая к небу толстые, голые, чудовищно грязные ноги, а люди пятятся от него в суеверном страхе.

— Хто — ведьма? Барыня, шо ль?!

— Ты в своем ли уме, Прокопий?!

— Да он отродясь в своем не был! не бачишь, чи шо?

— Гы!

— А мы шо тут робымо? Стоим, як дурни, та зыркаем?

Смех — плохой, дерганый, на грани истерики.

— Ты глянь! нет, ты поглянь! — хмельное дудлят!

— Так ото ж! Уважают…

— Ой, людоньки! ой, приворожили епутатов! очи им отводят та горелкой заливают!

— Хто б мне залил… я б тому в ножки!..

— Они тебе зальют — в пекле очухаешься!

— Не, ну погляньте! Шоб сам пан князь, и отак, разом…

— Та злякався[65] вин! Плыв, плыв, а на берегу всрався!

— Ото ж! Гроши сует, чарку подносит! — нам, черному люду!

— Знать, боится! Знать, есть, чего!

— Шо маги, шо паны — одна кодла!

— Подпалить — и весь сказ!

— То иди, пали! Огоньку дать? Чи сам всрався?

— Хто, я? Да я тебе…

— Ты не мне, ты им!..

— Та шо ж вы за чубы! заждить, пока выборные вернутся!

— Ой, Прокопий… Шо з им?!

Юродивый внезапно прекратил кататься по земле и вопить. Теперь он, скорчившись в пыли и обхватив голову руками, плакал навзрыд. Мало-помалу стихали крики, и мрачная, зловещая тишина воцарялась над толпой — чтобы в этой тишине еще отчетливей раздавались рыдания блаженного Прокопия.

А еще стал слышен под окном успокаивающий голос отца Георгия:

— …как смиренный служитель Господа нашего, также облеченный властью епархиального обер-старца, призванного следить за законностью приговоров по делам о применении «эфирных воздействий». Напомню, что его светлость — полковник Е. И. В. особого облавного корпуса жандармов. Вы совершенно правильно сделали, что пришли сюда!

— Да-да, их отрешенность говорит дело. Явитесь завтра в город, скажем… к девяти утра. Я объясню, куда. Напишете заявление, с вас снимут свидетельские показания, — и делу будет дан официальный ход. Если действительно имело место эфирное, то есть магическое, воздействие — виновные будут наказаны по всей строгости закона, можете не сомневаться.

— Та это… ваша мосць!.. нас-то, кривлянчан, за шо в город? Не видали мы ни арапа. Это все цвиркунцы, да голова ихний — они нехай и малюют все те бумаги. А мы шо? Наша хата с краю…

— Разумеется, показания будут сниматься только с очевидцев.

— Ото верно, ясный пан! спасибочки! а то шо ж мы?..

Перспектива являться в жандармское управление, давать там показания и подписывать всякие бумаги «епутатов» отнюдь не прельщала. И если кривлянчане от этого смутного дела отбоярились на вполне понятных основаниях, чем и были весьма довольны, то Остап Тарасыч клял себя за то, что ввязался в эту историю.

У меня сложилось впечатление, что он не падает в ножки князю и не молит о снисхождении лишь из боязни наказания за что-то большее, чем просто мужичий бунт.

— Ваша мосць! Народишко-то, не про нас будь! угомонить бы надо. Мы хоть люди малые, да с понятием, а с тех дурней всякое станется… — шинкарь, как обычно, держал нос по ветру.

— Это мы мигом! запросто! — радостно ухмыльнулся урядник, с некоторым трудом выбираясь из-за стола. Хлопнул напоследок недопитую кем-то чарку, вытер рот. — Батюшка, не погнушайтесь, выйдите со мной к обчеству!..

Отец Георгий согласно кивнул и двинулся следом за лихим урядником.

— Цыть, обчество! — заорал урядник. Толпа, и без того примолкшая, заглохла окончательно. Лишь чирикнула в кроне какая-то глупая пичуга, да безнадежно плескались, затихая, рыдания юродивого.

— Усе путем, сельчане! вы уж не сумлевайтесь! Завтра Остап Тарасыч в город поедет, бумаги важные малевать! Будьте покойны! А туточки паны добрые, нема средь них мажьей силы, нема и отродясь не бывало! Сейчас батюшка вам Христом-Богом, Перво-Ответчиком нашим поклянется, и хрест святой в том поцелует. Ну шо, поверите тогда?!

— Поверим! — нестройно загудели мужики, и бабы подхватили:

— Ежли Христом-Богом…

— И хрест святой…

— Сам батюшка…

— То хай клянется, а мы поглядим!

— Прошу вас, батюшка; заспокойте народ, — урядник довольно скалил лошадиные зубы, не видя, что отец Георгий уставился на него, будто святой схимник на беса-искусителя. — Ну, целуйте хрест, та пойдем, еще хильнем по чарке…

Священник стоял, не в силах сдвинуться с места. Губы его тряслись:

— Я… я не могу!

— То шо ж «не могу»? вишь, обчество просит!

— Я… я…


Лицо его отрешенности заливала восковая бледность.

XI. ФЕДОР СОХАЧ или ВРЕМЯ РАЗБРАСЫВАТЬ КАМНИ

Я топтал точило один, и из народов никого не было со мною; и я топтал их во гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брызгала на ризы мои, и Я запятнал все одеяние Свое; ибо день мщения — в сердце Моем…

Книга пророка Исаии

…желание было острым и холодным.

Как змея под одеялом.

Федору хотелось пристрелить дурака-урядника за его выходку. Он смотрел в окно столовой, как отец Георгий пятится назад, заслоняясь руками, хотя никто не пытался ударить или обидеть священника; как недоуменно моргает урядник, и на круглом, туповатом лице его отражается искренне изумление пополам с обидой — я ж как лучше! как лучше хотел!.. рыхлая, еще минуту назад разнородная масса людей становилась цельным, страшным в грядущей ярости монолитом — вот-вот, в следующий миг, они поймут, осознают, сообразят…

Но первыми все-таки успели не они.

Один из висевших на ограде мальчишек изловчился-таки, мартышкой свесился вниз и уже было ткнул палкой в спину догу — но в последний момент Трисмегист извернулся и мраморной молнией взлетел в воздух.

— Ай! маманька!.. а-а-а!..

Вдрызг располосовав одежонку о вензеля решетки, забияка пойманным воробышком слетел в сад. Забился, прижатый к земле мощными лапами, заверещал в ужасе, глядя в оскаленное пекло собачьей пасти. Решетка ожила плаксивым детским ором, бабы дружно подхватили вопль пацанвы, охнули мужики, отвлекаясь от священника и его отказа давать клятву; истерический, одинокий хохот наслоился сверху пеной. Те, кто побойчее, зашарили вокруг в поисках камней; плюгавый отец Василька-крестника наспех швырнул ком глины, промахнулся, костеря весь белый свет в Бога, душу, апостолов-святителей…

Конопатый Ондрейка-коваль замахнулся подобранным булыжником.

— Не-е-ет!

Княгиня уже была рядом с псом и его добычей. Упав на колени, она обеими руками вцепилась в кожаный ошейник, оттаскивая упирающегося Трисмегиста прочь, и камень, пущенный сильной рукой, угодил женщине в лицо.

Распоров щеку до кости.

Конопатый довольно оскалился, — око за око! — дернул ноздрями, словно почуяв запах крови, и поднял еще камень.

— Бей! — слитно выдохнула за его спиной толпа, готовая в любую минуту сорваться с места.

Забыв о том, что двустволка заряжена патронами с дробью, не помня себя, не видя ничего, кроме дикой, окровавленной маски, какой стало лицо Княгини, Федор вскинул ружье.

И стволы сами, будто живые, нащупали конопатого верзилу.

Дробь шарахнула по толпе, вынудив людей с криками податься назад. Упругая пружина сжалась, под напором боли и страха, чтобы в любую секунду рвануться, выпрямляясь, сплющивая все на своем пути.

Но Федьке сейчас было не до того.

— Лови!

Двустволка упала в Акулькины ловкие, несмотря на беременность, руки; россыпь патронов гулко раскатилась по подоконнику, каплями ливня простучала по паркету — а Федор уже ухватился за раму.

Дважды за сегодняшний безумный день (день? ночь?! сутки прочь!..) он прыгал со второго этажа в сад. Второй раз получился куда неудачней первого: приземлившись на перила веранды, Федька соскользнул, больно ударившись боком сперва о сами перила, а потом и о землю. Плевать! неважно! на коленях, на четвереньках, по-собачьи он кинулся вперед, туда, где рычал дог, орал мальчишка и плакала кровью раненая Княгиня.

Они успели одновременно: Федор Сохач и полковник Джандиери.

Двое.

Успели.

— В дом! неси ее в дом! — и уже, вслед, когда Федька, хрипло вскрикнув от дикой рези в боку, подхватил женщину на руки:

— Головой ответишь! головой!..

Княгиня на руках была легче пушинки. «Мама! словно маму!..» — вспыхнуло фейерверком и сразу погасло, сменившись угарным, душным шепотком проклятого Духа Закона: «Словно себя! себя самого! себя несешь, мальчик!..» За спиной охнули ворота, сдержав первый натиск и сдаваясь под вторым; надрывно лязгнула цепь, вторя воплю засова; брошенный вдогон камень растерянно просвистел у виска, затем горсть глиняных окатышей ударила в спину. «Пусти! — жарко всхлипнула Княгиня, дергаясь попавшей на крючок рыбой. — Пусти! я сама!..»; Федор еще плотнее охватил ее руками, не позволяя вырваться, взбежал на веранду, и там Княгиня все-таки вырвалась.

Упала на колени, ладонью зажимая рассеченную щеку.

Пальцы женщины шевелились багровыми червями.

— Братец-князь! — взвился над ревом толпы фальцет юродивого. — Братец-князь!.. а-а! братец, не обижай, не трожь свет-Прокопьюшку!.. а-а!..

Крик смялся, захлебнулся, превращаясь в невнятное, смешное бульканье.

— Блаженного! блаженного убили! люди, да шо ж мы?!

— Черт кавказский!

— Душегубец!

— Н-на!

— Ондрейка! люди, он Ондрейку посек! людоньки!

— Бей сатану!

Федор еще успел поймать прощальный взгляд Джандиери, брошенный князем через плечо, сразу после того, как шашка, еще мокрая от крови юрода, с хрустом разрубила конопатого Ондрейку от ключицы до пояса. Поймать взгляд, как ловят монетку, предназначенную не тебе, задохнуться от чужого страха, чужой печали и чужой, но такой своей, нежности, за которыми, словно за весенними, цветущими кустами, пряталась в траве скользкая гадюка безумия — чтобы не выдержать, отвернуться, слыша истошный крик Княгини:

— Шалва-а-а!

А затем полковник Шалва Джандиери начал убивать по-настоящему.

* * *

…Федька, почему ты не там?! Не в свалке?! почему?

Ты ведь большой! сильный! ты — кулачный боец, тебе здесь не место; наконец, ты просто мужчина, защищающий своих… И почему остановился на бегу, на полпути от флигеля к драке, Сенька-Крест? — бывший «фортач», гибкий, как ласка, и хищный, как ласка; остановился, замер, мелко крестясь и сам не замечая, что пятится назад… Ну ладно, Федор. Оставим. Лучше я тебе немножко помогу, самую малость, чуть-чуть: Княгиня снова начала падать, и тебе пришлось подхватывать ее на руки, пачкаясь уже подсыхающей кровью, разрываясь между приказом нести ее в дом и желанием быть там, где Циклоп творил страшное.

Вот-вот. Ты лучше не думай об этом. Я ведь знаю, почему ты не там, а здесь. Да ты и сам это знаешь, не хуже меня.

Потому что тебе страшно.

Не за себя, нет.


…Я топтал точило один, и из народов никого не было со мною!.. А в юбок мельканьи, в руках смуглых, заломленных, в дрожи женских плеч, в песне, в визге, в топоте бешеном, в «Пятом Вавилонском» столпотворении — жандармский ротмистр пляшет…


…сухой треск револьвера. Будто тяжелый зверь прыгнул, играясь, на груду валежника. Сизый дым пытается взмыть вверх, из людского месива к небу; он притворяется сигарным, этот чудной дым, но ему никто не верит, и вместо неба семи струйкам семью червями приходится въедаться в человеческую плоть. Разряженный, револьвер остается в левой руке — тускло блестящим кастетом, короткими тычками мозжа носы, скулы, мягкие виски, за которыми, в адской глубине, пульсирует извечное: «Бей черта!», сорвавшееся наконец с цепи.

Тяжелая адыгская шашка, подарок Шамиля Абуталибова, начальника тифлисского училища, бывшему облав-юнкеру Шалве Джандиери, живет своей ослепительной жизнью.

Жизнью, смысл которой — смерть.

Под множеством ног жалобно, тоскливо звенят вериги Прокопия-юрода. Само тело карлы давно растоптано в грязную слизь, и кажется: слизь эта еще дергается, силится встать на короткие ноги, булькает трясинными пузырями:

— Братец-князь!.. братец!.. не на…

Не слышит братец-князь.

Ничего он сейчас не слышит, не видит, не понимает.

Правы люди: черт ему сейчас братец.

И рядом, потомок аланских боевых псов, умевших нападать молча и убивать молча, бьется ожившая статуя из мрамора по кличке Трисмегист.


…и я топтал их во гневе Моем и попирал их в ярости Моей!.. Звенят мониста. Визжит паркет под каблуками. Ошалели гитары; не поют — волками воют.

Пляшет ротмистр…


Нет Джандиери забвения; нет покоя.

Нет толпе ходу дальше, сколько б их там ни шло. Вертится кровавая карусель. Вот уже ржавый зубец вил пропахал борозду вдоль бедра. Вот уже обух топора вскользь опустился на плечо. Вот уже чей-то кулак (грязный! ох, и грязный!..) съездил по уху — и покатился диким кукишем толпе под ноги. Топчутся люди по кулаку. Разжимают скрюченные пальцы подошвами. Спотыкаются. Воет бескулачный батька Василя-подпаска; волком в капкане воет на луну, на кругляш медный, смертный. Примерещилось? откуда утром луна? откуда?! — а ему, бедолаге, без разницы.

Он воет.

И князю без разницы.

Убивает он. Смеется взахлеб. Смехом убивает: их, себя, кто подвернется. Хлещет смех; хлещет дробь из окна столовой по задним рядам, охлаждая пыл — беременные, они нервные, особенно когда с двустволкой… то им солененького, то кислого, то пострелять…

Что, Федька? видишь? слышишь?! Ну давай, я тебе еще чуток пособлю — бесплатно, даром, даром, тем мной, кого в тебе больше, чем в других…

Забились под летний столик оба сельских головы — как и поместились-то, сердечные?! Шинкарь Леви-Ицхок укрылся за старой акацией, губы белые, шевелятся: «Шма Исроэль…»

Урядник окаменел.

Не здесь, далеко; у самого флигеля. Там каменеть безопаснее.

Где остальные выборные — не понять.

«Папа! папочка!» — несется из окна второго этажа, где бьется княжна Тамара в цепких когтях черной вороны, и нет у княжны сил разжать мертвую хватку тетушки Хорешан, броситься к отцу, к такому отцу, какого еще ни разу не видела в своей безумной жизни юная Тамара.

— Господи! рано услышь голос мой!.. рано предстану пред Тобою, и буду ожидать!..

Это отец Георгий.

Кричит.

А, не кричит — молится.

И с твоих рук, Федька, захлебывается раненая птица:

— Шалва-а-а!


…кровь их брызгала на ризы мои, и Я запятнал все одеяние Свое; ибо день мщения — в сердце Моем… Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть:

— Еще не остыло, не вымерзло счастье,

И кровь не вскипела на остром ноже;

Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!..

Но где-то — уже.

Уже.


…отхлынул прибой, пятная землю телами мертвых волн. Иные волны ползли обратно, задыхаясь от ужаса, забывая о ранах; иные безгласно лежали, не заботясь более о земном.

И по ним, живым и мертвым, на них, между ними, один топча свое точило, где никого из народов не было с ним, как кощунственно ни звучало бы это сравнение, заслуживая отдельного костра…

И в саду, ставшем маленьким полем ар-Мегиддо, ранним утром, грозившем извернуться змием, чешуйчатым гадом, чтобы опять превратиться в ночь…

С адыгской шашкой и давно разряженным револьвером, празднично, карнавально забрызганный кровью, своей и чужой, сверкая серебром пуговиц и золотом пряжек…

…плясал полковник Джандиери.

— Скаженый!

— Ой, людоньки! ой, шо ж деется?!

— Собака! бес, не собака!..

— То не собака здесь бес…

Верный Трисмегист, никогда и ничего не боявшийся, сейчас скулил наказанным щенком. Волоча перебитые задние лапы, полз к кустам шиповника, прочь, подальше от хозяина, которого любил в своей собачьей жизни больше всех, больше самого себя, больше жизни, которая грозила покинуть дога.

А хозяин продолжал убивать.

Не видя, что вместо людей его окружают призраки.

Без ума от счастья боя.

Рубила шашка. Полосовала воздух, полный диких видений. Наотмашь бил револьвер. Хохот раздирал глотку господина полковника, вырываясь наружу чудовищным клекотом. Мундир лопнул подмышками, кисти с кушака давно были оторваны и затоптаны в грязь; Джандиери не чувствовал боли, не замечал ран — для него бой продолжался.

— Пекельник!

— Ой, нечиста сила! Митька, дурный хлопец! быстро к мамке!

— Батюшка! укроти сатану!

— Отче наш, иже еси…


…Я топтал точило один…


Упал господин полковник.

На колени.

Встал.

Сейчас опять упадет.

* * *

Через много, много лет, на двадцать первой странице сборника стихов «Корни паутины», некий «кумир на час», как несправедливо назовут его критики, опубликует после долгих колебаний:

— Разрешите прикурить?

Извините, не курю.

Что об этом говорить? —

Даже я не говорю.

А ведь так хотелось жить,

Даже если вдруг бросали,

Даже если не спасали,

Все равно хотелось жить,

Все равно хотелось драться

За глоток, за каждый шаг…

Если в сути разобраться —

Жизнь отменно хороша.

— Разрешите прикурить?

Извините, докурил.

Если б можно повторить,

Я бы снова повторил.

Я бы начал все сначала,

Я бы снова повторил,

Чтобы жизнь опять помчала

По ступенькам без перил,

Снова падать, подниматься,

От ударов чуть дыша…

Если в сути разобраться —

Жизнь отменно хороша…

Критикам никогда не узнать, что автор «Корней паутины», записывая эти слова беглым, летящим почерком, видел рыжую девчонку-осень, склонившуюся над яркой, праздничной лазурью мундира, видел рыжие, как осенние листья, усы щеточкой, безумную улыбку на губах, видел руку с кривой шашкой, сильные пальцы, намертво впившиеся в рукоять; и кулак в груди мало-помалу разжимался, хрустя суставами.

* * *

…сорвалась птица с Федькиных рук.

Прочь порхнула.

Встала над лежащим полковником дикая баба. Лицо в крови, платье разорвано. Страшная — сил нет. Красивая — дух захватывает.

Вот ты и задохнулся, Федька Сохач.

Ком в горле.

— Шалва-а-а!.. ах, Шалва…

Удивился Федор самому себе. Впору волком выть, на людей кидаться (раньше надо было!.. раньше…); впору душу кастетом вокруг кулака обмотать — а не выходит. Легкая вдруг душа стала, не быть ей свинчаткой. С чего бы? Смотрит Федор, видит, понимает: с чего. Нет больше здесь полковника-«Варвара», в чьем присутствии маг не маг, а грош ломаный. Есть Шалва Джандиери; просто так.

А скоро и его здесь не будет.

Одно тело останется; живое. Просто так.

Проще некуда.

— Шалва-а-а… ах, Шалва!..

«А-а-ах!» — единым выдохом отозвалась толпа. Назад попятилась, дальше, за ограду, как не пятилась от живого полковника. Едва не побежала. Страшно толпе: хозяйка дома кругом полумертвого мужа в пляс пошла. Руки-крылья, ноги-струны; кровь на лице чудо-рассветом полыхает.

Праздник.

Та минутка, между «Варваром»-облавником и безумным калекой, когда броня искорежена, нутро пульсирует в щелях-дырах, и возможно все, невозможное досель.

Княгиня вела Обратный Хоровод.

Сломав паузу, будто сухую ветку. Единственным способом, какой может позволить себе маг в Законе без крестника: замкнув «финт» на себя. Выжигая себя дотла. Вспенивая смерть спасительной соломинкой. Танцуя над пропастью, все ближе и ближе к краю… ближе… еще…

Вскинула голову.

Повела взглядом, рассыпав искры по смятой траве.

Траву — в паркет.

Росу — в восковые потеки.

Прошлась балетной примой, пробуя самоубийственный марьяж.

Свечи! — и сотни канделябров, шандалов, розеток из старого серебра… везде: на белых перилах веранды, поверх вензелей решетки, в кронах деревьев, на подоконниках, плетеных креслах, разбросанных в беспорядке!

Есть.

Скрипки! — и скворцы на ветках сами себе поразились: куда там курским соловьям, куда там Яшке Хейфецу, венскому кумиру!.. поем, братцы, трепещем горлышком, ведем кантилену всем на зависть!

Марьяж длился.

Оркестр! — и безумная капель рояля бросилась вниз головой с ветвей акации, чтобы вместо смерти окунуться в многоголосое аханье контрабаса; гобои эхом отдались в холмах, убегая прочь по тракту, навстречу гобоям откликнулись солнечные трубы, звонко скользя бликами по растрепанной шевелюре сада — недоигранный вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, который насмерть запомнила Рашка-Княгиня перед каторгой, чтобы помнить всю жизнь, вступил в свои права.

Время.

Пока марьяж длится; пока жива.

— Вставай, Шалва!

Не слышит. Не хочет слышать. Лежит; не лежит — уходит.

— Погоди, Шалва!

Услышал.

Остановился.

— Вставай, говорю!

Лежит. Не лежит — стоит, ждет. Вот-вот дальше отправится: отдать последний рапорт Безумию. «Ваша беспощадность! Полковник Джандиери по Вашему приказанию…» Упрямый попался… да только с каких это пор муж жену переупрямит?!

— Иди ко мне!

Ну вот, послушался. Идет. Не идет — встает. Сперва тяжко вздрогнув остывшим телом, хрустнув суставами; затем — на четвереньки, ткнувшись в траву лбом.

— Ну?! Долго мне ждать?!

На колени.

Это правильно, Шалва: перед женой — на колени.

Это ты верно понял.

А теперь — вставай.

— Пляши!

— Мертвяка! — охнули в толпе. — Мертвяка подымает!

— Пляши, говорю!

Ну давай, Федор, помогу еще немного. Видишь: тень за Княгиней. Во весь рост поднялась. Двойная тень: Шалва Джандиери с Рашелью танцует. Идут кругами, уйдут-вернутся, отдалятся-приблизятся. Не к тебе, глупый Федька. Вглядись: вон оно, стоит. Ждет. Безумие. Скрестило руки на груди; смотрит рыбьими, пустыми глазами. А Шалва с Рашкой ближе-дальше, ближе-дальше…

Это тень.

Видишь?

Не сдюжила Княгиня. Перехватило горло удавкой; толкнул в грудь варнак-кашель, опрокинул. Стоит на четвереньках Шалва Джандиери; ждет. Стоит в тени танцор-Джандиери, один стоит; ждет. Стоит поодаль Безумие; ждет.

Стоит на коленях Рашка-Княгиня, задыхается; нет сил встать.

Поймал Федор на лету взгляд-мольбу.

Взгляд-приказ.


— …а меня… — хрипнул Федюньша в самое ухо, насмерть обжигая дыханием. — А меня так плясать выучишь?!


Выучился, значит. Не обманула Княгиня, сдержала слово. Всему своему выучила, передала; оттиснула. Твое оно, Федька, не твое, дареное, купленное, краденое — какая сейчас разница?!

Раз велят, надо идти.

И пошел вперед, будто на веревке потянули. Пошел спасителем; пошел палачом. Обратный Хоровод, значит? спляшем, полковник? Как велишь, Княгиня моя, фея-крестная, так и плясать станем. Велишь себя убить — убьем. Велишь тебя убить — убьем.

Смотри, пока можешь, как я тебя убивать стану.

— Пляши! пляши, Циклоп! встать!

Всплыло на белой, чистой карте диво дивное: не Король, не Туз, не Джокер. Невидаль цветная, безмастная. Ты, Федька, и есть эта невидаль.

Нравится?

А ведь встал полковник. Не в тени, наяву встал. Стоит, качается. Шашку выронил. В глазах муть: предрассветная? предзакатная? Издалека Безумие руку протянуло, пальцем поманило: куда ты? ты мой! Не слышит полковник. Не видит.

— Пляши!

Бьется на земле Рашка-Княгиня. Ртом воздух хватает. Синяя сделалась, хуже утопленницы. А взгляд прежний. Велит: делай!

Делает Федор.

— Ну?!

Ох, и сплясали! ох, сплясали! Небесам жарко. Дьяволу тошно. Народу страшно. Княгине смертно. Ох, сплясали! ох! умри, сукин сын, лучше не спляшешь!

— Папа! папочка!..

Это княжна Тамара. Вырвалась из вороньих когтей, порхнула ласточкой; добежала. Застыла на миг, а в черных очах, письма византийского: тень. Ты ее видишь, княжна? ты, горевшая в пламени одна-одинешенька? да, ты видишь. Пляшут в саду Феденька с папой; пляшут в тени маг в Законе с Шалвой Джандиери, на шаг дальше от Безумия, на два…

— Я!.. я тоже…

Вскинула руки юная княжна. Поплыла над землей; что Феденька делает, что видно ей в тени, то и повторяет. Горит заново; тает свечой. «Папа!..» — зовут руки. «Папочка!..» — идут ноги. «Я здесь!» — шуршат одежды. «Ко мне!.. к нам!..» — кричат пальцы.

И снизу, из-под ног: взгляд-приказ.

Ты еще жива, Княгиня моя?

Да, ты еще жива.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Княгиня! девочка моя! держись, не закрывай глаз! Смотри на мир прямо и остро, смотри — и увидится нам:

…ночь.

Убегает назад. Струйками вычерчен город. Что значит сердце и что значит гордость, если ты в силах себе приказать? Ты забываешь вчера, ты забываешь сегодня; дождь начинается, занавес поднят, новая пьеса начнется с утра. Отзвук затерянных снов, шум ускользающих капель.

Твердой рукою схватиться за скальпель, и по-живому не дрогнет клинок…

* * *

— Мертвяка! подняли!..

— Ой, людоньки! та на нас як спустят!

— Бей чаклунов!

— Беги!

Окаменела толпа.

Назад ли качнется?

Вперед ли?

ХII. АЛЕКСАНДРА-АКУЛИНА или НА ПЯТЬ МИНУТ РАНЬШЕ

Женщины беспечные! встаньте, послушайте голоса моего; дочери беззаботные! преклоните слух к моим словам.

Книга пророка Исаии

…окаменела толпа. Даже бабы голосить перестали, чьих мужей Шалва в капусту порубил. Даже раненые не стонут. Страшная тишина. Мертвая. Живые молчат, как мертвые, мертвые лежат, как живые. А между ними: князь с Княгиней. Не живые, не мертвые, посередке зависли. Тронь, коснись пальцем — упадут: князь — в безумие, что не лучше смерти, Княгиня — в смерть, что не хуже безумия. А назад, к нам их вытащить… хватит ли силы?

Да и будет ли через минуту, кого вытаскивать? И главное: кому вытаскивать? Ежели по-новой упадет толпа в ворота — все, приехали. Не встанет больше на дороге бешеный Шалва. Не отмажимся; не отмахнемся. А у меня всего один патрон остался, и тот — с дробью…

Столько мыслей разных, а в один миг в голове пронеслись, словно гнал их кто.

Страх, небось, и гнал.

Промелькнул тот миг, и вдруг — оглохла! топот копыт в уши ворвался! Лопнул за пригорком невидимый вулкан, выплеснулась из него конная лава; прямиком к даче несется, на толпу. Сумасшедшие лошади, сумасшедшие всадники — взъерошенные, юные, голые по пояс; короткие тесаки, что по уставу положены, в руках пеной серебряной вскипают.

Юнкера из облавного училища!

Сотня, не меньше!

— Родненькие! — кричу.

— Скорее! — кричу.

— Здесь мы! Выручайте! — бросила ружье, рукой из окна машу.

Господи! никогда еще так жандармам не радовалась!

Слезы из глаз сами катятся.

Мальчики мои, что ж вы раньше не поспели, всего на пять минуток раньше, на пять минуточек?! Все бы живы были, все… И сама ведь понимаю: не могли они раньше, никак не могли, без того кони в мыле — знать, во весь опор гнали, спешили…

Внизу все смешалось. Урядник опомнился, револьвер из кобуры вытащил, в воздух палить принялся:

— Р-р-разойдись!!!

Отец Георгий на колени упал: «Господи! Ты видел, Господи, не умолчи! не удаляйся от меня! подвигнись, пробудись для суда моего, для тяжбы моей, Боже мой и Господи мой!..»

Сенька-Крест со слугами к князю с Княгиней бегут. Феденька упал, где плясал; встал, стоит, белый весь, руки ходуном ходят. Томочка прямиком к отцу бросилась, толпа разбегаться начала, кто куда; шум, крик, плач, конский топот, выстрелы…

А у меня перед глазами помутилось все. От слез, должно быть. Голова кругом идет, уж и сама не помню, как до дивана добралась, упала, дышу, рыба-акулька, рот разеваю; воздуху мне не хватает. Тело свинцовым сделалось, плавят меня, в новую форму льют; бьется что-то внутри меня, наружу просится, живот нарывом дергает; пока еще терплю…

Рожать собралась, дура-Акулина?! Вот ведь самое время! Небось, еще и двойня, как Дух напророчил… Погодите, миленькие, потерпите чуть-чуть, не время сейчас, дайте в себя прийти — ведь сил у мамки вашей ну никаких не осталось…

Это я их, деточек наших, еще не рожденных, уговариваю. Сама понимаю: глупо! если приспичило, значит, ничего не попишешь! — а что мне еще остается?!

…И ведь уговорила! Успокоились детки, и боль попустила, только ноет противно, в низу живота — но это пустяки, это терпеть можно; лишь бы опять не началось.

Вздохнула глубоко. Раз, другой. В голове прояснилось малость, не кружится больше. Слезы рукавом вытерла, уселась поудобнее, на подушки откинулась… И сразу, едва полегчало, первая мысль: как там князь с Княгиней?! Живы ли?!

Внизу двери хлопают, сапоги по лестницам топочут, голоса:

— …Сюда, сюда несите! В княжьи покои…

— Ах, горе, горе-то какое…

— Доктора! Доктора скорей!

— …Там еще раненые есть. Холопы; бунтовщики. Их куда?

— И верно… не добивать же?..

— Это как прикажете, ваше…

— Во флигель, во флигель их! пусть прислуга с дураками хлопочет! Отрядите людей, чтоб перенесли…

— Слушаюсь, ваше…

— Облав-юнкер Аньянич! немедленно скачите в город за доктором!

— Слуша…

— Не надо в город! — это отец Георгий, по голосу узнала. — Тут дача профессора Ленского рядом! Он сейчас там должен быть. Ленский — врач. Прекрасный врач! знающий! опытный!..

— Обер-юнкер Аньянич! Дорогу к даче профессора Ленского знаете?

— Никак нет, ваше…

— Кучер княжий! Сенька знает…

— Найдите кучера, запрягайте коляску — и к профессору Ленскому! Живо! И без врача не возвращайтесь! из-под земли!

— Есть добыть! из-под земли!..

— Выполнять!

Дробь сапог по ступенькам. Хлопает входная дверь.

— Акулина! как ты?

Даже не заметила, как муж любимый вошел, как рядом оказался.

— Слава Богу, Феденька! Они-то как? Княгиня? Шалва Теймуразович?

Помрачнел Федор. Рядом на диван опустился. Тяжко, грузно — будто ноги разом держать отказались. Отвернулся: в глаза смотреть боится.

— Плохо. Дышат покамест оба — и то за счастье. Я… ты прости меня, если сможешь. Рашель… приказала она. Не мог я ослушаться. Знал, что с двух концов она себя жжет — собой и мной! — а не мог по-другому! Любит она князя. Себя не пожалела, чтоб его вытащить…

— Вытащила?

— Не знаю, Акулинушка. Сама бы надорвалась. И вместе мы — вряд ли… я-то ладно, а Рашели не хватило бы. Спасибо, Тамара подоспела… Друц рассказывал: он ее в крестницы взять хотел. Чтоб к нам пробиться, когда мы в Закон выходили — да не сложилось. Его к нам утянуло, а княжна там осталась. Одна; гореть. Вот и сгорело в ней что-то… Или наоборот, зажглось. Видит она, что другие не видят, финты на лету схватывает…

— Без крестного, без крестника?! Не бывает ведь так!

— Выходит, бывает. Помогла она нам; крепко помогла. Без нее и Княгиня бы уже Богу душу отдала, и князь бы умом двинулся, никакой Обратный Хоровод не оттанцевал бы. А так… не знаю. Может, очнется князь. Может — нет. А с Рашелью худо. Боюсь, не протянет долго. Эх, будь мы сейчас в силе! уж смогли бы! и ее, и его…

Верю, Феденька. Не верю даже — знаю. Смогли бы. Силы у нас — через край, на всех хватит! ну, если не на всех, то на них-двоих — уж точно! Жаль, заперта та сила, нет ей выхода. И камешки, что в шкатулке остались, не спасут: не хватит тех камешков, их нам — на один зубок. только спалим зря…

— Пошли, Феденька. Глянем, как они там…

Оперлась на мужнину руку. Боль в животе отдалась, голова ходуном. Сцепила зубы; ничего, идти могу. Да и недалеко тут; покои хоть князя, хоть Княгини — в двух шагах.

— А ведь это Друц нас всех спас, — уже в дверях, ни с того ни с сего, вдруг сообщает Феденька. — Кальвадоса насмерть загнал. В училище примчался, дежурному унтеру чуть не в морду… всех в момент на ноги поднял — и сюда. Если бы не он…

Вот как, выходит. Зря мы тогда на тебя, ром ты блудный, плохо подумали. Хотя и думать-то особо некогда было, хорошо ли, плохо ли…

— …сейчас на веранде сидит. Скверно ему, ломает всего. Это когда мы с Княгиней Циклопа оттанцовывали, его тоже зацепило. Краем. Ничего, он-то оклемается, зато Рашеля…

* * *

Кровь с лица уже смыли, на рану наложили повязку, и теперь Княгиня тихо лежала на кровати. Прямая и бледная, словно большая кукла. Или покойница в морге. Только она до сих пор была жива — едва заметно трепетали ресницы, и время от времени что-то хрипло булькало, ворчало в груди.

Над Княгиней склонился маленький азиец (видела его в училище; он облав-юнкеров драться учит — как, значит, нашего брата вязать сподручнее). Желтый коротышка сосредоточенно тыкал пальцами, больше похожими на сучки акации, в безучастную Княгиню: нажмет, подержит-подержит — и отпустит; в другом месте нажмет. На лбу у азийца аж пот выступил от усердия — словно он не стоит на месте и только пальцами тыкает, а, к примеру, бревна тяжеленные таскает, и уже не первый час.

На нас коротышка внимания не обратил. Даже не обернулся, когда мы вошли. А мне вдруг почудилось: когда он пальцем к Княгине прикасается — под пальцем будто огонек загорается. Теплый такой, желтенький, вроде цыпленка — и от этого огонька внутрь тела прожилками слабый свет струится. Если тот свет внутри тайные свечечки запалит — оживет Княгиня, станет, как прежде… Может быть. Жалко, свет тот даром гореть не хочет — оттого и вспотел коротышка, словно бревна полдня ворочал.

Посмотрели мы, посмотрели — да и вышли потихоньку, чтоб не мешать. Эх, были бы мы с Феденькой в силе — мигом бы Княгине столько того света отвалили, что разом бы в себя пришла!..

Вокруг бесчувственного Джандиери суетились двое облав-юнкеров и матушка Хорешан. Пока юнкера споро перевязывали раны Шалвы Теймуразовича, матушка Хорешан с заплаканными глазами (впервые вижу эту ворону плачущей!) пыталась влить князю в рот горячее снадобье. По телу Шалвы Теймуразовича время от времени проходила судорога, князь дергался, как в припадке, питье в очередной раз разливалось, но матушка Хорешан упорно продолжала свои попытки. Не понять было: удалось ли оттанцевать полковника у безумия жандармского? или…

Здесь нам тоже делать было нечего, и мы медленно двинулись обратно в столовую. А в дверях едва не столкнулись с княжной Тамарой.

Княжна была бледнее обычного, в черных глазах застыла невысказанная боль — но она не плакала, держалась! Даже безумие, казалось, в страхе бежало перед этой хрупкой крепостью.

— Заходите, — просто сказала Тамара. — Все уже собрались.

И мы вошли.

В столовой нас ждали. Друц — помятый, осунувшийся, грязный, как черт, но живой! живой! — и отец Георгий.

— Тамара Шалвовна? Может, не стоит — при всех? — неуверенно проговорил священник, пока Феденька помогал мне удобнее устроиться на диване. (Ох, только бы сейчас не началось, прямо при людях!)

— Надо, отец Георгий. При всех. Мне едва ротмистр это письмо вручил, я бумаги коснулась — сразу почувствовала: надо. Это для папы письмо… я знаю: чужие письма — нехорошо… Я молю Бога, чтобы с папой и с Эльзой все было хорошо, но сейчас… Мне кажется, это письмо не терпит отлагательств. Я так чувствую. Вот, я его уже вскрыла…

На миг княжна умолкает. Разворачивает хрустящую бумагу с витиеватым вензелем в углу…

Тихий голос:

Душа моя, Шалва!

Полагаю, когда тебе доведется читать сии строки, я уже буду под Вишерой, в своем имении, скучать по вечерам, выпивая лишнюю рюмку ерофеича и в сотый раз перечитывая пятую страницу «Дон Кишота», коего дальше пятой страницы никогда одолеть не мог.

Отставка моя была принята без промедлений и волокиты; чтобы не сказать — с поспешностью, более приличествующей увольнению преподавателя латыни в провинциальной гимназии, нежели отставке генерала Дорф-Капцевича, начальника Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар».

Полагаю, это к лучшему.

Близятся новые времена, во многом рожденные нашими усилиями, о коих тебе, душа моя, Шалва, ведомо никак не хуже меня. Мы устлали благими намерениями славную дорогу, широкий, мощеный тракт, и общество ныне собралось отправиться вдоль сего тракта по этапу. Отправиться с песнями и радостными кликами, подбрасывая в воздух чепчики. Если тебе неизвестно, то сообщаю: в пяти европейских державах на днях приняты законы, согласно которым «эфирное воздействие» само по себе состава преступления более не содержит — если не использовалось в криминальной сфере. Скоро газеты запестрят рекламой спиритических сеансов и кружков столоверчения; что за этим воспоследует — не мне тебе рассказывать, душа моя, Шалва.

Мы победили.

Мы скоро станем не нужны вовсе.

Пиррова победа.

Наш Святейший Синод со дня на день примет соответствующее решение, возможно, даже упразднив за ненадобностью должности обер-старцев, а новые изменения в Уложении о Наказаниях были заранее подготовлены еще в прошлом месяце. Также, по сведеньям из источников, заслуживающих всяческого доверия, Департамент Надзора в самое ближайшее время разошлет в канцелярии тех губерний, где находятся наши облавные училища, тайные циркуляры: предоставить в их распоряжение большинство негласных сотрудников. Зачем? — думаю, не стоит долго гадать. Именно после этого известия я твердо решил подать в отставку, что и сделал в течение семи дней.

Полагаю, ты сможешь урвать недельку-другую, посетив меня в моем уединении, где два старых «Варвара», кусая длинный ус, смогут предаться воспоминаниям; нам есть о чем поговорить, душа моя, Шалва, нам, кто остался жив из Заговора Обреченных, жив и в своем рассудке. В конце октября я наде…

— Кхгм-кхгм!

Это от двери.

Тамара, вздрогнув, осекается на полуслове.

В дверях стоит ротмистр Ковалев.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Глаза у ротмистра Ковалева казенные. У каждого глаза — у правого, у левого — инвентарный номер. Такие после смерти в особые хранилище сдают: молодым коллегам пригодятся. В сущности, не ищите дурного; в сущности, умные глаза, честные, правильные. Одна беда: заглядывай в них, не заглядывай, за щеки ротмистра бери, исподтишка подкрадывайся — все равно увидишь там, в глазах казенных:

…ничего.

Ну и ладно.

* * *

— Прошу прощения, Тамара Шалвовна. Я, наверное, не совсем вовремя… Но у меня есть дело государственной важности. Срочное. Касающееся всех присутствующих в этой комнате, за исключением — простите еще раз! — за исключением вас, Тамара Шалвовна. Я искренне надеюсь, что ваш батюшка, господин полковник, а также его супруга, в скором времени поправятся. Я уже послал за профессором Ленским. А бунтовщики, осмелившиеся напасть на ваше имение, будут наказаны по всей строгости закона, можете не сомневаться! Но сейчас… Извините, мне надо переговорить с этими людьми с глазу на глаз.

— Не утруждайте себя извинениями, ротмистр. Я выйду, — и, обернувшись к нам всем:

— Я потом дочитаю, хорошо?

Господи, она ведь боится! Просто боится остаться одна, боится, что ее недавно обретенный рассудок не выдержит сегодняшнего потрясения, что она вновь рухнет в черную пучину безумия. Прав был Феденька — сгорело в ней что-то… или зажглось. А дубина-ротмистр…

Тамара прошла мимо посторонившегося жандарма; вышла из комнаты, аккуратно прикрыв за собой дверь. Ротмистр выдержал паузу, прислушиваясь к легким шагам княжны, удаляющимся по коридору.

— Честь имею довести до вашего сведения, господа, что я — один из четырех офицеров училища, имеющих допуск к информации о негласных сотрудниках, — вся любезность из голоса ротмистра мигом испарилась, и он (он — в смысле, голос… впрочем, и сам ротмистр тоже!) стал сухим и официальным. — Сегодня рано утром была получена срочная депеша. Предназначалась она господину полковнику, но ввиду известных вам обстоятельств, а также срочности послания, о чем сообщил курьер, десять минут назад я счел возможным вскрыть конверт и ознакомиться с его содержанием. Депеша сия напрямую касается всех, здесь присутствующих. Зачитываю:

ДЕПЕША

Харьков, пер. Котляровский 6,

Его Бдительности Князю Джандиери

Начальнику Харьковского

Е. И. В. Великого Князя Николая Николаевича

облавного училища


По получении сего рекомендуется незамедлительно предоставить негласных сотрудников, приписанных к училищу, в распоряжение Департамента Надзора с целью ознакомления с нетрадиционными формами обучения. Сопровождать же оных негласных сотрудников, велением преосвященного Иннокентия, Архиепископа Слободско-Украинского, Харьковского и Ахтырского, предписывается епархиальному обер-старцу о. Георгию.


По поручению Его Высоконепогрешимости Губернатора,

Князя Оболенского,

А. Ф. Щировский, чиновник по особым поручениям.

* * *

…ну уж нет! никуда я не поеду, пусть хоть сто депеш шлют, хоть от губернатора, хоть от черта лысого!.. Ой, мамочки, что это?! Больно-то как! А-а-а-а-а!!!

Боже мой!

Караул! рожаю!

* * *

— …Профессор! Слава Богу! Как вы вовремя! Тут у нас…

КУШ ПОД КАРТОЙилиЗАПИСКИ СЛЕПОГО ЦИКЛОПА

Оно произошло ныне, а не задолго и не за день, и ты не слыхал о том, чтобы ты не сказал: «вот! я знал это».

Ты и не слыхал, и не знал об этом, и ухо твое не было прежде открыто…

Книга пророка Исаии

[Две с половиной строки вымараны] …сам себе удивляюсь. Зачем сел я составлять эти записки, подобно гимназистке, чьи груди только начинают тесниться под фартушком? Почему пишу не на родном языке, на каком говорили отцы мои и деды? Может быть, потому, что втайне от самого себя надеюсь: кто-нибудь когда-нибудь прочтет мои мысли? И что тогда? Прочтет, равнодушно или брезгливо пожмет плечами — да и забросит на чердак, пылиться. Или прямо в камин.

Или хуже: попадет сия тетрадь в руки, к примеру, записному бумагомараке, газетному щелкоперу — так ведь немедля издавать бросится! Еще и от себя приврет с три короба…

Едва представишь — перо из рук выворачивается. Противно на сердце; мерзко на душе. Впрочем, мужчины в роду Джандиери всегда имели привычку доводить дело до конца; и мои записи — не исключение. Вот только собственное подспудное желание, дабы эти строки были когда-либо прочтены, кажется мне странным и неподобающим для княжеского титула и полковничьего звания.

Увы, в последнее время я стал замечать за собой немало странного и неподобающего.

[Полторы строки вымарано] …никогда. Также не баловался я стихами или эпиграммами — хотя в ранней юности большинство моих сверстников этим грешили. Среди облав-юнкеров, и то случалось; пускай редко, по вполне понятным причинам. Хотя… эти причины мне понятны лишь теперь, по прошествии многих лет. Тогда же я попросту считал сочинительство отроческой блажью, никакого интереса к занятию сему не испытывая. По завету отца, князя Теймураза, заучивая наизусть бессмертные строки Шоты из Рустави, я лишь отмечал мастерство рифм и созвучий, стройность слога, отдавая должное искусству поэта — но не испытывал трепета и душевного волнения, которые не единожды замечал в других. Тем более странно мне самому браться за перо теперь, накануне шестого десятка.

[Вымарано два абзаца] …к музыке, к сценическим действам; также и к живописи. Не скрою, некоторые мелодии и созвучия казались мне весьма приятными для слуха — но не более того. А уж бурных восторгов, когда в финале оперы зал дружно вставал, взрываясь овациями, я вовсе не понимал.

Занимаясь с домашними учителями, я любил более прочих наук военную историю и гимнастику. Хотя слово «любил» здесь, пожалуй, неуместно. Скажем так: я отдавал предпочтение этим предметам; занимался, не испытывая скуки. По остальным дисциплинам меня также хвалили, ибо учиться плохо я полагал ниже своего достоинства, однако повторюсь: живого интереса не испытывал.

Видимо, эти мои склонности, а также особенности характера были замечены, кем следует, и в одиннадцать лет с согласия отца я был переведен в закрытый Кадетский корпус, а по окончании его — зачислен в Тифлисское облавное училище в качестве облав-юнкера.

Нынче мне известно, что недетская рассудительность [вымарано полстроки] …скупость эмоций и уравновешенность нрава, а также равнодушие к тому, что в свете зовут «искусством» — одни из многих признаков (другая, и, уверен, бо́льшая часть оных признаков неизвестна мне и поныне), согласно которым тайная комиссия Департамента Надзора определяет будущих облавников. Тех, кто от рождения малочувствителен к эфирным воздействиям. Да-с, государи мои, именно малочувствителен! Ибо чувствительность сия, хоть и ослабленная, все же присутствовала и в Шалве Джандиери, и в других кадетах, а позднее — облав-юнкерах. Что из нас старательно вытравляли… [четыре с половиной строки тщательно вымараны].

…дисциплина, насколько мне известно, на порядок строже, чем в прочих армейских или гвардейских училищах. И если поначалу воспитатели вынуждены прибегать к различным наказаниям, в том числе телесным, то в конце обучения таковая надобность отпадает едва ли не вовсе, невзирая на молодость будущих «Варваров». Разумеется, встречаются отдельные личности, регулярно попадавшие в карцер даже перед самым окончанием училища — и, надо признаться, автор сих строк относился к их числу. Однако, как позже выяснилось, именно из этих неугомонных нарушителей выходили лучшие «нюхачи», одним из которых является ваш покорный слуга, а также потрясатели основ, идущие к своей цели наперекор всему (к коим я также имею все основания себя относить).

И это при том, что в Кадетском корпусе и в училище нам прививали сдержанную умеренность во всем: в поступках, в эмоциях, в мыслях. Будущий «Варвар»… [вымарано полстроки] …в крайнем случае, вежливо улыбнуться одними уголками губ. [вымарана строка] …даже перед лицом смерти не должен терять хладнокровия и выдержки. И так: день за днем, год за годом, с постоянными негласными проверками, экзаменами, испытаниями, о многих из которых мы тогда и не подозревали.

Так у нас отсекали все остатки сильных эмоций, делавшие нас уязвимыми, открывавшие лазейку для «эфирных воздействий». Будущих «Варваров» постепенно заковывали в железную броню хладнокровия и непоколебимой уверенности в себе и в том деле, коему мы призваны служить. (Именно эта уверенность в своей правоте, в том, что мы доподлинно знаем, как принести пользу Державе, и сыграла с нами впоследствии злую шутку.) Но последний штрих, последнюю точку, последнюю застежку незримого панциря защелкнул Высочайший Указ, присваивавший вчерашним облав-юнкерам офицерские звания.

«Вышел в Закон», — сказал бы маг.

И был бы прав.

Теперь мы были во всеоружии. Все лишнее, что не умещалось под стальным доспехом невозмутимости, было безжалостно отсечено ножом хирурга. Ампутировано. По крайней мере, так мне казалось до последнего времени.

Именно тогда, вместе с производством в офицеры, передо мной приоткрылся краешек другой стороны медали.

Оказалось, мы тоже уязвимы. «Доспех» — защита, но и проклятье. Любое по-настоящему сильное чувство, которое у обычного человека вызовет безудержный хохот, заставит его рыдать от горя, впасть в буйство или биться в истерике — прорвавшись сквозь «броню» облавника, принудит его лишиться рассудка.

Такова плата.

Я видел, как это происходит.

Дважды.

И неоднократно слышал от коллег, читал в докладах, рапортах; находил в архивах.

Мне уготована та же участь…

[Вымарано три с четвертью абзаца] …с некоторых пор называю «духовной кастрацией».

Не слишком ли большая цена за нечувствительность к эфирным воздействиям? Перспектива рано или поздно сойти с ума, закончив дни в виде безмолвного растения в доме призрения, частном или казенном, какие во множестве открывает Департамент Надзора. Опять же: ощущение эмоциональной ущербности, возникающее со временем. Но и это не все, и даже не самое страшное.

Наши дети!

У них слишком велик шанс родиться… [вымарано полстроки] …или попросту безумными. Это ли не кара Господня?! Быть может, он карает детей за то, что их отцы пошли против Его воли? Я не про «эфирные воздействия» — дело Святейшего Синода определять их как ересь или не определять. Я о другом: отбирая у самих себя дарованное от рождения: возможность плакать и смеяться, любить и ненавидеть всей душой?! — может быть, наши дети платят за это своеволие?

Нам с Ниной не повезло. Наша дочь… [вымарано две строки].

[Вымарана половина абзаца] …«Мальтийский Крест», иначе «Заговор Обреченных». Когда мы собрались впервые, нас было семеро. Все — опытные «нюхачи», все — офицеры; самый старший по званию — полуполковник, сейчас больше известный как… [вымарана строка]. У всех были… скажем так: проблемы с наследственностью. И все (что выяснилось позже) в свое время имели дисциплинарные взыскания в училищах. Мы были слишком любознательны, своевольны и неординарны для «Варваров». Может быть, причина в этом?..

О, говорились правильные и высокие слова! Долг перед Отечеством, благо Державы, традиционные меры не дают должного результата; преступность с применением «эфирных воздействий» хотя и не растет катастрофически, но сокращаться тоже не собирается; косность высших требует от нас решительных мер… Это была правда. Мы действительно так думали, действительно верили в сказанное.

Но в глубине души, — или, если угодно, закованного в броню Закона рассудка, — каждый думал об ином, опасаясь признаться в этом даже самому себе.

Покончив с существованием магов, мы тайно хотели покончить с собой.

С такими, как мы.

Я говорю не о самоубийстве, осуждаемом с точки зрения общества и непростительном перед Богом. Я имею в виду лекарство, которого не требуется более после излечения больного; оружие, ненадобное в мирное время; облавных жандармов, бесполезных в отсутствии криминальных магов.

И наши дети будут жить… [вымарано полстроки] …нет, будут рождаться… [вымарано три слова] …Боже, мы действительно надеялись победить и уйти навсегда, с честью!

Как наивны мы были…

[Вымарано полтора абзаца] …на сбор необходимых материалов. Еще два года — на подготовку соответствующих выводов. Параллельно все это время шло изучение феномена так называемых «стихийных нюхачей» — в миру чаще всего юродивых, блаженных — без соответствующей подготовки способных частично улавливать наличие и направленность чужого «эфира». Затем мой друг [вымарано] …настоял на необходимости подать официальный рапорт в Государственный Совет. Подача сего рапорта и была причиной опалы, а затем и перевода Шалвы Джандиери, к тому времени полуполковника, в Мордвинск. Невозможность действовать методами законными привела Заговор Обреченных в тупик; и мы ударили в стену, сломав ее.

Буквы Закона нарушили Закон.

Мы знали, на что идем; я знал, на что иду. Действуя во благо, как мы его понимали, мы одновременно попирали все устои, какие формировались в нас самих годами обучения и службы. Это ли не сильные ощущения? это ли не потрясения, бурные эмоции?! всплески чувств?! битва десницы с шуйцей?! — грозящие безумием «Варварам»-бунтарям! Вот и сейчас: слишком много восклицательных знаков встречается в моих записях, слишком много… Восклицательные знаки — гибель рассудка!

Мы делали, подавляя сопротивление собственного доспеха, живущего отдельной жизнью, требующего законности, законности и только законности. Мы делали, пытаясь тем же доспехом закрыться от потрясений; Буквы Закона топтали Закон ради Духа Закона, как мы понимали сей Дух; чернила расплывались, и Буквы не выдерживали, становясь грязью.

Кострома, полковник Почетыкин.

Севастополь, ротмистр Земляничкин.

Харьков, полковник Куравлев.

Тифлис, генерал Шамиль Абуталибов.

И скоро, очень скоро — дача в Малыжино, полковник Джандиери.

[Вымарано две с половиной строки] …я чувствую приближение.

Нет, я выдержал войну себя с собой. Я, один из главных зачинщиков, свято верил в благость наших намерений, и вид безумной дочери моей раз за разом убеждал: мы поступаем верно! Мой доспех оказался гибче многих; но и в нем нашлась брешь.

[Вымарано полстроки] …люблю тебя.

Рашель, я люблю тебя. Вот: сказал, написал, начертил, споря с собственной рукой, наотрез отказывающейся выводить эти слова — и стало легче. Наверное, так сходят с ума. Сперва становится легче, потом еще легче, потом раковина-панцирь опадает наземь трухой, и беззащитная мякоть выплескивается наружу — чтобы погибнуть. Рашель, Княгиня моя, это началось давно, через несколько лет после смерти Нины — я женился, повинуясь воле отца, любя свою жену, или, вернее, полагая, что люблю ее так, как может и должен любить князь Джандиери, офицер-облавник! — Рашель, я ведь не знал, как это бывает на самом деле…

Я взял тебя на балу в Хенинге. Смешно! — звучит почти библейски: «Я взял тебя!» Я шел к тебе, испытывая легкое, еле заметное беспокойство. Тогда я приписал его чувству ловца, наконец поймавшего вожделенную дичь. Во многом это было правдой. И когда на следующий день гусар Хотинский прислал мне вызов на дуэль — первым моим желанием было выйти к барьеру и всадить пулю ему в лоб. Пулю, похожую на бубновую масть. Вместо этого я вызвал Хотинского в канцелярию Хенингской жандармерии, бросил перед ним на стол папку с твоим делом, и через пять минут наш бравый гусар с извинениями забрал вызов обратно. Кажется, после этого он даже убил двоих-троих забияк, которые сочли Хотинского трусом.

Я допрашивал тебя дольше обычного.

Не хотел расставаться?

Случайно ли я уехал именно в Мордвинск? Случайно ли перевел на поселение именно тебя? случайно ли избрал объектом моих… [вымарано два слова] …изысканий именно Бубновую Даму? Случайно ли отыскал тебя в Севастополе?!

Если это уже тогда была любовь, то любовь безумная. Не сознающая сама себя под бременем панциря. Находящая удовольствие в обоюдных мучениях. Сейчас, когда я думаю об этом… [вымарано до конца абзаца].

В Мордвинске, в морге, я даже не обратил внимания на твоего спутника; в Севастополе я почувствовал к нему симпатию, плохо понимая причины. Думаю, в Федоре я увидел тебя. Сейчас он нравится мне все больше и больше… ибо это тебя, Рашель, все больше и больше в нем.

Я ведь вижу… хотя и не знаю, как сие творится. Лучше мне не знать. Лучше никому этого не знать! Заговор Обреченных нарушил равновесие, яд стал лекарством, оставаясь ядом; и сейчас на поверхность взбаламученной воды всплывает нечто новое, чего следует опасаться вдесятеро больше, нежели любых «эфирных воздействий».

Я знаю другое: я схожу с ума.

День за днем, час за часом.

— Бог, создавший мир однажды, от тебя здесь облик каждый.

Дай мне жить любовной жаждой, ей упиться глубоко!

Дай мне, страстным устремленьем, вплоть до смерти

жить томленьем

Бремя сердца, с светлым пеньем, в мир иной снести легко…

Спасибо… [вымарано полстроки] …Рашель, я… [вымарано до конца страницы]…

* * *

…Федор замолчал. Присел на краешек кровати, глянул на Княгиню. Веки женщины были плотно сомкнуты, и в уголках глаз блестели…

Нет, показалось.

Без чувств она.

— Рашеля… Он просил тебе… прочитать. Вот, я прочитал…

У окна, спиной к Федору, стоял отец Георгий. И, наверное, хорошо, что спиной, потому что лицо у священника сейчас было лицом дебила или святого.

Стряпчий Гоша-Живчик, Десятка Червонная, второй раз за нынешний безумный день служил посредником. Княгиня, в сознании или без, услышала все, что должна была услышать.

Растрепанная тетрадь тихо легла на столик у кровати.

КНИГА ПЯТАЯ