Девочка широко раскрытыми глазами смотрела на разбитое яйцо, и он немного смутился — все-таки объяснение получалось чересчур примитивным, даже грубоватым. И он не мог поручиться за свои слова — в конце концов, он всего лишь пересказывал то, что ему самому некогда поведало Начальство.
— Тебе не стоит понимать всё буквально. — Он попытался счистить с манжеты засыхающий желток. — Мир не растрескался в точности как это яйцо, скорее, он расслоился, поэтому осколки еще называют слоями. Доступнее, пожалуй, было бы показать на луковице, но вчера я съел последнюю с кашей…
Не сводя взгляда с подноса, она придвинулась ближе и облизнулась. В наступившей тишине было слышно, как она шумно сглатывает слюну. Бледные щеки казались особенно ввалившимися.
— Тебя тут вообще кормят? — нахмурился он.
— Иногда, — уклончиво ответила девочка.
Яйцо она уничтожила за считаные секунды. Очевидно, их связь, какой бы она ни была, все-таки предусматривала кормление яйцом всмятку.
После ее тошнило так, что, казалось, она была готова изблевать все свои внутренности. Ее отпаивали настойкой уразной травы, а его вызвали на ковер к Начальству, где он смиренно претерпел выволочку за то, что травит новехонького кадавра пищей, к которой тот еще не приучен.
***
Примерно таким же болваном он чувствовал себя спустя несколько лет, когда принес ей из греческой харчевни лучшие в городе фаршированные овощи с соусом цацики. Он разговорился с владельцем заведения, который оказался вовсе не из Греции, а тоже из «бывших». На втором кувшине вина тот запальчиво представился грузинским князем, что было уже, конечно, чересчур. Вино, от которого Хозяин давно отвык, ударило в голову не опьянением, а чистым, азартным весельем, от которого он отвык куда раньше, чем от вина. Вот тогда-то в нем и проснулась благодушная щедрость, и он попросил упаковать оставшуюся часть блюда с собой.
Бережно прижимая к груди завернутый в промасленную бумагу судок, он зашел в магазин и не обнаружил ее на рабочем месте за кассой. Впрочем, она тут же скатилась откуда-то сверху — по старой кошачьей привычке она любила сидеть на шкафах, листая книги или просто наблюдая за посетителями.
Он поставил судок на прилавок, заранее предвкушая, как ей, сохранившей детское любопытство ко всему материальному, понравится незнакомое яство — а если не понравится, то она все равно удивится, может, даже возмутится, сплюнет… Она послушно отправила в рот большой кусок фаршированного перца, прожевала и, облизывая пальцы, похвалила:
— Соленое и с маслом!
Оказалось, что кадавр различает лишь основные вкусы — соленый, сладкий, кислый, горький, — а все оттенки ей недоступны. И на протяжении стольких лет он не замечал этого и даже не догадывался спросить. Солнечное греческое вино тут же выветрилось из головы, оставив только привкус на языке, который она, наверное, определила бы как кислый.
А она тогда решила, что разочаровала своего Хозяина, обманула его ожидания: он хотел, чтобы она ощутила все богатство вкусов и восхитилась, а она не смогла. Она утащила к себе на шкафы «Диэтетическую поваренную книгу» и до вечера успела поругаться сразу с двумя посетителями, а еще с одним, явившимся из осколка, где возродили вакханалии, даже устроила безобразную драку.
***
Он тоже нащупал ее слабое место и продолжал носить ей газеты, живописавшие ужасные муки жертв «смертельного спиритического сеанса». Она читала их уже самостоятельно, вздыхала, рассматривала плохо пропечатанные, испещренные точками лица на газетных снимках. Пораженный тем, что монада способна испытывать жалость, он рассказывал ей, как хрупок человек, как легко он сгорает, тонет и задыхается, как порой достаточно одной ранки, одного укуса, чтобы положить конец существованию этого сложнейшего материально-духовного организма. Он объяснял ей это с таким рвением, что ему и самому стало казаться, будто человек — это что-то вроде бабочки, с крыльев которой любое неловкое прикосновение может стереть перламутровую пыльцу. С человеком надо обращаться бережно, сожмешь чуть сильнее — и он погибнет или никогда больше не сможет летать…
— Крум с усиками еще жив? — спросила она как-то.
Хозяин уже привык к этому слову и считал, что раз он сам зовет ее монадой, то и она имеет право на специальный термин в отношении людей.
— Жорж? Нет, он уже скончался. Так и не смог оправиться после твоего вселения.
— А Матильда? Она ведь жива?
— Жива, но утратила красоту, рассудок и будущее. Смею предположить, что это уже не жизнь.
— Зачем же они меня звали?
***
Иногда с самого дна сознания всплывала назойливая мысль, что монада просто стала еще одной жертвой «смертельного спиритического сеанса» — и собственного глупого любопытства. Она была любопытна как кошка или как дитя, вне зависимости от того, сколько ей на самом деле было лет и существовало ли для нее понятие возраста как таковое. При знакомстве он сказал ей чистую правду. Они оба находились здесь поневоле: монада поддалась любопытству и оборвала крылья паре-тройке человеческих бабочек, а он попал в лапы Начальства в минуту душевной слабости.
— Не забывайте, для чего к нам являются монады и чем они здесь питаются, — предостерегал господин Канегисер. — В сущности, от ваших бесомраков ее отличают лишь некоторые метафизические нюансы. Вы же видите ее?
— Какое-то легкое пламя, которому имени нет…
— Возьмите отгул на несколько дней и хорошенько отоспитесь. Она безобидна для вас лишь потому, что вы не видите снов, вы это понимаете? И все равно психическая связь с ней заметно вас истощила.
— А вы видите сны, господин Канегисер?
Юноша поднял на него утомленные старческие глаза:
— Не то чтобы часто. Мне снится прошедшая жизнь. Обыкновенно мы всем семейством сидим за столом и пьем чай с крыжовенным вареньем.
Улыбнувшись неожиданной искренности наставника, он принялся искать сходные идиллические картины в собственной памяти — и обнаружил, что не помнит лица своей матери. Как он ни силился вызвать ее живой образ — лицо то оставалось в тени, то растворялось в слишком ярком свете. И образ этот уже не отдавался трепетом в сердце, как если бы он пытался вспомнить не мать, а просто какую-то милую, но постороннюю женщину.
***
Его мысли то и дело возвращались к частице монады, которая была изъята, запечатана в склянку из уранового стекла и теперь находилась где-то в хранилище Начальства. Эту рутинную процедуру по подчинению легких духов иногда сравнивали с удалением когтей и клыков у цирковых зверей, однако тут все было сложнее. Разделенные части тянуло друг к другу, и тот, кто владел склянкой, владел и монадой: мог в любое время вызвать ее в телесную оболочку, перемещать из одного кадавра в другого при должной сноровке — для этого, разумеется, требовалось обучение — и, если между ним и духом установлена достаточно прочная психическая связь, мог отдавать ему разнообразные приказы. Даже покинув свою тюрьму из плоти, монада была не в состоянии вернуться в мир духов, пока часть ее остается в мире людей. Как рассказывал господин Канегисер, такому калечному духу оставалось лишь влачить жалкое бестелесное существование рядом с тем местом, где хранилась склянка. «Как бабочка на булавке, пригвожденная к листу бумаги с латинским названием, лишенная самой своей летучей сути и внесенная в определитель», — думал он и сердился: почему опять бабочки…
Ему долгое время было неловко расспрашивать ее о перенесенной операции, в которой чудилось что-то очень личное и унизительное. Но как-то, во время ни к чему не обязывающей беседы, он все-таки не выдержал и поинтересовался, ощущает ли она какие-то последствия изъятия частицы.
— Да, — теребя краешек газеты, ответила она. — Представьте, что из вашего нутра вырвали что-то важное… То, что стучит, — оно важное?
— Это сердце, без него нет жизни.
— Представьте, что у вас вырвали сердце… и где-то там оно продолжает болеть. — Она помолчала, гладя кончиком пальца портрет красавицы в шляпке. — Я… я Матильда. Вы сами сказали. Она жива — и я жива. Но это уже не жизнь. Без красоты и без будущего. Я — Матильда.
— Матильда, — повторил он и окинул ее внимательным взглядом, как будто примеряя.
В отчетной беседе он с плохо скрываемой радостью сообщил господину Канегисеру, что психическая связь, несомненно, установлена.
— Кажется, моя монада… — начал он и осекся, сам пораженный случайно проскочившим притяжательным: моя монада, моя подопечная, моя раба. — Она… она выбрала имя.
— Великолепно. Самое время вывести ее в свет. — И господин Канегисер указал на вечернюю улицу, по которой прогуливались пары и зеленщик катил свою тележку.
«Вы спятили», — чуть не ответил Хозяин, но вовремя успел прикусить кончик языка.
***
Со стороны это, должно быть, выглядело забавно: трое молчаливых мужчин самого серьезного и даже угрюмого вида вели по улице девочку в коротком пальто и тупоносых туфельках. Справа от Матильды шел он, слева — господин Канегисер, а замыкал шествие помощник Иеремия. Трудно было представить себе прогулку более унылую, чем их хождение осторожно расширяющимися кругами вокруг здания конторы. Но Матильду она привела в восторг. Придерживая свою шляпку с розовой лентой, она вертела головой по сторонам и постоянно останавливалась, восхищенно пожирая глазами то дерево, то собачку, то само солнце — и тогда слезы ручьями бежали по ее пылающим щекам.
Чем дальше они отходили от конторы, тем больше оживала Матильда — и он, поначалу объяснявший это благотворностью свежего воздуха и новых впечатлений для всякого существа, вспомнил слова господина Канегисера о том, чем питаются монады. Мясник в грязном фартуке, белокурая дама, ведущая за руку мальчика в берете, умильная пожилая пара, мопс, которого они выгуливают, — от каждого Матильда отщипывала понемногу, становясь живее и веселее. Vis vitalis[2], аристотелевы энтелехии, прана индийских йогов, магнетически