Магический бестиарий — страница 5 из 32

Она говорила громче и раздраженней, требовательнее, неумалимей, жарче.

– Да на, Женька, ты меня достала, я с тобой охуел, ты мне подрыхнуть не даешь. Ты для чего меня выродила? А, отвечай-ка, ты, сучка, для чего? Для поебени? Значит, для поебени…

– Ну чё тебе-то? Ну чё? Ну щё раз…

Дальнейшая карусель звуков не оставляла сомнений в том, что между ними происходило.

Кем они были друг другу.

Да и могли ли они быть кем-то другим, чем были.

Что еще целое могли они составлять.

И мой ум в отличие от моего сердца не обвиняет их, не осуждает их союз, находящийся там, куда не простираются ни грех, ни кошмар, ни ужас.

3

Большая, запахнутая в розово-синий фланелевый халат со сковородой в руке, в кожаных шлепанцах на босу ногу, она пробирается через притихший двор, угрюмо глядя себе в метре перед собой.

За ней – с прикушенной сигаретой, в тугих клешах и яркой рубахе, распахнутой на татуированной груди, с кастрюлей в руках следует он.

Прищурившись, он оглядывает двор.

Как страж.

Как непомерная прекрасная цена, которую она платит неизвестно за что.

Оба они красивы, но так по-разному.

Она, как безмолвная модель, покинувшая мастерскую скульптора, где ее только что вылепили. Как горький слепок с себя вчерашней, полной звуков, смешков. Как выемка или полость, которую уже ничем не удастся заполнить.

Он – просто чистейшая плоть, формула вещества тела, неизъяснимо содержащее в себе что угодно – страсть, муку, происшествие, угрозу, но очень мало субстрата жизни, будто что-то из него изъято. Или у него. Он – словно бумага, свернутая в тугой жгут, могущий загореться сам по себе.

Он выходит из кухни и садится на лавочку. В углу его рта тлеет папироса.


То, что произошло дальше некому подтвердить или опровергнуть, так как свидетелей не было.

Я видел только раздавленный в суматохе коробок спичек, некрупное горелое пятно на лавке и загаженную непонятно чем почву.


Одним словом, она сожгла его.

Спалила.

Хватило литровой банки бензина.


(пауза)


Совершенно излишняя смешная мизансцена.


Разворачивается в низкой пахабной кухне, опять-таки почти без свидетелей.

В кухне всегда горит глупая жирная лампа в сорок пять ватт.

Так что время суток совершенно не важно.

Длина мизансцены измеряется несколькими ненужными репликами и имеет ширину одного яростного неоправданного действия, произведенного двукратно.


Край того же дня


Граня на удивление внятно говорит свистящей конфорке:

– Ну, он небось сам по себе аж заполыхал.

Вдова тихо и язвительно шипящему крану умывальника:

– Я бы на Женькином месте прям белые руки на себя тут же б и наложила.


Вдова и Граня разворачиваются на сто восемьдесят градусов и неотрывно поедают друг друга глазами.

Проходят тридцать лет и три года.

Но задом наперед.

– Ты уже наложила, ох и наложила! Ох, как долго гореть будешь!

Наконец, набрав полную грудь горючего воздуха, волшебно помолодевшая прекрасная юная Агриппина плюет в раскрашенную кошмарную харю исчадия, будто хочет погасить ее пылание или разжечь еще сильнее.


Расстояние между плитой и умывальником – обычно менее двух с половиной метров – не может больше оцениваться в привычной посюсторонней метрической системе.

Воплощение Леонида

Я вижу его статуарные ракурсы и немного вычурные положения…


Он всегда выделялся из облака однокурсников, когда они выходили стаей в рекреацию не тем, что у него были почти совсем седые волосы, чуть-чуть восточное лицо, будто тронутое пороком, а какой-то особой настороженностью, будто он предполагал, что его могут вот-вот сфотографировать.

Он словно заражал зиянием пространство, окружающее его.

Оно им как бы заболевало, томилось.

Будто бы он светился, но по-особенному, в себя, как-то сжимаясь.

Хотя, может быть так казалось потому, что его внутренний мир, те невидимые мне ландшафты, которые он в себе созерцал, не позволяли ему расслабляться. Он и на нас смотрел словно через жалюзи: что там у него, по ту сторону, Бог его знает. Но теперь-то я знаю на что это походило – на один портрет, канвой которого оборачивают лик усопшего. То есть он носил как бы на себе еще и свой след.

Я почему-то очень хорошо и отчетливо его помню. Может быть, смогу воссоздать каждый его день, вечер и ночь. Так как теперь, когда его уже здесь нет, я все про него узнал. Узнавать многое или немного про одинокого Леню было не так трудно. Наверное, потому, что больше никаких примет к его бытию прибавить нельзя, а все остальные, имеющие к нему, закончившемуся, отношения были еще более конечными – если так бывает. То есть если я и хочу написать историю одинокого Лени, – так примерно такую, какую можно высечь на надгробии – лапидарное и точное я буду писать торжественным полужирным шрифтом «академия», все сомнительное, измышленное мной – бледным курсивом комментатора. И если бы один всезнайка не позолотил своими маргиналиями бледнотелую прозу одного французского шпиона, то я хотел бы произвести на свет Божий что-нибудь подобное – десять-двенадцать страниц основного текста и десять тысяч нарядных ссылок и веселых сносок.


Когда я увидел его впервые? На приемных экзаменах? Да, видел, конечно, но не запомнил, ну какой-то высокий седой дядька. Я тогда плохо понимал возраст.

И все-таки он стоит у меня перед глазами как дорога, обсаженная тополями, на прекрасном пейзаже Хобемы. В том смысле, что за ним всегда читался горизонт или прозрачное осеннее свечение завершенности. Нет-нет, он был так, ничего особенного – ни модник, ни хипарь. Скромно и чисто, не очень наглажено. Выправка частного человека. Пиршество в закутке отдельной кухоньки на чистейшей посуде. Одежда от ботинок до спортивной шапочки из универмага.

В общем, я имею перед собой длинную серию Лениных фотографий – похоже на семейный альбом про сына. Но не совсем. Так как не имея их в наличии, я не могу со всей определенностью сказать – да, это было, так как случилось, и тем, что это произошло и имеет в себе какую-то занозу, шрам – трогает меня.

Нет, меня трогает совсем иное, что этого и не происходило вовсе, так как нет никаких следов случившегося кроме моей памяти. А много ли это?

Мы после первого курса были в стройотряде. Там собралась вся самая модная продвинутая молодежь и в силу чего-то, пока мне не ясно, там оказался и скромный вежливый Леня.

Деревня на речке Елань захлебывалась ночами в урловских песнях про мамочку. Их навез из зоны молодой местный вор, отсидевший пару лет. Это под Балашовым – пастернаковские места. Мы строили циклопические отстойники для свиного навоза. Леня говорил, что это фундамент зиккурата. Вечером балдели в спортзале школы под «Иисуса Христа супер-звезду», «Пинк флойд».

Самое первое, что улетучилось, как запах одеколона, так это разговоры, темный флер и сор психологии.

Пленный дух, оказавшийся на свободе, позабыл все свои прошлые заморочки.

Да и все беседы, отошедшие в прошлое, там и потерялись.

Остались только беседки – те места, где мы сидели, время суток, наши позы, взгляды и ракурсы моих собеседников.

Вот у мостков для полосканья белья на вкопанной в дерн лавочке сидит Леня. За стройотряд он отпустил бороду, грива волос. В нем что-то проявилось ветхозаветное, страдальческое. Хотя он молод, и ему девятнадцать.

«О, как были выходы в степь хороши».

Но я тогда не знал этих стихов.

Мы беседуем о душе.

Мы не атеисты.

Мы агностики.

Меня и его пугает церковь – вот еще одно учреждение. Но и в баптисты, пятидесятники, молокане тоже не тянет – это партячейка. Демократический централизм.

Он сидит в иконописной позе, чуть по-женски. Вытянув и скрестив сжатые ноги, оперев о лавочку руки. Голова его склонена к груди. Иногда в ответ на реплику он поднимает взгляд – у него мутно-голубые белки глаз и сине-серая радужка с глубоким отверстием зрачка. Словно из учебника по психологии – «Задумчивость».

Он не проявляет ни к кому видимого интереса, но как-то сами собой вокруг него начинают виться спутники – люди, приятели, знакомцы.

Он по-девичьи элегантен, он нравится.

Он был бы совсем хорош собой, если бы не округлые плечи и виолончельные плавные бедра (он словно в галифе).

Но это никогда не мешало его особой рельефности и элегантности.

Многие мои сопластники так и остались для меня просто штампованными гардеробными номерками. Ничего не помню кроме цифры на ощупь.

А Леню я помню иначе, как будто я даже трогал и осязал его, но каким-то особым образом – не найдя ни одного шрама, отверстия, выпуклости, соска и отростка.

Несколько раз я видел его голым. И черная растительность на его груди имела красивый завершенный рисунок карточной масти и была негустой, но как-то внятно очерченной, что мне безволосому, всегда очень нравилось у других. Низкая мошонка и крупный член с длинной закрытой головкой. Совсем не срамное место. Единственная роскошь, которую он себе позволял в стройотрядовском бардаке – бритье подмышек специальной безопасной бритвой из розовой коробочки. Ухмылка Греции. Тоска по мрамору. Мне это непонятно. Я наоборот люблю растительность на теле – что Бог дал.

Он как-то странно себя носил. Немного прогнув спину, тря бедра друг о друга, может быть, как гейша. Да-да, именно так они и ходят. Обиженно-детски. Нельзя сказать, что это было обаятельно, но, совершенно очевидно, как-то мило и даже трогательно, хотя он был все-таки крупным парнем и никогда не мельтешил – ни в движениях, ни в поведении.

Его ранняя седина была загадкой. Слухи ходили различные: и раннее интегральное исчисление где-то в седьмом классе, и какая-то транспортная катастрофа (но я-то видел его тело – никаких шрамов, как деревянная скульптура первомученика, но не аскета, путти килограммов на семьдесят). В общем, это так и осталось загадкой, а потом все привыкли, и вот я к сорока годам догоняю его, девятнадцатилетнего. И знаю про эту седую тайну только то, что это от переизбытка кальция в организме.