Ночь перед отъездом Махтумкули собирался провести в караван-сарае, вместе с соотечественниками. А вечер он посвятил друзьям. В келье собрались самые близкие из них, те, перед которыми сердце было всегда открыто. На блюдах лежал шашлык из свежей баранины, в чайниках исходил ароматом редкостный китайский чай — дар самого ахуна, дымился плов. Но руки не тянулись к еде — когда прощаются сердца, желудки молчат.
— Хочу сказать вам, учитель, — говорил Махтумкули, обращаясь к Нуры Казиму. — Три года я ел хлеб и соль медресе Ширгази. Под руководством высоких умов приобретал знания и мудрость жизни. Я ухожу, и сердце мое тоскует. На рассвете я ухожу, покидаю священные стены и всех, кому обязан знаниями и высшим пониманием бытия. Простите, учитель, что мне так не весело — я не сумел стать настоящим философом… Я написал строки прощания… если позволите, хочу их прочесть…
— Читай, — сказал Нуры Казим, глядя прямо перед собой, но было видно, что глаза его слепы, что смотрит он внутренним взглядом на то, что другим невидимо — у него было очень чувствительное сердце, у этого сирийского туркмена по имени Нуры Казим, человека с добрым и большим чувством справедливости. — Читай!
И Махтумкули начал читать так, словно разговаривал с самим собой:
Три года, что ни день, ты соль делил со мною, —
Прости, я ухожу, прекрасный Ширгази, —
Ты мне приютом был зимою и весною, —
Прости, я ухожу, прекрасный Ширгази!
Я буду жить, врага и друга различая.
Мне истина теперь — союзница святая;
Была мне книга здесь открыта золотая.
Прости, я ухожу, прекрасный Ширгази.
Он замолчал на несколько мгновений, и Нуры Казим тихо сказал:
— Сказано честно и хорошо. Продолжайте.
Может быть, впервые за все время он назвал ученика на "вы". И Махтумкули продолжал:
Мой дух разгневанный да не узнает страха,
Да не погрязнет он среди мирского праха!
Тобой воспитанный, он брошен в мир с размаха…
Прости, я ухожу, прекрасный Ширгази!
Расцвета я достиг. А ныне злая сила
Вручив мне посох мой, всего меня лишила.
С Каабою[36] моей жестоко разлучила.
Прости, я ухожу, прекрасный Ширгази!
Не ранили меня минутных бед уколы;
Наставников своих высокие глаголы
Любил Махтумкули. Прощайте двери школы!
Прости, я ухожу, прекрасный Ширгази!
Выслушав стихотворение до конца, Нуры Казим посоветовал показать его Бабаджан-ахуну. Махтумкули пожал плечами:
— Он ведь запретил мне сочинять стихи.
Нуры Казим помолчал, потом проницательные глаза его нашли глаза Махтумкули.
— У одного мудреца спросили: "Какая самая чувствительная жилка у человека?" Тот ответил: "Жилка самовлюбленности". Пир, заставив тебя сочинять стихи в честь Гаип-хана, питал надежду отличиться перед владыкой, заслужить его благосклонность, чтобы потом использовать ее в своих целях. Ты ожиданий его не оправдал, потому и выразил он тебе свое неудовольствие. А в тех стихах, которые ты читал перед ханом, нет ничего крамольного, в худшем случае их можно понять как восхваление самого себя, приближение себя к пророку, в то время как приблизить следовало хана. Добавь сюда всего две строки, восхваляющие либо хана, либо пира, и на твои плечи накинут халат победителя.
Махтумкули захотелось обнять Нуры Казима, настолько большое расположение чувствовал он к этому человеку. Наверно, чувства Нуры Казима были аналогичны, потому что глаза его светились грустной лаской и доброжелательством. Он тоже, кстати, поговаривал о возвращении на родину, в аравийские степи. В Хиве ему жилось неплохо, мог бы жениться и обзавестись добрым хозяйством, да, как говорят, каждому зайцу своя кочка. Чужаком чувствовал себя в Хиве Нуры Казим, пришлым, инородным телом, как соринка в глазу.
— Вы считаете, что надо стихи показать Бабаджач-ахуну? — спросил Махтумкули.
— Это возместит ему то, что ты не досказал в стихах, читанных на празднестве Гаип-хана, — подтвердил свое мнение Нуры Казим.
— А если я попрошу сделать это вас?
Нуры Казим подумал.
— По-моему… А впрочем, это, может быть, лишний раз подчеркнет твою скромность. Я согласен передать.
В караван-сарае купца Хайруллы царило оживление. Кормили животных, пили чай, завтракали, увязывали хурджуны, творили намаз.
У Махтумкули прибавилось морщинок на лбу. Он уже знал — и из отцовского письма, и от Нурджана, — что Менгли тяжело болела. Если верить одним толкам, это была притворная болезнь, если считать, что правы другие, она болела всерьез. Однако ни притворные, ни настоящие болезни изменить уже ничего не могли — судьба девушки была решена. Об этом Махтумкули услышал совершенно случайно. Он зажал Нурджана в угол, и тот признался: да, решена. Не Адна-хану продали ее родители, а в Джелгелан, сыну одного бая. И калым уже взяли, и день свадьбы назначили.
Махтумкули бродил как потерянный. Что он мог сделать? Делать было надо раньше, когда Менгли просила о помощи, просила не бросать ее одну. А сейчас Хаджиговшан далеко, полмесяца добираться надо. Да и если поспешишь, что толку? Калым уплачен — калым принят, и это уже не поправишь ничем, хоть головой о камень бейся.
Пришел в караван-сарай Нуры Казим, пришли Нуретдин, Шейдаи, Магрупи, еще несколько товарищей. Все слова прощания они уже сказали накануне, но все раво пришли, и снова говорили о мужестве и надежде, о том, что положение часто человеку кажется хуже, чем оно есть на самом деле. Махтумкули кивал, благодарил, жал руки.
Они проводили его за высокие городские ворота и дружно подсадили на коня.
— Счастливого пути!
— Благополучия и удачи!
Ах, если бы благополучие вершилось словами добрых людей!
А что же в Хаджиговшане?
Ранней осенью проводили джигитов Човдур-хана. И всего несколько недель минуло после их отъезда, как пришла весть о плохом. Хаджиговшан заволновался. Однако живых свидетелей не было, и никто не мог бы ответить на вопрос, откуда весть появилась. Думали и гадали по-разному, пришли к выводу, что надо послать всадников к курдам, через чьи селения лежал путь Човдур-хана.
Всадники тоже ничего определенного не привезли. Да, джигиты Човдур-хана проходили, да, все было благополучно. А дальше? Дальше пожимали плечами. Осложнения произошли, видимо, где-то во внутренних провинциях Хорасана. Никто из посыльных ехать туда не решился, ограничились тем, что получили заверения от курдских старейшин: появятся новые известия — немедленно прибудет в Хаджиговшан гонец.
Прошла осень, наступила зима, а известий не поступало.
И опять собирались аксакалы, судили и рядили, как быть. До наступления больших холодов надо было что-то предпринимать, и приняли решение: послать большой и сильный отряд в Хорасан. Повел его Мамедсапа.
Снова взоры всех от мала до велика были прикованы к дороге, а уши ловили даже дыхание ветерка в надежде услышать что-нибудь такое, что сняло бы тяжесть ожидания с сердца, помогло бы веселее ждать завтрашний день.
Прошел месяц. Просочилась весть, что, следуя путем Човдурхана, джигиты Мамедсапы дошли до Буджпурта и направились в сторону Нишапура. Это было последнее известие, дальше наступила неизвестность.
Что оставалось делать старейшинам? Снова посылать людей? Но где наберешься джигитов? Да и уверенности нет, что они будут удачливее своих предшественников. И тут, как снег на голову, заявился Мяти. Вернее, не он сам, а слух, что он через Ахал ползком добрался до Кара-Калы и лежит там при смерти.
Наиболее нетерпеливые кинулись в Кара-Калу. Поторопился туда и Довлетмамед. Попробуй не поторопись, если в течение нескольких месяцев два сына без вести пропали! Сердце лопнет, только подумаешь о таком, а если испытать?..
Поехавшие в Кара-Калу вернулись не успокоеннь ми: ничего путного Мяти не сказал. Измученный и изможденный, меньшая половина от того, который уезжал с Човдур-ханом, он действительно еле дышал. Перемежая рассказ стонами и оханьями, поведал, что до Нишапура все было спокойно, а между Нишапуром и Керманом на них внезапно напал большой отряд. Произошло это в предрассветной мгле, нападающих рассмотреть не удалось. Произошла жестокая сеча, Мяти был тяжело ранен и потерял сознание.
Очнулся на чьем-то сеновале. Кто его подобрал и по какой причине, не знает, но приносил кто-то закутанный воду и хлеб. А потом — мытарства и мытарства, батрачил кандальником, пока судьба не улыбнулась…
Да, успокаиваться хаджиговшанцам было рано.
Как говорится, у каждого свое горе. Нельзя сказать, что Менгли была равнодушна к общей беде односельчан, но личные переживания заслоняли все остальное: она думала только о Махтумкули. В зимнее время караванные сообщения с Хивой были редки, в этом же году из-за массовых смут и восстаний они вообще прекратились — ни один караван не ушел.
А весточки все равно хотелось. Она верила, что Махтумкули обязательно изыщет способ, чтобы дать знать о себе. Ведь он такой умный, такой сообразительный, такой хороший!
Мрачные мысли не давали покоя. Она перестала спать ночами, зажимала рот подушкой, кусала до крови губы. Все шло к тому, что приближался страшный момент прощания с отчим домом, с девичьей жизнью своей, с надеждами и мечтами о счастье. Об этом ни мать, ни отец прямо не говорили, но она же не дурочка, она понимала, что за спиной ее ждет настоящий друг! И все этот проклятый Хромой мулла!
Он был каким-то родственником ее — дядей, что ли. Жил в Джелгелане, звали его, по-настоящему Яздурды-мулла, но он с детства припадал на одну ногу, отчего и получил прозвище Хромого.
Раньше он как-то не давал о себе знать, а тут зачастил в Хаджиговшан. И — хитрая бестия! — все непременно к Довлетмамеду — словно без мудрых поучений Азади жить не мог. Не было секретом ни для кого, что не любил Хромой мулла сына Довлетмамеда. Младшего сына. Он с непритворным почтением относился к самому Довлетмамеду, а вот с Махтумкули не ладил, юнцом его желторотым считал, зазнайкой.