Маисовые люди — страница 9 из 47

— Да, лютый змей, — ответила она, перестала смеяться и вздохнула. — Полоскала я тряпье, а он и волочит покойника. Ой, зеленые они, эти мертвые! Налей-ка мне еще.

— Это верно, зеленые, — сказал Гауденсио, наливая ей водки пальца на два. — У нас, у людей, кровь как у зверя, когда мы умираем, она становится, как у растений, а уж потом в землю обратится.

Во дворике, где пахло сельдереем, слышались шаги Калистро. ступал он тяжело, словно во мраке тащил на спине дерево.

Уперто сидел в комнате, где положили лекаря. Тело покоилось на полу, на циновке, и было прикрыто до плеч, а лицо прикрывала шляпа.

— Матушка, — сказал Уперто. — Матушка, тяжело на мертвых глядеть.

— А мне ничего, сынок.

— Не привыкну: видел его, знал, а он мертвый. И есть он, и нету его. Они будто спят, а потом проснутся. В землю их зароют, останутся они одни…

— Лучше бы я от икоты умерла. Умерла бы, лежала, а сынок мой ходил здоровый, в своем уме. Не могу я терпеть, что Калистро сумасшедший. А смерти я не боюсь — старое тело ни на что не годно.

— Беда, матушка, истинно беда.

— Двенадцать я вас родила, шестерых похоронила, шесть живы. Ходил бы Калистро, какой был, а я бы с теми на кладбище лежала. Если у матери дети поумирали, ей и там хорошо, и тут.

— Вылечили мы вас.

— Дай вам за это господь, — пробормотала она, потом помолчала, только слезы капали в такт ее тоске, и сказала с трудом: — Одна надежда — Олень Семи Полей. Поймался бы он поскорее, чтобы к сыночку моему возвратился ум.

Уперто Текун отвел взор от матери и стал глядеть на горящие сосновые ветки, чье пламя освещало мертвеца. Он не хотел, чтобы мать — хрупкая охапка кукурузных листьев, обернутая в черные тряпки и увенчанная сединою, — прочла в его глазах про оленя.

Тут в дверь тихо заглянула женщина. Они заметили ее, когда она, согнувшись, ставила на пол корзину, сняв ее с головы.

— Как живешь, кума? Как вы, сеньор Уперто?

— Сами видите. А ваши как?

— Тоже беды у нас. Где дети, там и хворобы — то один заболеет, то другой. А я вам картошечки для супа принесла.

— Дай вам за это бог. А как наш кум?

— Какой уж день не встает. Нога распухла, все не вылечится.

— У Гауденсио пухла, ходить не мог. Тут после бога один скипидар поможет и горячая зола.

— Говорили мне, вчера прикладывала, растирала — и ничего. Не всем лекарства помогают.

— Еще одно есть. Вы разогрейте соли на тихом огне и с сальцем намешайте.

— Это я не знала, кума.

— Поможет, вы мне скажите. Бедный кум, такой был здоровый.

— Я вам цветок исоте принесла.

— Дай вам бог. Он и красивый, и соус из него хорош. А вы присядьте с нами, посидите.

Сидя на трех чурбачках, они глядели втроем на мертвого лекаря. В комнате было темно, плясали отблески пламени, и лекарь то появлялся, то исчезал, как будто его носило в бурю по волнам. Все долго молчали, словно в тишине они были ближе к покойнику.

— Калистро к дереву привязанный, — сказала мать.

— Я проходила, видела. Смотришь на него — сердце разрывается. Муж говорит, еще вчера сказал: Олений Глаз его вылечит. Муж такое видел. Это, говорит, дело верное. Сеньор Калистро в разум вернется.

— Вот и мы тут толковали, когда вы пришли. Олений Глаз — это камень. Проведешь им по голове, разум и возвратится.

— Надо по вискам водить, как будто листья с маиса обираешь, и под голову класть хорошо.

— Где же у оленя этот камень? — спросил Руперто Текун, которого звали Уперто. Он сидел и молчал, как его и не было, чтобы женщины не догадались, что он пойдет и посмотрит, не выблевал ли чудотворного камня Олень Семи Полей.

— Оленя, когда подстрелят, он камень и выплюнет. Верно я говорю, кума? — сказала мать, вынимая из кармана передника пригоршню сигар и угощая гостью.

— Да, так я слышала. Умирает и выплюнет, будто душа его камнем обернулась. Маленький, как плод койоля, когда его высосешь.

— А я, кума, и не знала, какой он с виду, ведать не ведала.

— Значит, провести им по голове, к человеку разум вернется, — проговорил Уперто. Он видел взором воображения убитого братом оленя в темных далеких зарослях, а взором глаз — мертвого лекаря, лежащего рядом, на полу. Ему было так трудно представить, что лекарь и олень — одно и то же, что он хватался за голову, пугаясь, не уйдет ли от него разум. Этот мертвец — олень, тот олень — человек. Оленем он любил олених и плодил оленят, оленьих детей. Его ноздри чуяли запах олених с синеватой, теплой, как лето, шкуркой, пугливых, дрожащих, не знающих прочной любви. Человеком он когда-то давно любил и ловил женщин и плодил человеческих детей, которые часто смеются, а защититься могут лишь слезами. Кого же он больше любил — олених или женщин?

Пришли и другие гости. Столетний старик спросил, как сеньора Яка и как мальчики, хотя мальчики эти давно были почтенными отцами семейств. Во дворике кружил у дерева безумный. Ступал он тяжело, зарывая ступни в землю, словно тащил на спине ствол.

Другие братья Текун — Росо и Андрее — беседовали у ограды, сидя на корточках, оба в шляпах и с обнаженными мачете в руке.

— Закурить нету, Андрее?

Андрее перестал срезать стебли вокруг себя, положил мачете и вынул пригоршню больших, как палки, сигар из маисовых листьев.

— Такие хороши?

— А то нет! Огонька дай.

— Сейчас. И сам покурю.

Андрее Текун сунул в рот сигару, вынул трут, похожий на свернувшуюся змеей шкурку апельсина, и стал высекать кремнем искры. Наконец трут затлелся, и они закурили.

Андрее Текун снова взял мачете и принялся срезать верхушки трав. Сигары светились в темноте, как глаза лесных зверей.

— Вот что, Росо, — сказал Андрее, орудуя мачете. — Лекаря не Калистро убил. У него за ухом след от пули, а у Калистро ружья не было.

— Я сам заметил, у него из-за уха кровь текла, а не догадался.

— Воюем, значит. Нам воевать и воевать. А защищаться нечем. Вот вспомнишь мое слово: всех по одному перетравят. Как умер касик Илом, так и бьют нас. Одолел его этот гад, полковник Годой.

— Истинно, гад! Его только пуля исправит, дал бы нам бог его убить!

— Довел он нас…

— А мы хороши, все терпим.

— Что ж, воевать так воевать. В Писигуилито многие не верят, что Гаспар Илом по реке отправился на тот свет. Он как рыба плавал. Выплыл, где этим его не достать, и спрятался.

— Себя утешают, надеются. Что хочется людям, то и думают. Жаль, только было не так. Утонул Гаспар. Плавать он умел, верно говоришь, как рыба, только людей у него перебили, измолотили в куски, он и загоревал. Что говорить, он им вожак, вот и подумал он — надо ему с ними быть, с мертвыми. И в реку бросился, будто камень, а не человек. От гадов от этих ушел. Он когда плавал, сперва был как туча, потом как птица, потом — одна тень по воде.

Братья Текун замолчали. В тишине в такт дыханию свистели мачете. Братья играючи срезали высокую траву.

— Касик одолел бы этого полковника, если б тот его людей не убил, — сказал Росо, как бы подводя итог беседе и выплевывая при этом табачинку, прилипшую к языку.

— Это верно, — подтвердил Андрее, уже не так рьяно махавший мачете. — В том и война, чтоб с людьми биться, а не травить их, как псов. Его отравили и нас перебьют, как вот лекаря: пулю пустят, и лежи, тела не найдут. Плохо, когда ружей нету. Уснешь живой, а не знаешь, проснешься ли; проснешься — не знаешь, уснешь ли. А землю расчищают, сеют маис. От бедности все. Очень мы бедные. Хоть бы их маисом перетравило.

Всей семье становилось как-то легче, когда безумный переставал ходить туда-сюда. Все жалели его. Он останавливался надолго под зелеными ушами, которые теребил ветер, и нюхал ствол, с трудом выговаривая слова. Челюсти у него сводило, язык был шершавый, как лист лореко, лицо — изборожденное безумием, как поле, глаза широко открыты.

— Красная луна! Красная луна! Я лесной зверек, лесной зверек! Огонь, огонь, огонь… кровяная тьма, медовая тьма… темно, темно, темно!

…Хлоп, хлоп, хлоп — хлопал Гауденсио Текун убитого оленя. Хлоп, хлоп — то тут хлопнет, то там.

Он шлепал его, щекотал, щипал.

Олень не встает, разленился, и Гауденсио, притомившись, идет к реке, набрать воды. Он набирает в шляпу и сбрызгивает изо рта голову, глаза и ноги оленя.

— Может, оживет!

Деревья наклоняются друг к другу, с них взлетают птицы, и Гауденсио понимает, что скоро взойдет месяц. Так и есть, вот он, золотая картофельная кожурка.

Оленя не пробуждает и вода, и Гауденсио, отчаявшись, бьет его по загривку, по брюху и по шее.

Пролетают ночные птицы, вороны и козодои, разрезая воздух, словно юла или лезвие мачете.

Спрыснув и побив оленя, Гауденсио обворачивает ноги, руки и голову лиловыми листьями тростника и весь в листьях пляшет вокруг зверя, пугает его.

— Беги! — кричит он танцуя. — Беги, олень, беги!

— Беги! — кричит он танцуя. — Беги на семь полей. Помню, там, далеко… Я не родился, отец не родился, дед мой не родился, а я помню, что было со светляками-колдунами, когда умываюсь дождевой водой. Спасайся, олень, беги, у тебя три светляка на загривке! Не зря тебя зовут кровяною тьмой… не зря тебя зовут тьмой медовой, рога у тебя как мед, а сам ты, олень, горек.

Он скачет верхом на тростине, и она, на манер хвоста, торчит у него сзади. Весь в лиловых листьях пляшет Гауденсио Текун, пока не падает от усталости рядом с убитым оленем.

— Беги, олень, беги, полночь подступает, скоро загорится огонь, сгорит седьмое поле! Не притворяйся, что ты оглох или умер. Вон твоя пещера, вон твой дом, твой лес, беги олень-бедняга!

Закончив просьбы и мольбы, он вынимает из кармана желтую сальную свечу. С трудом высекает пламя, поджигает сухой лист, зажигает свечку, становится на колени и молится со свечой в руках.

— Прощай, олень, оставил ты меня на дне колодца, а я тебя укачивал, показывал, каково это умирать! Я приложил ухо к твоей груди и ничего не услышал, я хотел послушать, дышишь ли ты, и нос у тебя был холодный. Почему ты пахнешь, как цветок апельсина, если ты не апельсин? Зима глядит из твоих глаз глазами светляков. Где ты оставил твой шалаш из шкуры девственной лани?