Алексей Михайлович тоже внимательно смотрит на шествие Звонковой. И его тоже, очевидно, восхищает ее молодая и победоносная красота. Во всяком случае, в глазах его вспыхивает и задерживается удивление, какое охватывает человека, когда он смотрит на картину или какое-нибудь другое произведение искусства.
Но только Милочка скрывается из поля зрения, Алексей Михайлович задает на первый взгляд совершенно неожиданный вопрос.
— Скажите, — говорит он, как о деле, почти что решенном. — Скажите, вас сегодня расстроил Виктор Антонов? Я не ошибся?
— Ошиблись. Меня сегодня расстроил совершенно взрослый человек.
Анна Николаевна делает ударение на слове «сегодня».
Глава третья, вся состоящая из высказываний Анны Николаевны, из которых мы узнаем некоторые подробности некоторых характеров
По ночам над нашим поселком в высоком небе летят гуси. Летят и всхлипывают так, что душа рвется на части, особенно, надо думать, у тех, кто знает о своих крыльях: они уже перестали расти. Вот такие, как есть, трепыхаются за плечами, и обходитесь, будьте добры, как умеете.
Что касается меня, в такие ночи мне вовсе не хочется проверять тетради по алгебре или даже геометрии, не хочется готовиться к урокам или просто читать, а хочется куда-то бежать, кричать кому-то, что вот она, я, стою на жестком бетонном крыльце коммунального дома — не на лесной просеке, — но все равно слышу, как кричат гуси, пролетая к дальним озерам.
Ах, о себе я давно и не без основания полагаю, что не увижу не только дальних озер, но и еще многого из того, что мне хотелось увидеть, и не сделаю многого из того, что хотела сделать.
И, может быть, наутро именно поэтому с особой придирчивостью я присматриваюсь к своим ученикам и желаю, чтобы их жизнь сложилась ярче, счастливее, чем моя.
В такие дни я бываю даже недобра с ними, будто они уже уклонились от каких-то обязательств, взятых лично передо мной.
А старое, неисполненное желание стать журналистом в такие дни кажется мне сегодняшним — только протяни руку, сделай первый шаг, и оно у тебя на ладони. И, случается, я начинаю обдумывать план той книги, которую, верней всего, никогда не напишу. И это очень жалко, потому что мне дано (и без дальних странствий) за одну жизнь прожить десятки, сотни жизней, поручая своим ученикам сделать то, что не сумела, не смогла сделать сама.
В этой книге я писала бы о нашем поселке, об Алексее Михайловиче, о Лене Шагалове и о многих других. Но главной в ней все-таки была бы девочка с очень светлыми глазами и загорелым на степном ветру широким лицом. Она бы шла по книге, как ходит по своему поселку: походкой детской и непреклонной в то же время, и все, что делалось в книге, так или иначе имело бы отношение к ней, завертывалось ради нее, собиралось бы вокруг нее, как вокруг главного узелка. Потому что девочка была для меня не просто девочкой — поколением. Поколением, которое завидовало своим отцам и матерям, во всяком случае, если отцы их и матери хотя немного походили на таких, какие были у Лени Шагалова. Поколением, которое часто пыталось смотреть свысока на своих отцов и матерей, как это делает, например, Вовка Семинос. Поколением, которому грозила беда перенять слишком многое у своих отцов и матерей, если отцы и матери оказывались вроде тех, какие достались Милочке Звонковой и Виктору Антонову.
Но я не писала такой книги.
Я проверяла свои тетради по геометрии и алгебре, последние в этом году тетради, и думала, что же, собственно, произошло на той контрольной, которую не решили ни Нина Рыжова, ни Виктор Антонов. Что имел в виду Шагалов, когда говорил, что у него голова кружится и дух захватывает?
Я все-таки была почти уверена, что Виктор просил на контрольной у Нины шпаргалку. Такая мысль у меня мелькнула сразу же, еще на самой контрольной. Потом она утвердилась, когда Семинос пододвинул ко мне вплотную свое насмешливое лицо и спросил, как у меня со зрением.
Я не люблю манеры Семиноса ожидать от человека промаха. Мне кажется, он живет во всегдашней готовности сказать о любом: «Меня душит дикий смех. Видите, и он умеет спотыкаться, а вы о нем были такого мнения!..» Особенно радостно было бы ему, если бы споткнулась Рыжова.
«Ну как? — спросил бы он, закидывая свое высокомерное лицо. — Ну как, вы все еще утверждаете, что для Рыжовой общественное выше личного? Так, кажется, читается этот лозунг?»
Может быть, я бы не нашлась, что ему ответить, если бы тогда, после контрольной, не встретила в коридоре Леню Шагалова. А встретив, не поняла: Нинка Рыжова не предала своих принципов.
В каком классе ее стали звать железным старостой и комиссаром? В восьмом еще или в девятом, когда у нее появилась ладная брезентовая курточка? Но надень такую курточку Звонкова, никто и рта бы не раскрыл насчет комиссарства. Звонковой, конечно, все идет. Звонкова и в курточке была бы прелестна, но не больше.
Я помню, как Нина однажды шла по двору, по-детски прогибая коленки и выставив лоб, будто ей приходилось преодолевать ветер, а мы все смотрели на нее, на эти оттянутые к вискам задумчивые брови, на спутанные легкие волосы… И вдруг Коля Медведев как-то нечаянно, как иногда думают вслух, негромко запел:
Я гляжу на фотокарточку:
Две косички, строгий взгляд,
И мальчишеская курточка,
И друзья вокруг стоят.
Он пел, а добрые и медлительные глаза его были полны недоумения, до того все подходило к Нине. И мы все переглянулись, улыбки у нас у всех были какие-то даже растроганные: ах, как все подходит, как удивительно подходит (хотя идут вовсе не двадцатые годы, о которых говорилось в песне, и даже не война)!
За окошком дождик тенькает,
Непогода на дворе,
Но привычно пальцы тонкие
Прикоснулись к кобуре.
И когда потом некоторое время Нинку звали комсомольской богиней, то ирония звучала только в голосе Володи Семиноса и Милочки Звонковой.
Впрочем, мне кажется, Милочка просто завидовала. Надо думать, она понимала, как относятся в классе к ней и как к Нине. Милочку, на мой взгляд, интересовали главным образом отношения между мальчиками и девочками. Те, что со временем перерастают в отношения между мужчинами и женщинами. И как ни странно, такие отношения складываются в нашем классе вовсе не завидно и не благоприятно для нее.
И появление в школе Виктора Антонова ничего не изменило в Милочкину пользу, хотя это многих удивило. Да и я тоже вслед за многими удивляюсь. Милочка вызывающе, излишне красива. А Нина… Что ж, Нина может показаться очень обыкновенной. Фигурка столбиком, и тот оттенок волос, ресниц, кожи, который принято называть ореховым. Как-то одно у нее слишком загорает, другое слишком выгорает.
Иногда мне кажется, я могу до мельчайшей подробности представить себе, что чувствует Нина с тех пор, как на ее пути встал Ант, как его называют ребята. Ну да, она уверена, что совершенно неоспоримо командует и его широкими плечами, и его голубыми блестящими глазами, и смешинками в этих глазах, и морщинками между бровей. Но иногда ей среди ликования, в освещении даже самых ярких факелов этого ликования, становится страшно. Вдруг она рассматривает, как много имеет, как много далось ей. А удержит ли?
Но она не станет цепляться, не станет уступать. Она засунет руки поглубже в карманы своей брезентовой курточки, сделает решительный шаг (маленькая нога в запыленной туфельке становится так, будто придавливает всякие сомнения), за ним следующий и пойдет вперед с высоко поднятой головой. И несмотря на то что она в горе, а не одержала победу, к ней в затылок будут пристраиваться все новые и новые, как пристраиваются к сильному, с любопытством и надеждой, потому что, вероятно, на свете нет ничего прекраснее человека, верного своим принципам. То есть, конечно, если эти принципы сами по себе и хороши и строги.
Вот так-то. А Виктор уводит ее в сторону от этих принципов. Ах, дело не в том, что он ходит с ней к обрыву, он уводит ее в сторону, он хочет, чтобы Нина поступилась совсем чуть-чуть. Сделала такую маленькую поблажку, такую незначительную уступку, — решила за него задачу, и все. Хотя не может быть, чтобы не слышал, за что Нину зовут комиссаром и железобетонным старостой, не за курточку же одну, в самом деле.
Виктор не знает, правда, таких подробностей, как, например, мой разговор с Людмилой Ильиничной еще три года назад. Людмила Ильинична спрашивала тогда:
«Скажите, Анна Николаевна, вот как вы боретесь со шпаргалками? В вашем классе их совсем нет».
А мне приходилось отвечать:
«Борется главным образом Рыжова».
«Что же, вы перепоручили этой девочке доказывать своим ровесникам, что аттестат не простая бумажка, даже если не идешь в институт?»
«Нет, она доказывает им другое».
«Конечно, что алгебра интересна сама по себе?»
«Что стыдно просить милостыню, когда можешь работать».
Людмила Ильинична смотрит, словно споткнувшись о мои слова:
«Это что-то слишком мудрено для меня».
Выражение лица у нее становится напряженно-обиженным. Может быть, ей кажется: я намекаю на Милочку. Я специально хочу унизить Милочку, противопоставляя Милочке Рыжову. Говорить дальше с Людмилой Ильиничной трудно, тем более я не знаю точно, так ли уж мне не хочется противопоставить Милочке Рыжову.
«Слишком это мудрено для меня, — повторяет Людмила Ильинична. — И потом, вы открываете чересчур широкий доступ самотеку».
Людмила Ильинична ничего не любит пускать на самотек. Всю жизнь она то с трибуны, то из-за учительского стола своим четким и каким-то очень определенным голосом проповедует:
«Надо учиться, Гинзбург, а не рассуждать: попаду в институт, не попаду в институт».
«В институт приводят знания, всякие другие пути в наше время исключены, Семинос».
«Комсомольцы в тайге, в палатках спят, а вы на субботнике работаете, будто боитесь лишний кирпич поднять».