какой-нибудь фортель, прямо на улице, ему и дела не было, что по улицам люди ходят. Короче, влюбился он в красотку нашу Эстер, она в него, и принялся он, голубчик, ходить к ней по вечерам. С евреями, спаси их, Господи, в городе обращаются, конечно, дурно, но зато уж и они, надо вам сказать, в своем квартале по вечерам христианам спуску не дают; вот они на драгуна нашего и насели — с Фасти во главе, она тогда едва его не задушила вовсе. Дело предали огласке, господа офицеры не возжелали более служить с юным фенрихом в одном полку. Он и прибежал ко мне, больше-то ему тут идти было не к кому. Я ему сказал: „Ну, что же, делать нечего: пойди да застрелись“. А он возьми, да и пойми меня буквально, пошел и в тот же вечер застрелился. Вот, доложу вам, выпала мне работенка — сообщить об этом матери; я, конечно, приукрасил все, как мог. А Эстер с тех пор, что ни вечер, в один и тот же час, чудится пистолетный выстрел — никто, кроме нее, конечно же, и близко ничего не слышит — и тут в нее словно бес вселяется, говорит, говорит, говорит, потом плясать вдруг примется, просто черт знает что; домашние уж и не вмешиваются, да и побаиваются они ее». Пораженный историей этой, рассказанной столь хладнокровно, Майоратс-херр воскликнул: «Какие пропасти разделяют несчастное человечество, тоскующее вечно по единству, как по утраченному раю! Как велико должно быть назначение, для которого возводится такой фундамент, приносятся такие жертвы; простые истории эти — в них истинность и сила тех чудес, на коих держится священная история. Господи, да все священные истории, ведь все они истинны, священные истории всех народов!» Потом, чуть помедлив спросил: «Неужто Фасти и впрямь ангел смерти? Мне говорили, она вытягивает из умирающих последние капли жизни». — «Если бы и так, — ответствовал Кузен, — значит делает она благое дело, потому как не дает евреям хоронить людей живыми, у них ведь есть дурацкий такой порядок, по которому покойника выносят из дому не далее чем через три часа после смерти». Один знакомый врач будто бы рассказал Кузену по секрету, как ему пришлось чуть не силой отбивать у родственников одного эпилептика, беднягу едва не схоронили, приняв за мертвого — так и задохнулся бы в могиле. «Родственники так причитали, так суетились, так вздыхали — мертвого, мол, все одно не воскресишь, что он понял: они только и ждут, чтобы он ушел; он остался: и эпилептика того воскресил, так сказать, из мертвых. Покойник очень был ему впоследствии благодарен. Власти непременно должны заняться этим и запретить столь скорое предание тел земле. Однако, давайте же поговорим о предметах более приятных, — продолжил Кузен. — Я не знаю, как мне и благодарить вас, вы столько сделали для меня сегодня. Моя возлюбленная, моя обожаемая Хоф-дама, которая тридцать лет отказывала мне, согласна, слышите, согласна даровать мне руку и сердце, при условии, что я усыновлю вас, и вы останетесь с нами жить на правах любимого сына, и скрасите тяготы преклонных наших лет. И теперь, дорогой мой кузен, когда все заботы и нужды ваши вместе с должностью, так сказать, управляющего майоратом, перешли в мои руки — а я из опыта общения с вами давно уже понял, что мыслите вы для мира сего чересчур абстрактно — я даю вам слово стать не просто опекуном вашим, но и, если хотите, отцом».
Майоратс-херр почувствовал, что из цепких лап Кузена ему уже не вырваться, как не вырваться Эстер из лап старухи Фасти; ангел смерти явился, наконец, из тьмы, и Майоратс-херр знал наверное, что узнай Кузен сейчас тайну майората, он с тем же безразличием, с каким отправил когда-то на смерть молодого драгуна, и новоявленному сыну своему протянул бы заряженный пистолет. Однако, Майоратс-херр любил жизнь, как любят ее все больные и страждущие, и выход, предложенный Хоф-дамой, показался ему приемлемым вполне; и в самом деле, свадьба эта сделает его — опять — единственным наследником, единственной надеждой и опорой стариков-родителей, ведь не ждать же от них, в их-то возрасте, еще детей. И он счел в конце концов, что будет правильней пожелать Кузену счастья и заверить его в искренних своих сыновних чувствах по отношению к Хоф-даме; еще он обещал перебраться с ними вместе в майоратс-хаус, начать понемногу выезжать в свет и даже попытать как-нибудь удачи при дворе. Затем Кузен прочел ему вслух несколько старательнейшим образом рифмованых опусов о небывалом счастьи неземном, незнаемом, и когда, наконец, пытка эта кончилась, и Кузен ушел, Майоратс-херр, проклевавший последние полчаса носом, дал себе слово никогда больше стихов не писать, не читать и не слушать, раз уж подобные люди навострились с известною сноровкой связывать ничтожнейшие словеса свои посредством благородного искусства рифм и метров. Однако две-три навязчивые рифмы так и крутились у него в голове, давно уже, и он все никак не мог вспомнить, где он слышал эти слова, откуда их взял — разве что ночью, за атлантом, в нише, когда подслушивал он за старухой, могло прийти к нему нечто подобное.
У старой сварливой еврейки
Красавица-дочка была.
Мать золота не пожалела,
По-царски дочку одела
И жемчуг молочно-белый
В косы невесте вплела.
«Ах, милая, милая матушка,
Пророчит мне сердце беду.
Пусти меня, матушка, к морю:
Цветущим, заброшенным полем
В моём подвенечном уборе
На море взглянуть я пойду.
Усни же, милая матушка,
Хлопотно будет с утра.
Мне велено было креститься —
Соленой водицы напиться.
Я в море хочу утопиться,
Ветер крепчает. Пора».
Уснул он довольно поздно, а проснулся лишь к вечеру следующего дня — разбудил его тот самый пистолетный выстрел. Почти сразу же вошла служанка и, заставши его бодрствующим, спросила, не пожелает ли он взглянуть на еврейскую свадьбу — как раз удобно будет через заднее окно. «А кто женится?» — «Красотка Эстер выходит замуж за того самого оборванца, что вчера вернулся в город». — По счастью, Майоратс-херр заснул не раздеваясь, на диване; не теряя ни секунды, он бросился тут же к задним окнам, из коих наблюдал недавно за странными повадками здешнего зверья. Длинные тени домов пополам с косыми лучами вечернего солнечного света расчертили поросший травою пустырь за кладбищем, по краям его толпились жуткие, чумазые, оборванные дети. Послышалась музыка, по строю своему совершенно восточная, и на середину пустыря четверо юношей вынесли вышитый богато балдахин. Столь же необычны показались ему и признаки веселья среди собравшейся толпы, люди пели соловьями, перепелками, щипали друг друга, корчили рожи, наконец, некоторые принялись вдруг скакать на чудной манер, приветствуя жениха; тот вышел в окружении нескольких друзей, и на голове у него, точно у трубочиста, повязан был черный платок. А сколько было нетерпения, как ждали появления невесты; невеста же все не шла. И вдруг, ломая руки, выбежала какая-то женщина и выкрикнула резко: «Эстер умерла!»
Замолкли разом цимбалы и литавры; юноши бросили балдахин, и лишь теперь, в наступившей вдруг тишине, стало слышно, как мычит надсадно огромный бык. Все бросились к дому Эстер, и один только Майоратс-херр остался сидеть неподвижно в углу своего окна; вернулись откуда-то голуби, завозились шумно под крышей, и служанка сказала: «Ах, Господи! Что-то они там еще принесли, не придется ль после какому бедолаге сожалеть, что связался он с голубками?» — «Замолчите! — вскричал Майоратс-херр, — уж она-то была голубкою истинной, голубкой небесной, и уходите прочь, я не желаю вас больше слушать!»
Он пошел назад, к себе в спальню, и даже осмелился глянуть в окно. У Эстер было пусто — из страха перед мертвой все ушли. Внизу, перед домом, предавался горю жених в разорванных праздничных одеждах, а старики обсуждали детали похорон. Она лежала на кровати. Голова ее свесилась, и расплетенные косы упали на пол. Рядом стояла ваза, полная цветущих весенних ветвей, самых разных, и чаша с водой, из которой она пила, должно быть, совсем недавно, пытаясь прохладою облегчить хоть немного предсмертную свою горячку. «Куда вы денете ее теперь? — закричал он, поднявши голову к небу, — вы, духи небесные, кружившие вокруг нее? Где ты, прекрасный ангел смерти, двойник бесплотный матери моей? Значит вера — и впрямь лишь зыбкая греза на грани сна и яви, та призрачная дымка поутру, что исчезает вмиг под жестокими лучами солнца! Где та крылатая душа, с которой жаждал я соединиться так искренне, так чисто — где она? А если я не отдам вам доли вашей, если я все оставлю себе, кто станет свидетельствовать за вас на последнем суде? Старики в переулке договорились уже, как хоронить, где хоронить, и разошлись себе по домам. А в комнате-то все темнее, и прекрасных черт ее я почти уже не вижу!»
Покуда он бился так, без единой слезы, в припадке безумной и яростной скорби, в комнату вошла с потайным воровским фонариком Фасти, открыла шкаф, вынула два или три кошелька и рассовала их мигом по бездонным своим карманам. Затем она сняла у мертвой с головы подвенечный убор и, доставши откуда-то ленту, измерила длину ее тела — снимала, должно быть, для гроба мерку. Чуть погодя она присела на кровать, в изголовье, и вроде бы стала молиться. И Майоратс-херр простил ей воровство за молитву эту, и помолился с ней вместе. Едва она кончила шептать, все черты ее лица собрались вдруг в контрастную резкую маску: так вырезывают из картона чей-нибудь профиль, чтобы показать — против света — китайские тени; когда же свет рождает тень, тень, должно быть, и сама уже не знает, что она чья-то тень. Старуха походила теперь уже и не на человеческое существо, но на коршуна, который, согревшись в лучах света Божьего, тем яростнее падает вниз, на голубя. Жутким чудищем, душителем из ночного кошмара, сидела она чуть не на самой груди у несчастной Эстер, и рука ее — как будто нащупывая пульс — опустилась девушке на горло. Майоратс-херру показалось вдруг, что голова, руки и ноги прекрасной Эстер дернулись раз или два, но ни желания, ни воли пошевелиться у него не осталось, он весь захвачен был страшным смыслом происходящего, так, словно и самому ему пережить эту сцену была не судьба. «Свирепый коршун, бедная голубка!» — когда же Эстер затихла снова, и руки ее упали без сил на подушку, свет погас, и из глубины комнаты явились, с тихим возгласом, первообразы, первотворения Божьи, Адам и Ева; из-под ветвей рокового Древа, из под весенних вечно райских небес, глядели они на мертвую ласково, а в изголовьи у нее сел ангел смерти с печальным очерченным тонко лицом, в одеянии, исполненном глаз и с ярким огненным мечом в руке, готовый уронить ей в рот последнюю горькую каплю. Словно изобретатель, окончивший кропотливый свой труд, сидел тот задумчивый ангел. Но вот заговорила Эстер, надломленным тихим голосом, она сказала Адаму и Еве: «Не из-за вас ли пришлось мне столько выстрадать!» — И прозвучало в ответ ей: «Мы совершили один лишь только грех, а ты? ты тоже совершила лишь один?» Эстер вздохнула, и стоило губам ее чуть приоткрыться, упала в рот ей горькая капля с меча ангела смерти; тело ее забилось судорожно — то душа прощалась с привычным, с любимым до боли обиталищем своим. Ангел смерти омыл меч свой в стоящей рядом чаше с водой и вложил его в ножны, а затем снял осторожно с губ Эстер трепещущую — как стрекоза необсохшими крыльями — покинувшую греш