Сказав о мнимости многих явных добродетелей, стоит добавить несколько слов о ложном презрении смерти. Я говорю о презрении к смерти язычников, которые похвалялись черпать его в собственных силах, без упований на иное, лучшее существование. Однако стойко принимать смерть или выказывать к ней презрение – большая разница. Первое встречается не так редко, второе же, как мне кажется, никогда не бывает искренним. Хотя много было написано о том, что смерть не является злом; и есть множество примеров как героев, так и людей слабых, эту мысль подкрепляющих. Однако я сомневаюсь, чтобы человек здравомыслящий этому верил; ведь уже по тому, сколь трудно внушить это другим и себе, видно, что это задача не из легких. Можно иметь те или иные основания для отвращения к жизни, но не для презрения к смерти; и даже те, кто решается умереть по собственной воле, не считают это пустячным делом, и, подобно остальным, ужасаются и отвергают смерть, стоит ей явиться к ним не тем путем, что был ими избран. Перепады мужества, случающиеся у многих смельчаков, объясняются как раз тем, что смерть по-разному являет себя их воображению и иногда кажется более близкой, нежели в другое время. Случается, что, сперва презрев неведомое, они начинают страшиться ведомого. Поэтому, если мы не хотим считать ее величайшим злом, необходимо избегать думать о ней во всех подробностях. Ибо больше всего ловкости и отваги в тех, кто под разными благовидными предлогами не позволяет себе ее созерцать. Всякий человек, способный ее видеть такой, какова она есть, ужасается. Вся стойкость философов сводилась к тому, что смерть является необходимостью. Они считали, что лучше по доброй воле направить свои стопы туда, куда не направляться невозможно; и, не имея способа увековечить свое существование, были готовы на все, чтобы увековечить свою славу и спасти от гибели то, что может послужить ее залогом. Поэтому, чтобы не терять достоинства, не стоит говорить себе все, что мы по этому поводу думаем: положимся более на собственный темперамент, нежели на все эти слабые доводы, призванные убедить нас, что мы можем сохранять равнодушие при приближении смерти. Честь встретить смерть с мужеством, надежда быть оплаканным, желание оставить славное имя, уверенность в избавлении от жизненных невзгод и прихотей фортуны – лекарства, отказываться от которых не надо. Однако не следует считать, что они всесильны. Они нас ободряют, как на войне вид обычной ограды нередко ободряет тех, кому надо подобраться к месту, откуда ведется огонь. Издали кажется, что за ней можно будет укрыться; но вблизи оказывается, что от нее мало толку. Не стоит льстить себе надеждой, что вблизи смерть будет иметь тот же вид, что издалека, и что наши чувства, имя которым – слабость, довольно закалены, чтобы выдержать это самое жестокое из всех испытаний. К тому же, лишь плохо понимая принцип действия себялюбия, можно рассчитывать, что оно нам поможет считать пустяком то, что непременно должно его уничтожить; что же касается разума, в котором мы полагаем найти опору, то у него не хватит сил, чтобы внушить нам желаемое. Напротив, чаще всего нас предает именно он, и вместо того, чтобы исполнить нас презрением к смерти, лишь обнажает весь ее грозный ужас. Единственная услуга, которую он может оказать, – посоветовать отвести взор и приковать его к чему-то постороннему. Катон и Брут избрали для этого предметы возвышенные. А вот один лакей, которого казнили не так давно, удовольствовался тем, что начал плясать прямо на эшафоте, где его должны были колесовать. Побуждения у них были различными, однако результат оказался одним. Ибо сколь ни было бы велико расстояние меж великими людьми и обычным людом, известно множество случаев, когда и те и другие одинаково принимали смерть; с той неизменной разницей, что когда презрение к смерти выказывают великие, их ослепляет жажда славы; что же касается простолюдинов, то у них это – следствие ограниченности ума, в силу чего они не осознают, сколь велико их несчастье, и могут думать о постороннем.
Максимы, исключенные автором из первых изданий
Себялюбие – любовь к себе или во имя себя; оно заставляет людей поклоняться самим себе и, если фортуна тому способствует, тиранить окружающих; помимо себя, оно ни в чем не имеет успокоения, припадая к вещам посторонним, как пчела к цветам, лишь затем, чтобы извлечь из них то, что ему потребно. Нет ничего неистовей его желаний, потаенней его намерений, сноровистей его образа действий; его гибкость невообразима, способность к превращениям затмевает любые метаморфозы, а утонченность – химические соединения. Глубину его бездн не измерить, их мрак не пронзить. Там оно укрыто даже от самых проницательных глаз, незаметно обращаясь то в одну, то в другую сторону. Там оно нередко самому себе неприметно; там оно зачинает, вскармливает и взращивает, само того не ведая, целый рой привязанностей и неприязней, иные из которых столь чудовищны, что, когда они являются на свет, оно само не может или не решается их признать. Из тьмы, его скрывающей, образуются его нелепые представления о себе; от нее проистекают все его ошибочные, невежественные, тупые и вздорные взгляды на собственный счет; из-за нее оно полагает, что его чувства умерли, когда они всего лишь дремлют, или, решив отдохнуть, воображает, что более не пошевелится, или, пресытившись, внушает себе, что утратило вкус к желаниям. Но эта непроницаемая мгла, которая скрывает его от самого себя, не мешает ему видеть то, что находится за ее пределами; этим оно схоже с оком, которое способно видеть все вокруг, а к себе слепо. В касающихся его существенных интересах и важных делах, которым оно отдается целиком, всей неистовой силой желаний, оно все видит, чувствует, слышит, воображает, подозревает, во все проникает и все угадывает; так что невольно начинаешь думать, что каждая из его страстей наделена собственной магической способностью. Нет ничего глубже и сильней его привязанностей, и ему не удалось бы с ними расстаться, даже если бы ему угрожали самые ужасные несчастья. Но порой оно быстро и почти без усилий совершает то, чего не могло от себя добиться на протяжении многих лет; правдоподобно будет предположить, что оно само разжигает свои желания куда больше, нежели красота или достоинства того, чем оно жаждет обладать; что ценность и притягательность желаемому придает его собственный вкус; что оно гоняется лишь за собой и, преследуя то, что ему по нраву, следует лишь собственной прихоти. Все в нем противоречиво: оно разом покорно и властно, искренне и притворно, милосердно и жестоко, отважно и робко. Его склонности столь же многообразны, как многообразен его нрав, заставляющий его стремиться то к славе, то к богатству, то к наслаждениям; эти склонности меняются вместе с летами, положением и опытом; однако много их или мало – ему все равно, ибо при желании и по необходимости оно может делить себя между несколькими или всецело предаваться одной. Оно непостоянно: помимо перемен, вызванных посторонними причинами, их бесконечный рой подспудно плодится в нем самом; ему свойственно непостоянство непостоянства, легкомыслия, любви, моды, утомления и отвращения; оно прихотливо: порой с невероятным пылом и усердием добивается того, что ему не пойдет впрок, а иногда и того, что для него – прямой вред, лишь бы удовлетворить свой каприз. Оно имеет свои странности: прилежно предается пустейшим занятиям, находит удовольствие в зауряднейших делах и не умеряет гордыни даже в самых постыдных. Оно присуще всем возрастам и сословиям; оно живет повсюду, питаясь всем и ничем; приноравливаясь к тому, что есть, и к тому, чего нет; оно проникает даже в ряды тех, кто ведет с ним бой, и исполняется их намерениями; что поразительно, с ними оно испытывает к себе ненависть, желает себе погибели и даже трудится над собственным уничтожением. Иными словами, у него одна забота – быть, а быть оно готово хоть собственным врагом. Поэтому не следует удивляться, что временами оно содружествует с самой суровой строгостью и так отважно с ней объединяется во имя собственного изничтожения, ибо развоплощаясь в одном месте, оно утверждается в другом; может показаться, что оно отреклось от желаний, на самом же деле – временно их ограничило или просто поменяло; и даже когда оно повержено и вроде бы побеждено, оно торжествует в собственном поражении. Таков портрет себялюбия, чье существование являет собой одно огромное и длительное треволнение; море – вот верный его образ, постоянные приливы и отливы волн – вот точная картина бурной неразберихи мыслей и вечных порывов себялюбия.
Все наши страсти – всего лишь различные степени жара или холода нашей крови.
Умеренность в удаче – боязнь позора из-за собственной несдержанности или же страх потерять то, что имеешь.
Умеренность как воздержание: и хотелось бы откушать еще, да боязно, что будет плохо.
Всяк осуждает в другом то, что другие осуждают в нем самом.
Гордыня, словно ей прискучили ухищрения и череда преображений, уже в одиночку переиграв все роли человеческой комедии, надменно роняет маску и обнаруживает свое истинное лицо; поэтому, собственно говоря, надменность – сиятельное явление гордыни.
Для того чтобы быть способным к малому, необходимо предрасположение, противоположное тому, что требуется для таланта к великому.
Знать, какова мера твоего горя, – это уже род счастья.
Мы не бываем ни столь несчастны, как нам кажется, ни столь счастливы, как рассчитывали.
В несчастьях нас часто утешает некое удовлетворение от того, что нам позволительно казаться несчастными.
Когда бы мы могли поручиться за свою фортуну, то смогли бы отвечать за свои поступки.
Как можно поручиться за свои грядущие желания, когда в точности не знаешь, чего хочешь в данный момент?