Перед входом в подъезд я замечаю девочку Любу. Я делаю перед ней гигантский прыжок через лужу и быстрее захлопываю за собою дверь. Дело в том, что совсем недавно я поцеловал Любу. И чувствую теперь за нее ответственность. Раз поцеловал — значит влюблен, а коли влюблен, то уж на всю жизнь! А если вся наша жизнь уже размечена, то с Любой нужно хотя бы говорить, а говорить с ней я не умею и не могу…
На весь дом у нас одна лифтерша — баба Настя. Работа у бабы Насти такая: ходить целыми днями из подъезда в подъезд и вешать пудовые замки на испорченные лифты. Будто их кто-нибудь захочет украсть. Неиспорченные еще лифты баба Настя моет с мылом, и сама катается весь день вверх-вниз, разнося по всем этажам очередную новость.
Сейчас баба Настя, излучая новость каждой хитро поставленной на лице морщинкой, говорит:
— Беги скорее, сирота, — отец твой пришел домой, явился сокол ясный!
При слове «отец» я вздрагиваю и бегу наверх. Но постепенно шаги мои замедляются, ноги начинают цепляться одна за другую, и я уже медленно подхожу к нашей квартире. Дверь полуоткрыта, и за ней кто-то ходит большими тяжелыми шагами. Этот «кто-то» — мой отец.
Мой папа — «артист погорелого театра», как дразнили его у нас во дворе, — уже давно не живет с нами. Редко приходят от него письма, еще реже приходит он сам. Раньше я радовался, прыгал к нему на шею — теперь мне все чаще становится неловко. Мой отец красивый, мне кажется, похожий на Пушкина, быстро ходит по комнате и рассказывает актерский анекдот. Соль его в том, что кто-то из известных актеров хрюкнул во время монолога другого известного актера, а тот, в свою очередь, тявкнул ему в ответ на глазах пораженной публики. Отец заливисто смеется и бодро потирает руки.
Я стараюсь вспомнить что-нибудь приятное, связанное у меня с отцом, и наконец вспоминаю лесную тропинку и нас двоих, идущих по ней в сумерках. «Слушай, сын… Сейчас соловей запоет…» — говорит отец. Мы стоим и не дышим. «Щелк-щелк-фьють-фьють…» — громко стучит в кустах соловей и замолкает надолго. «Спать, наверное, полетел… И под каждым под кустом у него и стол и дом! — громко декламирует отец. — И пташка божия не знает ни заботы, ни труда, торопливо не свивает… тра-тата-та гнезда! Целиком не помню строки!» — говорит мне отец, и мы идем дальше к огромному, горящему разноцветными стеклами дому в лесу. Мы тихо открываем калитку и бочком пробираемся заросшими аллейками к резному крыльцу дома. Из дома разносятся мощные аккорды рояля, кто-то смеется низким и страшным голосом, на кухне стоят, будто восковые, невероятной красоты цветы, все залито кафелем, из дверей выглядывают тихие породистые собаки, и девушка в крахмальной наколке и кружевном переднике вежливо говорит: «Вам постелено на диване, в кабинете, только, пожалуйста, просили встать рано утром — после завтрака у Георгия Феодосиевича прием больных…»
Это значит, что мы должны уехать первой электричкой в город. А мы с отцом надеялись прожить тут дня два, три. Мне жалко смотреть на отца — он как-то потерялся среди всего этого великолепия, сгорбился, красивое бритое лицо с гордым подбородком приобрело зеленоватый, нездоровый оттенок. «О, мы зашли просто на огонек, всего на минутку — тут неподалеку прогуливались, соловьев слушали… Не беспокойтесь, мы сейчас поедем домой!» — отец вскакивает и нервно хватает меня на руки. «Мы пойдем с сыном! Большое спасибо, большое спасибо…» — бормочет он и пулей вылетает со мной за железную калитку, на которой прибита большая бронзовая табличка: «Профессор Г. Ф. Французов».
Мы опять бредем сырым августовским лесом к электричке, и что-то сближает нас сейчас — что-то мы вместе ненавидим и чем-то вдвоем гордимся. Мы, не сговариваясь, ненавидим богатых, зажравшихся эгоистов с их толстопузыми, завешанными драгоценностями женами и гордимся своей, пусть бедной, но свободной жизнью людей искусства.
Так уж все перепуталось, что единственный сын и единственный внук профессора Г. Ф. Французова идут сейчас темной дорогой к электричке, в то время, когда в доме дедушки горит свет, тепло натоплено, кто-то играет на большом белом рояле и на столе стоят всевозможные закуски, варения и горячий ароматный чай.
Дедушка проклял отца, а заодно и меня (еще, правда, тогда не существующего) в тот день, когда отец бросил мединститут и подался в актеры. Этого профессор-дедушка понять не мог, хотя и любил искусство и даже общался в свое время со Станиславским. Отец гордо носил проклятие, но изредка смирялся и ездил, прихватив меня для храбрости, к своему папе. Ездил он еще и потому, что у дедушки много всего вкусного и ломился стол от выпивки, а папа был тощим и голодным актером без постоянного места в театре и кино.
Вспоминается и другое… Отец долго, на глазах у всего народа идет по двору. Рукав пальто перепачкан известкой, шнурки на ботинках развязались, широкополая шляпа хищно надвинута на один глаз. Баба Настя широко распахивает двери подъезда, но отец запутывается в них. «А! Мой сын!» — громко и слегка по привычке декламируя, кричит он мне и одновременно всему двору, всей постоянной публике. «Смотри, сын, на отца! Я продукт своей эпохи!» — кричит он с вызовом и потрясает кулаками под гулкими сводами подъезда. «Я прошел войну и застенки! Твой папа видел виноградники в Румынии, наполненные трупами! И никто, никто не ел этого винограда…» — жалобно шепчет он. Мне отца жалко, но я знаю, что ни на какой войне он не был, а ездил с концертной бригадой по госпиталям и пел юмористические куплеты. Не был он и в застенке, а просто, как рассказывает баба Настя, получил пять суток за мелкое хулиганство в нетрезвом виде. Но виноградники — это правда. Многие друзья отца убиты на фронте, искалечены на всю жизнь… Правда и то, что ходит мой отец из театра в театр и ни кто не дает ему Первой, заветной роли Гамлета. И гремит он, и блещет, и потрясает невероятно великолепной игрой публику только в своем собственном, выдуманном «погорелом» театре.
— Вася! Пойдем во двор, погуляем? — задушевно говорят мне двое мальчишек, переминаясь с ноги на ногу в дверном проеме.
— Папа! Можно я погуляю с Репой и Тарасом?
— А? Ну да… Иди погуляй… — равнодушно отвечает отец, поглощенный спором о новой трактовке роли Гамлета.
Да, вот они, мои дорогие друзья — Репа и Тарас. Репа — со своею, похожей отчасти на репу головой и маленький Тарас с толстым лоснящимся носом и шкодливым взглядом. Куда только не ходили мы с вами, куда не забирались?! Каких опасностей не испытывали вместе?! То сообща удирали от дворника, то катались в ледоход на зеленых льдинах, то забирались в старую монастырскую башню, удирали из дому в лес и возвращались, бродили по сокровищам-свалкам или забредали в Исторический музей и долго-долго стояли перед изогнутой саблей и красавцем «максимом»…
Что будет с нами? Что ждет впереди? Об этом мы, конечно, не задумываемся и весело летим смотреть работу плотников.
Приезжает во двор нашего дома раз в месяц, а то и чаще, пятитонка с бревнами. Как на еже, поднимаются во все Стороны с ее кузова иглы-доски, удерживающие бревна. Висит на корме линялый красный флажок. Точно бурей прибивает пятитонку к нашему двору — борта кузова треснули, кабина помята на дальних, опасных лесных дорогах. Вереницей спрыгивают на землю небритые, хмурые плотники с блестящими топорами за поясом. С грохотом сыплются, приминая чахлую траву, длинные бревна. И там, где еще день назад ничего не было, вдруг начинает строиться изба.
Вначале сдирают с бревен сочную, липкую кору, ошкуривают. Затем делают разметку, встав с разных концов бревна и щелкнув по дереву вымаранной в синьке веревкой. Без особой команды садится вся артель верхом на бревна — и пошли летать топорами, срубая сучки и ненужную щепу. Плотники веселеют за работой, так задорно перекликаются, пересмеиваются, легко, точно перышко, ворочают бревна и ладят избу, что мы, сами не замечая, втягиваемся в их работу и помогаем, чем можем. Вон Тарас, кряхтя, тащит охапку сучьев, мы с Репой вцепились в одну доску. Нас подбадривают и потных, запыхавшихся, зверски голодных, подкармливают во время перекуров поджаренным салом, вкусным деревенским хлебом, густым, как сметана, молоком. А через два-три дня светится новенький желтенький сруб. Метят его смолой, а затем разом разбирают по частям. Показывается опять тощая пятитонка и поглощает безвозвратно все бревнышки и всех друзей-плотников. Долго стоим мы на груде несгоревшей щепы и смотрим на пустую дорогу… «Кто будет жить в новой избе? Когда теперь приедут плотники?» — думаем мы.
Близко от нас раздается мощный свист. Выбрасывается в небо легкое облачко голубей. Голубятник Матрос пустил гулять свою стаю. А вот и сам он возвышается на ржавой крыше сарая. Перед ним его голубятня — сложные сетчатые переходы, кормушки, входы и выходы. Матрос безмятежно опускает огромную длинную лапищу под сетку, щупает и выбирает очередного голубя и, захватив его в горсть, с размаху кидает в небо. Голубь раскрывается в воздухе, переворачивается и, сильно дернув острыми крыльями, догоняет стаю. Матрос, задрав лохматую, пыльную голову, почти не переставая свистит в оба грязных пальца. Где-то вдали вспыхивает еще одно белое облачко. Матрос впивается в него взглядом и делает знаки своим голубям. Сейчас начнется самое интересное! Свой голубь должен заманить чужого, или, наоборот, чужак отобъет и заманит своего. Обе стаи летают рядом и всячески стараются сманить друг друга. Так, кажется, и слышишь, как они кричат наперебой: «Наш хозяин лучше!» — «Нет, наш! Наш!» — «А наш корм вкуснее!» — «Нет, наш! Наш!» — «А наши голубки красивее всех! Всех!»
Наконец какой-нибудь влюбчивый голубок плюет на все: бросает верных боевых товарищей и родную голубятню — и ну догонять голубку из чужой стаи. Несется он, несется, да так и не заметит, как сидит уже в клетке и подбирается к нему с самым сладким кормом Матрос.
Но на этот раз Матросу не повезло: увели, умчали у него двух белоснежных турманов. Запер на пудовый замок голубятню Матрос, нахлобучивает на лоб боевую кепку и опускается на землю. Пойдет он сейчас сражаться за своих нерадивых воспитанников, хотя это и не по голубиным правилам.