Я, конечно, с ледяным презрением отвернулся от них, а в душе обидно. Взял гитару, сижу тренькаю, постепенно в музыку включился и о них забыл.
Тут хозяин вломился и сразу в холодильник — холодное пиво пить. Выдул бутылки три, икнул, посмотрел и говорит:
— Ты что, мальчик? Живот болит, что ли? Веселей не можешь?
Я ему говорю:
— Мне с собакой надо гулять. Время пришло. — И на улицу.
На дворе жара и пыль, так что сразу все тело зачесалось. У деревьев вид, точно их бензином полили. Собака их понюхала, взвилась и бежать. Ломимся сквозь кусты, прыгаем по скамейкам, подбежали к бочке с квасом. Собака — раз! Морду в сливное ведро и хлебать, а у меня трех копеек нет. Стою, облизываюсь, завидую собаке. Нет, думаю, пора заниматься. Сколько раз можно в седьмом сидеть. Эх! Стану когда-нибудь студентом! Летом буду на байдарке плавать, зимой сессии сдавать и на гитаре играть!
Вернулся назад, вижу: у самого собакиного дома меня Мишка дожидается. Он и так рыжий, а на солнце совсем спекся, как яблоко в духовке. Я Мишку люблю, он мечтает убежать в тридцать лет куда глаза глядят, пешком обойти всю матушку-Россию.
— Мне лишь бы только тридцать исполнилось, — говорит он, — сразу уйду на целый год. Денег возьму тысячу, везде буду ходить и все записывать, а потом книгу издам с рисунками!
Если честно, я тоже с ним собираюсь идти. Вот только ждать до тридцати долго. Мы с Мишкой верим, что через десять лет вообще прославимся. Я игрой на гитаре, а он своими будущими рассказами. Вот тогда и удерем. «Как Чехов на Сахалин!» — вспоминает Мишка.
Но пока приходится сидеть летом в Москве. Может быть, еще возьмут в деревню, но чего я там не видел, в деревне-то? Если честно, то я бы на юг махнул, лучше всего к морю, а можно и к горам, там, говорят, везде хорошо. Я когда в больнице лежал со своей язвой, всех наслушался! Все в нашей палате были резаные-перерезанные, и все, понемногу выздоравливая, мечтали о юге. Все хотели в море купаться, по долинам ходить и цветы нюхать. Только один татарин Мустафа мечтал о девушке, да и то о той, с которой он познакомился на юге. Я из больницы вышел таким слабым, что грушу в компоте пережевать не мог. Дядья в деревне были, Мишку родители на дачу отвезли. Не хочется вспоминать, но купил я батон хлеба, пришел к себе, лег с хлебом и три дня никуда не выходил. Ел хлеб и сны смотрел, как по телевизору, но с одной программой.
Явился откуда-то мой отец и сказал: «Жизнь тяжела, ох, тяжела жизнь, ну и жизнь тяжела…» — и пропал. Только тоску на меня нагнал. Мать приснилась, хотя я ее почти не помню. «Тебе уже пятнадцать, — говорит, — иди в ученики и школу не бросай, хоть восемь классов-то кончи и разряд получи, может, мастером станешь, сынок…» И ничего больше. И так три дня подряд. На четвертый пришла старуха дворничиха и говорит:
— Дело теперь летнее, отпускное, ты мужчина слабый, сирота к тому же, иди в восемьдесят девятую квартиру к инженерам Гернявцевым, с собакой ихней гулять. Собака хорошая, сам будешь сыт и доволен, а осенью я тебя к сыну на предприятию устрою. Пойдешь, что ли?
Так я и подрядился. Первое время подъедал в холодильнике все дочиста, так что хозяева затылок чесали и сомневались. Видно было, что им хочется дать ключ от холодильника собаке, чтоб сама, как проголодается, открывала и закрывала, без меня. Но дудки, не вышло, хотя собака и стала толстеть, потому что я ел восемь раз в день и ее приучил. Вообще она собака смешная и добрая, — кличка у нее глупая: Ассоль, поэтому я ее зову просто собака. И ей это нравится, да и меня хозяева почти совсем по имени не зовут, а все больше «мальчик». «Мальчик» у них звучит как кличка, и такая же глупая и непередающая содержания, как Ассоль.
Но тут Мишка меня увидел, подбежал и говорит:
— Можешь меня поздравить. Я ухожу на корабле на Соловки! Мать достала мне путевку на тридцать два дня. А?
Я за него обрадовался, а он попрыгал-попрыгал вокруг меня, поцеловал собаку и говорит:
— Ты не унывай! Через четырнадцать лет мы с тобой двинем! На целый год! — И убежал.
Сидим мы сейчас с собакой одни на лавке в саду, и я играю на гитаре. Собака положила мне голову на плечо, прохожие смеются, а нам, если честно, грустно.
Я приехал
Я приехал в Ленинград. Теперь я оставался жить у бабушки с дядей Валей. Почему? Я твердо этого не знал, но догадывался. Ночью я слышал, как говорили бабушка с дядей Валей — они говорили, что здесь им меня легче прокормить, чем маме в Москве, так как она развелась с отцом, и вообще надо взяться за мое воспитание и выправить мое уличное, дворовое воспитание, и вывести меня в отличники, и научить чему-нибудь полезному.
Проснулся я как раз в то время, когда дядя Валя делал свою утреннюю гимнастику, служащую, как он говаривал, для продления жизни. Я наблюдал, как дядя Валя, приседая в своих жемчужных балетных тапочках, вскидывал высоко то одну ногу, то выгибал дугой другую ногу или соединял их вместе наподобие креста, или вообще добивался того, что казалось, будто одна нога вовсю убегает от второй. При этом дядя Валя улыбался, чтобы показать нам с бабой Зиной, насколько это все ему легко удается и как это ему полезно. Мы с бабой Зиной не вытерпели, облачились в свои спортивные формы — у бабы Зины это был лопнувший в нескольких местах купальник — и принялись тоже делать гимнастику. Мы даже переплюнули дядю Валю. Я умел стоять школьным мостиком, а баба Зина вовсю прыгала через скакалку. Минут через пять мы вдруг все так утомились, что опять легли спать. Но уж какой тут сон, баба Зина ворочалась, ворочалась и пошла готовить завтрак.
В это время позвонила Кока (Кока — это моя прабабушка) и сказала выбежавшей из кухни бабушке, что вот именно сегодня, а лучше всего прямо сейчас, надо бы Съездить в Отрадное и поухаживать за могилой ее отца, и вообще настало время показать мне их бывший дом и Неву в Отрадном. У бабушки сразу вытянулось лицо, подошел дядя Валя, и у него тоже вытянулось лицо: мы ведь все хотели пойти в кино. Мы так и говорили: пойдем после завтрака в кино. Но что делать? Раз Кока сказала, надо ехать, надо подчиняться.
— Вообще-то в Отрадном сейчас красиво… — сказала баба Зина.
— Поедем, поедем, — согласился дядя Валя, и я последний крикнул в трубку Коке:
— Поедем!
Сами понимаете, завтрак у нас был спешным и немного подгорелым, так как каша убежала во время разговора с Кокой, а молоть кофе нам было некогда. Так что мы без всяких лопали кашу и захлебывали ее холодной простоквашей, каждый из своей чашечки, у кого с зайцем, у кого с курочкой, а у меня так с красной морковкой. Дядя Валя на добавку съел еще несколько кусочков сахару. Баба Зина укоризненно посмотрела на него, она очень боялась, что дядя Валя заболеет сахарной болезнью.
— Помни о диабете! — сказала она, и дядя Валя положил назад кусочек, который вот-вот совсем уж хотел проглотить. Может быть, дядя Валя положил сахар еще оттого, что ему было стыдно совершенного им когда-то проступка. Проступка перед бабой Зиной и опять из-за сахара. А дело было, как я слышал, такое…
В самом начале войны всех повели за город рыть окопы, а дядю Валю оставили, чтобы он мог ходить на репетиции в свой театр. Баба Зина перед тем, как пойти рыть окопы, взяла и купила на все деньги сахару, думала, что на войну им с дядей Валей этого сахара хватит. Две недели баба Зина рыла окопы и все время думала, что вот какой она молодец, взяла и купила сахару на всю войну. Наконец кончились работы, и приехала она домой. Открывает дверь и видит: сидит дядя Валя за пианино и шелестит последним сморщенным пакетиком с сахаром, стараясь выскрести из него все дочиста. А вокруг кульки валяются уже пустые, без единой сахаринки, как будто в них ничего и не было.
— У меня даже в глазах потемнело… — говорит баба Зина.
Так что вот какая была история.
А дядя Валя все-таки взял да и сунул два-три кусочка в карман на дорогу, не больше.
Возвращались мы ночью. В совершенно пустом последнем поезде. Все тревожно переглядывались и сжимались на каждой остановке, ожидая, что вот-вот явятся хулиганы и начнут бить нас — бабушку, прабабушку, бледного, худого дядю Валю и меня.
— До революции совсем почти не было хулиганов, — говорит Кока, — а были разбойники. Я знала одного. Молодой человек пробрался к нам в квартиру, навел револьвер и требует деньги. Но я не испугалась, напоила его чаем с малиной, расспросила, откуда он, из какой семьи, есть ли у него матушка и сестры… Под конец он заплакал, поцеловал мне руку и ушел, забыв на столе револьвер. На следующий день приходит с букетом роз и просит револьвер назад. А я ему говорю: «Нет, будьте теперь честным человеком». И он ушел. А револьвер я отдала через год одному знакомому революционеру, и он погиб с ним на баррикаде в 1905 году…
Мы слушаем и дивимся Кокиному рассказу. Странно, но Кока до революции прожила почти тридцать лет и прекрасно все помнит. Теперешние же события она знает весьма мало. И понятно: раньше она была молодой и красивой и жила со своими молодыми и красивым вещами, а теперь она стара, а вещи еще старее и разваливаются прямо на глазах. А ведь на каждом из этих стульев (если это стул) отдыхал муж, карабкался первый ребеночек, усаживались гости и друзья.
Весь день бродили мы с Кокой по Отрадному и весь день смотрели на мир разными глазами — я видел старые, отжившие развалины, затхлые уголки, почтя уже упавшие деревья, провалившиеся скамейки, выдавленные окна в огромном, все еще красивом доме. Кока видела другую картину: для нее блистал дом всеми огнями, счастливо кричал что-то муж из-за ствола березы, с горки катились телеги, кареты, и расшитый золотом гусар предлагал ей рюмочку таврического портвейна, который любит она выпивать и сейчас…
Внезапно дверь вагона с силой открылась, и все наполнилось шумной ватагой дружинников во главе со старшиной. Он величаво осмотрел пространство, пощупал портупею и шагнул в проход. Дружина гуськом потянулась за ним. Впрочем, в самом хвосте путался пленный. К величайшему нашему удивлению, пленным оказался пьяный дядя Аркаша. Кто дядя Аркаша? Наш сосед. Охотник. Водопроводчик. Старый солдат. Отец двоих детей. Сейчас дядя Аркаша совершенно бессмысленно пьян. Вообще с ним постоянно это случается, хотя человек он очень трудовой и воспитанный — так о нем говорит бабушка. В комнате у него ярко, чисто и почти нестерпимо жарко. Ползает дядя Аркаша в кромешной тьме сырых ленинградских подвалов, стуча по трубам ключом, кашляя и хлюпая резиной в стоячих лужах, и, придя домой, считает, что не грех ему выпить. Любит дядя Аркаша читать толстые романы из жизни рабочих, водит во время чтения шершавым пальцем по ровненьким строчкам и понравившееся место читает десять раз, запоминая.