Мальчик с короной — страница 8 из 39

Мы платим милиционеру штраф за нетрезвость дяди Аркаши и усаживаем его, точно большую, смешную куклу, рядом.

От вокзала мы все отправляемся домой и понемногу обдумываем дела на завтрашний день. Дел у нас хватает: надо сводить меня к зубному, показать несколько музеев, познакомить с бабушкиными друзьями.

Словом, я приехал!

Мальчик с короной

Раннее воскресное утро. Наша, вся в солнечных пылинках, комната. Я в черных шароварах, твердых пионерских сандалиях, в тысячу раз стиранной, залатанной ковбойке. Один длиннющий карман набит шарикоподшипниками, от их тяжести шаровары все время ползут под живот.

Я с тоской смотрю на стоящую в углу кровать. Под железными, с облупившейся эмалью ножками кровати — фаянсовый, с германским пейзажем, трофейный ночной горшок. Над кроватью — гипсовая посмертная маска поэта Маяковского с желтым от пыли носом. В уголке спит, накрывшись китайским одеялом, мама. На табуретке бронзовая, с тремя толстыми грациями на ножке лампа и много раскрытых книг.

Мне невыразимо скучно. «Почему я просыпаюсь раньше всех?» — думаю я и выхожу из комнаты.

Если крепко зажмурить глаза и еще прикрыть их ладонями, все равно не будет такой темноты, как у нас в коридоре. Но я знаю все и без света. Вот вешалка с лохматой овчинной шубой, под ней литые галоши, мамины туфли, баночки с гуталином. В другом углу — соседский велосипед с миллионом спиц, рядом дверь старушки Ольги Ивановны.

Вчера она позвала меня к себе в гости и показала тяжелую, с литым богатырем на крышке, шкатулку. Оловянный богатырь лежал на скамейке, держа в руках толстую, всю в гвоздиках, булаву. На скамейке было написано: «Спи, Илья, отдыхай, а лихо придет — не зевай!» Ольга Ивановна, посмеиваясь, рассказывала мне, как привез ей когда-то молодой муж с ярмарки эту шкатулку, а она просыпала из нее конфеты в золотых бумажках…

Я слушаю с недоверием, не могу себе представить Ольгу Ивановну и ее мужа молодыми: уж слишком все старое в комнате, вся в морщинах Ольга Ивановна, выцветшие, блеклые фотографии на стенах, на которых люди вроде и не жили вовсе на свете. Молодой и веселой мне виделась одна только ярмарка. Крутились разноцветные карусели, выстреливались в небо лодки-качели, ходили цирковые лошади с султанчиками, кричали павлины и плевались золотыми орехами в купцов и гостей, которые смеялись и приплясывали, как на демонстрации Первого мая.


Я подхожу ко вторым соседским дверям. За ними слышен дружный храп рабочего дяди Вадика и его жены тети Вали. Тетя Валя так велика, что похожа на колокольню. Когда после стирки она вывешивает на балконе свои платья и лифы, я всегда поражаюсь их размерам.

Дядя Вадик стесняется и, по-моему, очень боится своей жены. Особенно после получки, когда он приходит розовый как пряник. Тогда тетя Валя гремит на него сверху, а он оправдывается.

Летом они живут в родной тети Валиной деревне под Москвой и изредка берут меня погостить. Мы едем в веселой, праздничной электричке. В вагоне играют на гармони, сочно шлепают в карты и стукают в домино, ходят челноком слепые в синих очках, цыганки с будто копчеными сосунами у груди, похожие на сердитых грачей милиционеры. Шум, гвалт, толкотня, смех и ругань. Дядя Вадик стоит рядом с женой смущенный и зря делающий равнодушное лицо, а рядом кто-то уж говорит: «Тю-тю — вот это Дамочка!» Дядя Вадик краснеет, а тетя Валя смотрит свысока и молчит.

В эту минуту я представляю себе, что вдруг вот сейчас дядя Вадик начнет расти, разбухать как на дрожжах, и вот он уже сравнялся с тетей Валей, вот немного перерос ее, вот коснулся головой потолка и как крикнет: «А ну, кто тут самый-самый высокий — выходи! Я тебя на одну руку посажу, а другой прихлопну! Ура! Ура!»

Вообще воображение у меня очень сильное — я могу представить (и часто представляю) все что угодно. Моя ученая мама очень гордится моим воображением и говорит, что его надо развивать и тренировать постоянно. «Учись мыслить образами… — почти каждый день говорит мне мама. — Образное мышление — сущность искусства!» После этих маминых слов я, конечно, стараюсь вовсю.


За входной дверью кто-то серебристо позвякивает ключами — конечно же, это Юрий Николаевич! Рассеянный, прямой, как бамбуковое удилище, мамин друг, художник Юрий Николаевич.

Не знаю, когда я полюбил Юрия Николаевича, но, наверное, в тот день, когда мы оклеивали нашу комнату розовыми обоями. Мама непременно хотела розовые обои в крапинку. Она сказала, что такие обои успокаивают нервы. На полу стояло сытно пахнущее крахмалом ведро с клейстером, лежали длинные, скользко отсвечивающие клеем полоски обоев.

Юрий Николаевич стоял на лестнице и аккуратно прилаживал к стене полоску. Мама держала наготове другую. Я от нечего делать (намазывать мне не доверяли) рассматривал газеты, наклеенные еще раньше на стену. Почти все газеты перевернуты вверх ногами, и теперь было похоже, что они напечатаны на каком-то тарабарском языке.

«Взять, что ли, кисть с клеем и обмакнуть ее в ведро? Или выклеить большой конверт? Но зачем мне конверт, что я положу в него, куда пошлю?..» — скучно думал я, поглядывая на смеющиеся лица мамы и Юрия Николаевича.

— Что-то я очень-очень проголодался! — сказал Юрий Николаевич, и у него под подбородком прыгнул вверх-вниз кадык. Из-за кадыка шея Юрия Николаевича была очень похожа на березу с деревянным грибом, которую я видел в лесу. Я засмеялся и решил накормить Юрия Николаевича.

На кухне я быстро достал из кастрюли яйцо. На мою удачу, газ на плите горел. Я схватил сковородку, кинул на нее холодный кусок масла и, дождавшись, пока сильно разогреется, взял и раскокал над ней яйцо. Расплылось яйцо, и выплыл из него красавец желток, полированный белок довольно растекся по маслу и стал попыхивать и выгибаться в бугорки. Я отрезал самый большой ломоть черного хлеба, круто посолил и намазал для пущего смака хреном и горчицей. Яичница между тем была уже готова и слегка дымила. Я вытряхнул ее на ломоть, подумал и добавил мелко нарезанного лука и перца. Теперь можно было подавать.

Гордый, я вошел в комнату и протянул изумленному Юрию Николаевичу кушанье. Юрий Николаевич откусил и зажмурился от удовольствия. Он даже, кажется, заплакал и сказал:

— Ну, ты, брат, даешь! Если из тебя не выйдет писатель, то уж повар — обязательно!

На что мама сказала:

— Все писатели очень любили поесть и сами прекрасно умели готовить. Возьмем, к примеру, Гоголя, Чехова, Крылова! Одно гениальное гоголевское описание обеда у помещика Петуха чего стоит! А чеховский рассказ о глупом французе?! А крыловская «Демьянова уха»?! — И — мама начала как всегда перечислять десятки классических литературных примеров, а Юрий Николаевич слушал и ел мой бутерброд. Вот с той поры я, наверное, и полюбил Юрия Николаевича и стал к нему хорошо относиться.


Юрий Николаевич протискивается в коридор, в руках у него две авоськи — одна с книгами (штук шесть толстых кожаных томов, и все, конечно, сплошной Пушкин к Шекспир), а в другой сосиски, колбаса, булочки и банки консервов.

— Я пойду погуляю? — спрашиваю я Юрия Николаевича, и он дает мне кусок колбасы с булкой и треплет за вихор.

Теперь я свободно бегу на набережную. Чтобы попасть на Москву-реку или, как мы говорим, «Москвареку», нужно идти вдоль долгой гранитной стены нашего дома, остановиться перед забором, найти щель и несколько минут петлять между бочками с цементом, поросшими травой горами кирпича, ржавыми вагончиками, в которых живут строители и прораб. Жена прораба опутывает большую часть стройки веревками с бельем, и надо пробираться еще и под ними. Этот путь долог, но интересен. Все время открываешь что-то новое или с удовольствием переживаешь старое. То под ногой трещит и гнется доска, то открывается темная пещера склада. По пути можно набрать множество всяких интересных штуковин — в изобилии встречаются сломанные медные краны, туалетные цепочки, трубки, стерженьки графита, проволока, резина, болты, похожие на кандалы крепления строительных лесов, гвозди, пуговицы от гимнастерок, в которых ходят рабочие, и еще какие-то неизвестные металлические кружочки, которые так ловко кидать в реку. Всего не перечислишь! Выбор огромный! Если особенно повезет, можно украсть кусок карбида и долго потом устраивать взрывы и пожары в глубоких лужах.

Но еще по пути на стройку, у стены нашего дома, увидишь много интересного. Это, во-первых, наш ресторан «Эльбрус». Ресторан как аквариум выглядывает во двор огромными хрустальными окнами, за которыми днем и ночью плавают в синем табачном дыму официантки, похожие на золотых рыбок, приплясывают с остановившимися как у селедки глазами пьяные, на полу, как тина, зеленеют пальмы, гротиком таинственно поблескивает буфет.

За рестораном приткнулась аптека с холодным запахом лекарств и грустной девушкой в белом халатике. К ней тянутся старушки и как будто поют нежными голосами: «Мила-я, дай-ка-ааа от жи-во-тааа, от голо-выыы, от серд-цааа…»

Еще дальше чернеет скромный вход в наш домовый полуподвальный красный уголок. В уголке есть приемник, шахматы, газеты и журналы еще с довоенных времен, красная скатерть и два гипсовых бюста. В уголке сидит без руки инвалид войны и завкульт нашего двора Иван Иванович.

У доброго Иван Ивановича страшно дергается глаз, скрипит железная рука в пухлой черной перчатке. Голос его грубый и хриплый — в нем слышится отзвук близких разрывов и фронтовых команд. Одет Иван Иванович в китель без погон, плохо начищенные сапоги, на голове фуражка со сломанным козырьком.

Мы уважаем Иван Ивановича, но в нашем воображении он стоит отдельно от тех героев войны, которых мы видели в кино. На экране цветут взрывы, красивый, подтянутый лейтенант ранен, но отстреливается, солдаты строем берут город, умирают от страха уроды фашисты, все поют бодрые марши и влюбляются в летчиц и партизанок.

А Иван Иванович если и рассказывает про войну, то очень редко и все неинтересные какие-то случаи. То говорит: «Пришел к нам в окоп пацан-лейтенант из училища и все высовывается и высовывается из окопа. Я ему говорю: «Не высовывайся, браток, погоди маленько — успеешь навоеваться». А он опять высовывается. Я ему: «Не высовывайся!» А он высовывается. Я ему говорю: «Не высовывайся, не высовывайся!» А он высунулся — и бац, в лоб ему. А послушайся он меня, может быть, и по сей день жив остался… Так-то, ребятки…»