Мальчик со шпагой. Трилогия — страница 6 из 12

«ТРЕМОЛИНО»

ФОНАРЬ И КОМПАС

В апреле прошлого года Саню Денисова прогнали с уроков. За родителями. Факт невероятный. До того дня Денисов был среди третьеклассников самым вежливым и никогда не нарушал дисциплину. Скорее всего, именно поэтому — от неожиданности — его «дикая выходка» повергла Юлию Геннадьевну в особое негодование.

— Марш домой! И без отца или матери не являйся!

Саня не испугался. Торжество справедливой победы еще звенело в нем, и он ответил с несвойственной ему дерзостью:

— Но вы должны понимать, что все нормальные родители сейчас на работе.

Юлия Геннадьевна сказала, что это ее не касается. Сама проводила его до раздевалки и велела тете Кате выдать «этому грубияну» куртку. Саня пожал плечами и ушел из школы.

Идти домой было бессмысленно. Поехать в университет к отцу? Саню там знают и помогут отыскать профессора Денисова. Но не бросит же папа лекции, чтобы немедленно мчаться для разбора школьного скандала!

Прогуливать так прогуливать! Саня побренчал в кармане мелочью и с хмурой решительностью отправился на автобусную остановку. Он поедет в магазин «Буратино», где есть комната компьютерных игр. А дальше будет видно.

День был серый, влажный. Автобус долго не приходил. Саня поеживался и топтался у бетонного фонарного столба, оклеенного объявлениями. Казалось, все население Краснодзержинска охватила неудержимая «охота к перемене мест». Масса объявлений была про обмен квартир. Кто-то хотел за две маленькие получить большую, кто-то, наоборот, — за трехкомнатную просил двухи однокомнатную. Кому-то хотелось переехать в Краснодзержинск из Севастополя (наверно, ненормальный). Какой-то наивный человек предлагал поменяться на районный город Туринск…

Но менялись не только квартирами. Предлагали французские духи за детские колготки, венгерскую двуспальную кровать («в хор. сост.») за мотоцикл любой марки («можно подерж.»). Интересно, кто отдаст мотоцикл даже за самую мягкую и роскошную кровать? Разве что инвалид какой-нибудь… За «библиотеку с классиками» просили цветной телевизор, а за баню на дачном огороде — японский телефон с электронной памятью…

Зябкий ветер трепал на объявлениях бахрому из язычков с телефонными номерами. Почти у всех бумажек была такая бахрома. И лишь один листок — без нее. И к тому же — не белый, а розовый. Саня зацепился за него взглядом. И…

«Продается старинный американский компас с японской шхуны. А также старинный морской фонарь оттуда же. Спросить в любое время. Ул. Кирова, д. 3, кв. 26».

Это было… ну как ветерок из тропиков среди запахов промозглой улицы. Или как если бы между озабоченных скучных прохожих прошагал человек в ослепительно белой форме с якорями и золотыми нашивками… Саня мигнул, прочитал еще раз. Ему, с давних дошкольничьих лет воспитанному на книжках и кино про паруса, объявление показалось не просто чудом. Еще и старинной загадкой, тихим голосом, похожим на зов в страну Приключений…

Саня постоял, зажмурившись. А когда решил прочесть о компасе и фонаре снова, увидел рядом дядьку. Молодого, с клочковатыми темно-медными волосами, с густыми веснушками, проступающими сквозь словно пыльный загар. Дядька этот вынул из кармана просторной куртки блокнот и ручку, стал деловито записывать адрес.

Не сдержался Саня, протяжно и шумно вздохнул. Клочкасто-рыжий незнакомец глянул на него сверху вниз, Саня — навстречу. Глаза в глаза. Тихо и с грустной завистью Саня спросил:

— Будете покупать, да?

Незнакомец ответил по-деловому:

— Небось цену заломят несусветную. Надо посмотреть.

— А вы… сейчас пойдете смотреть?

Незнакомец взглянул на часы и опять на Саню:

— Да, пожалуй…

Саня внутренне зажмурился и еще больше набрался храбрости:

— Простите, пожалуйста. Вы не могли бы взять меня с собой?

У незнакомца были ярко-синие, с резким блеском глаза.

— Интересуешься? — с сочувствием спросил он.

— Естественно, — вздохнул Саня. — Раз прошусь…

— Но это ведь далеко, улица Кирова…

— Я знаю. Недалеко от университета, где папа работает. На «восьмерке» без пересадки.

Незнакомец наклонил набок голову. С любопытством.

— Дитя мое, а папа и мама не говорили тебе, что не следует на улицах знакомиться с непонятно какими взрослыми? Да еще отправляться с ними неизвестно куда…

Саня внутренне вздрогнул. Папа и мама про такое говорили. И в школе говорили. И по телевизору. Потому что бывают взрослые мерзавцы, которые заманивают детей и делают с ними всякие гадости и даже губят до смерти. Страх и сомнение подсказывали: извинись-ка, Санечка, и давай на попятную… Хотя лицо незнакомца — некрасивое, но симпатичное — вызывало доверие… Но мало ли что! Преступники иногда бывают очень обаятельные… Да, но разве всякие гады и мучители интересуются корабельной стариной?.. Саня нашелся:

— Но ведь это не вы меня куда-то заманиваете, а я сам попросился.

— Логично. — Незнакомец кивнул медной головой. — Ну что ж… А дома не хватятся, где ты?

— У меня еще два часа до той поры, когда мама станет звонить и спрашивать, пришел ли я из школы…

Тут, как бы разбивая последние сомнения, подкатил автобус — полупустая «восьмерка».

— Ну поехали, искатель приключений…

Они сели на заднее сиденье. Саня — у окошка. Он стеснялся и поэтому смотрел на улицу, хотя были там серость и скука.

Попутчик сказал:

— Меня зовут Даниил Корнеевич. Вострецов. А тебя?

— А меня… Александр Александрович, — неловко, исключительно из-за смущения, пошутил Саня. — Денисов.

Даниил Корнеевич кивнул:

— Очень приятно. А скажи, Александр Александрович, почему ты не на уроках. Вроде бы самый разгар школьного расписания…

— Выгнали, — безбоязненно сказал Саня.

— Не похож ты на человека, которого выгоняют из школы…

— Это впервые в жизни.

— Да? А что послужило причиной столь кардинальной педагогической меры? Если не секрет, конечно…

Уважительный тон вызвал у Сани ответное доверие.

— Ничуть не секрет. Я дал ему по зубам!.. Вернее, хотел по зубам, а попал по носу, и он разбился. Нос… Ну и что?! Они изводили меня три года подряд! Целой кучей на одного! Потешались как вздумается. Дразнили… знаете как? Маринованный Сверчок…

— Глупость какая, — печально отозвался Даниил Корнеевич. — Бессмыслица.

— Конечно! Ну и… есть же предел терпению!.. Я позвал его в закуток у раздевалки и там… Вы знаете, это ужасно, когда кровь капает с лица, и я бы ни за что его больше не ударил. Тем более, что он заплакал… И тут Юлия Геннадьевна…

— Понятно… Александр Александрович.

— Саня я… — виновато сказал он.

— Ага… А что, Саня, тебя толкнуло-то? Столько терпел и вдруг…

Саня потрогал сквозь штанину кнопку-родинку. Глядя себе в колени, признался:

— Книгу прочитал. «Одиссея капитана Блада»… Мне кажется, человек не имеет морального права читать такие книги, а потом трусить…

Даниил Корнеевич потер щеки с чуть заметной медной щетинкой.

— Однако ты, наверно, и раньше читал героические книжки…

— Разумеется. Но раньше я не ощущал такой взаимосвязи.

— М-да… А теперь, значит, осознал. И сразу неприятности. Слушай, но это же несправедливо! Ты защищал свое достоинство, и тебя же сделали виноватым! А с уроков выгонять вообще запрещено.

Саня шевельнул плечами: такова, мол, наша действительность.

— Знаешь что? Морской антиквариат подождет. Давай-ка поедем в твою школу и расставим нужные акценты. У меня есть полномочия…

— Не стоит! Папа сходит и сам… расставит.

— Не боишься папы?

— Ни в малейшей мере, — сказал Саня слегка надменно. — Папа всегда вникает в суть дела.

Папа вникал. И если даже Саня оказывался виноват, дело кончалось беседой, не более. Лишь единственный раз в жизни, когда Саня решил, что курево укрепляет мужской характер, и попался на первой попытке, папа позабыл о современной педагогике, стал сдергивать с себя чахлый клеенчатый поясок. Саня перепугался тогда не столько за себя, сколько за отца: до какого же состояния он, Санька, довел кошмарным поступком папу, если тот пошел на т а к о е д е л о! И во время суетливой и неумелой воспитательной процедуры он жалобно просил: «Папочка, ты только, пожалуйста, не волнуйся…»

Короче говоря, случай был совершенно нехарактерный для семейства Денисовых.


В 26-й квартире, в доме номер 3 на улице Кирова им открыла дверь нестарая, но рыхлая тетка в мохнатом длинном халате. Узнала, зачем пришли, слегка удивилась:

— Да-а? А я и не ждала… Это зять привез с Владивостока, говорит: напиши, может, найдутся любители… Сам-то он опять укатил, язви его…

Она явно настроена была подробно изложить свое мнение о непутевом зяте, однако Вострецов сухо сказал:

— Позвольте посмотреть вещи.

Тетушка вынесла в прихожую и поставила на два табурета фонарь и компас.

Фонарь был ростом Сане чуть не до пояса. Пузатый, с шаровидным стеклом. Его металлические части отливали тусклой медью, как волосы Вострецова. А компас формой и размерами походил на небольшую кастрюлю.

Саня придержал дыхание: настоящие, с корабля.

Но Даниил Корнеевич сказал пренебрежительно:

— Н-да… А написано, что старинные… Ну и сколько за этот… товар?

— Вообще-то я не знаю. Он говорил, что шестьсот…

— Чево? — искренне изумился Даниил Корнеевич. — За этот ширпотреб?

— Зять говорил, вещи… эти, как его… эк-зо-тические.

— Ну-ну, — хмыкнул Даниил Корнеевич. — Фонарь сделан в Ленинграде в шестьдесят третьем году, вот клеймо, сами смотрите… А компас гэдээровский, фирмы «Тельтов», тоже шестидесятых годов. Дрянной, кстати, прибор, наши не в пример лучше, его и даром не надо. Фонарь, пожалуй, взял бы. За тридцатку…

— Да вы чё, молодые люди!

— Ну, извините за беспокойство. Пойдем, Саня…

Лифта не было, а квартира на четвертом этаже. Когда спустились до второго, хозяйка заголосила сверху:

— Эй, мужчина! Покупатель! Ну обождите, может, сговоримся! Ну чё уж тридцатка-то, это разве деньги? Кило говядины на рынке!..

Сговорились за полсотни.

Даниил Корнеевич, сдержанно довольный, вынес фонарь из подъезда. Саня шел рядом, поглядывая.

— Ни старины, ни экзотики особой, но красив, черт побери, — говорил Даниил Корнеевич. — Почистить, лампочку поставить вместо ржавой горелки, повесить в углу — создаст колорит…

— Значит, вы любитель, — заметил Саня, пряча зависть.

— Да и ты тоже. Разве не так?.. А хочешь посмотреть кое-что поинтереснее этого? Я недалеко живу, на Калужской.

Саня хотел. Но прежние сомнения опять зашевелились в нем. Однако их разбила новая встреча. На улице подбежали двое мальчишек. Один — лет двенадцати, другой — вроде Сани.

— Корнеич! У-у-у… Где раздобыл?

Вострецов сообщил, что где взяли фонарь — тайна, которую он так просто не откроет. И добавил, что неприлично уделять такое внимание неодушевленному фонарю и не замечать человека, который идет с ним, с Корнеичем, рядом.

Старший мальчик — высокий, кудлатый, без шапки — сказал:

— Нет, мы сразу обратили внимание. Человек — откуда и зачем?

— Это Саня, — сообщил Даниил Корнеевич.

— Привет, Саня. А я Дим. — И высокий протянул узкую прочную ладонь. Спокойно так, по-деловому.

— А я Виталик… — Это маленький, круглолицый, с полными радости глазами тоже качнулся к Сане.

— По прозвищу Не Бойся Грома, — уточнил Даниил Корнеевич.

— Ага! — весело сказал Виталик.

Даниил Корнеевич объяснил ребятам:

— Мы добывали фонарь вместе с Саней. Он тоже интересуется морскими делами. А еще он ищет политическое убежище, ибо изгнан из школы за то, что, отстаивая права личности, слегка деформировал противнику форштевень…

— Ну так пошли, — сказал Дим. — Давай фонарь…

Виталик Не Бойся Грома, прыгая впереди, сообщил:

— Там еще Костик, Андрюшка и Маринка пришла. Но Таня послала Маринку на молочную кухню, потому что Ромка орет с голоду, как маячная сирена.

Даниил Корнеевич жил в такой же блочной пятиэтажке, как та, где купили фонарь. На верхнем этаже.

Саня попал в комнату, где, кроме обычной обшарпанной мебели, была масса удивительных вещей. В одном углу, у широкого окна, стояла тумбочка с корабельным компасом («Нактоуз!» — вспомнил название Саня). В другом щетинился большущий рогатый штурвал со сверкающей латунной ступицей. Две стены — в сигнальных разноцветных флагах, морских картах и фотографиях с парусниками. Еще одна — с некрашеными самодельными полками. На полках, перед книгами, — заморские раковины, кораблики, обломки кораллов и обкатанные прибоем камни.

На подоконнике, занимая почти половину окна, стояла модель с двумя отогнутыми назад мачтами, с треугольными парусами и высокой узорчатой кормой…

Саня ощутил, что он как бы растворяется среди всех этих волнующих душу признаков морской жизни. Или наоборот, впитывает эту комнату с ее чудесами в себя. И с ее людьми!

Кроме пришедших, в комнате оказались еще двое мальчишек. Один — смуглый и молчаливо-деловитый — устроился с ногами на тахте и заплетал конец толстого лохматого троса. Другой — коротко стриженный, с носом-клювиком, совсем еще небольшой (наверно, первоклассник) — сидел на корточках перед высоким барабаном и задумчиво что-то выстукивал на нем. Барабан был лаково-черный, с голубым якорем на боку, с блестящими обручами и витыми желтыми шнурами. О него терся боком и горбил спину худой серый котенок.

Саню встретили без лишнего любопытства. Узнали, как зовут, протянули руки, назвали себя (Андрюша и Костик) и дальше относились как к своему. И не было тут никакого притворства.

— Чаю с сушками хочешь? — спросил Костик-барабанщик. — Только они твердые, зубы не поломай…

— Нет, спасибо, — прошептал Саня, оглядываясь.

Никто не обратил внимания, как он ходит вдоль полок и стен, разглядывая диковины. Только Даниил Корнеевич иногда тихим голосом давал объяснения. Например, что круглые корабельные часы отданы ему знакомым штурманом с ледокола «Гектор», а розовая раковина — подарок одного друга, он привез ее с Кубы…

Котенок Беня (полное имя — Бенедетто) тоже признал Саню за своего. Когда тот наклонился, чтобы погладить, Беня по рукаву ловко забрался на Санино плечо. Так, с мурлыкающим Беней у щеки, Саня и ходил дальше по комнате, которая именовалась таверной «Сундук Билли Бонса»…

Потом пришла девочка Марина — с большой сумкой, где звякала молочная посуда. Поглядела на Саню, принесла ему из прихожей шлепанцы:

— Возьми, а то от окошка дует на полу… Я на кухню пойду, к Тане, она там замаялась…

В соседней комнате иногда коротко и громко вопил младенец (как потом выяснилось, шестимесячный сын Корнеича). Виталик Не Бойся Грома, Костик и Андрюшка стали обсуждать, куда повесить фонарь. При этом шикали на чересчур громкого Виталика: «Тише ты, опять Ромка проснется». Ромка проснулся и снова радостно взревел за стеной. Появилась Маринка, брякнула в небольшой надраенный колокол, висевший на дверном косяке.

— Таня говорит: если голодные, чистите картошку сами, нам некогда. Дим, давай наряд на кухню…

— Ага… — Дим прошелся по всем глазами. — Я, Костик и Саня…

Это было полным признанием! Как бы зачислением в экипаж для кругосветного плавания или посвящением в рыцари! И Саня преисполнился тихого восторга и благодарности, позабыв про время… Зато помнил Даниил Корнеевич.

— Сане, братцы, домой пора. А то будет великий шум и поиск… Ты ведь еще придешь, верно?

— Да… — выдохнул Саня. И с сожалением снял с плеча Беню, отдал Костику.

— Приходи, — сказал Костик.


На автобусной остановке случилась новая неожиданность. Там стоял профессор Денисов. И что было делать? Не прятаться же было!

— Папа…

— Ба! Ты откуда здесь?

— Я… Мы то есть… — Саня оглянулся на Даниила Корнеевича, который провожал его.

— Давай-ка, дружище, выкладывай папе все как есть, — посоветовал тот.

— Да, конечно… Во-первых, меня выставили с уроков…

И Саня изложил события.

— А потом мы познакомились, читая объявления на столбе, — перебил его Даниил Корнеевич. — У нас нашлись общие интересы в области маринистики, и я пригласил Саню в гости.

— Весьма вам благодарен, — произнес профессор Денисов довольно сдержанно. И обратился к сыну: — Не исключено, что ты прав в оценке своего боевого поведения. Кстати, очень для меня неожиданного… Однако перспектива объяснения с Юлией Геннадьевной меня все-таки не радует.

— Но это твой отцовский долг, — бодро заявил Саня. Он почуял, что в глубине души папа доволен его отвагой.

— Не спорю. Но не забывай и о своем долге. В частности, он состоит в следующем: когда тебя снова попрут из школы, не болтайся нигде, а сразу иди домой. И не стремись к уличным знакомствам. Не всегда тебе повезет встретить такого человека, как… — Он посмотрел на Даниила Корнеевича вопросительно и выжидательно.

Тот светски наклонил клочкастую голову:

— Вострецов. Работник краеведческого музея и корреспондент «Молодежной смены»…

— Весьма рад. Профессор Денисов, завкафедрой зарубежной истории…

— Ого! — резво обрадовался Даниил Корнеевич. — Так это ваша статья о раскопках неизвестного города на Южном Урале? В «Голосе науки»!

— Читали? — слегка оттаял папа. — Чрезвычайно приятно…

— Да! И еще очерк в «Музейной хронике». О библиотеке потомков генерал-адмирала Апраксина. Крайне интересный материал.

Папа начал потихоньку расцветать.

— Кстати! — вспомнил Даниил Корнеевич. — У нас, по-моему, есть общий знакомый. Сергей Каховский. Он был аспирантом при вашей кафедре.

— Как же, как же! Отлично помню! Куратором его был не я, но по византийской теме наши интересы соприкасались, и мы… Да! А где он сейчас? В Москве?

— Он перевелся в Севастополь, поближе к любимому Херсонесу…


Эта встреча Вострецова с отцом во многом упростила дальнейшие события. Мама не стала охать, почему ребенок повадился каждый день ездить неизвестно куда и к кому. После папиного рассказа согласилась:

— Если у него не сложились отношения в школе, может быть, найдет друзей хотя бы на стороне…

А в школе отношения действительно «не сложились». Теперь и с Юлией Геннадьевной. Перед майскими праздниками она сказала:

— Конечно, пионерская организация уже не такая, как раньше, но мы, я думаю, все равно должны создать в классе отряд. Кто хочет стать пионером?

Хотели не все. Примерно половина. Это Юлию Геннадьевну раздосадовало. И, глядя на Денисова, она произнесла:

— Но уж драчунов-то, которые даже не догадались попросить прощения, думаю, принимать в любом случае не следует.

А Саня вовсе и не поднимал руку! Вернее, поднял, но только чтобы поправить волосы.

— Вы ошиблись, я не напрашиваюсь.

А красный галстук он все равно получил. В строю, на пирсе водной станции клуба «Металлист». Был праздник, и под барабанную дробь Костика на мачту подняли оранжевый, с белым солнцем и синим корабликом флаг, и Саня Денисов пообещал быть верным морскому отряду. Название отряда было вышито на галстуке золотыми буквами по краю алого синтетического шелка.

Увидев Денисова в пионерском галстуке, Юлия Геннадьевна подняла крик. И хотела даже собственными руками галстук «этого самозванца» снять. Саня выскочил из класса. Недалеко от школы был телефон-автомат.

— Корнеич! Добрый день…

Вострецов примчался через десять минут. Больше Саню не трогали. Ни из-за галстука, ни вообще. Хотя, казалось бы, причин даже прибавилось. Саня ходил теперь на уроки в отрядной форме — в синих шортах с флотским ремнем и оранжевой рубашке с нашивками и с якорями на погончиках. Одно удовольствие поцепляться за шевроны и погончики Маринованного Сверчка. Однако не цеплялись… Впрочем, был уже самый конец учебного года.

Дни тогда наступили уже совсем летние, и отряд наконец спустил на воду свою легонькую фанерную шхуну.

Старое было суденышко, но все еще быстрое. И Саня задохнулся от восторга, когда шхуна, лихо накренившись, набрала ход и тихонько зазвенела от скорости.

— Шверт поет, — заметил сидевший у руля Корнеич.

Саня уже знал, что шверт — это стальной тонкий плавник, его выдвигают из днища судна. Вот этот звонкий металлический лист и вибрировал, рассекая воду.

— С точки зрения гидродинамики это, наверно, не очень здорово, — сказал Корнеич. — Но зато какая музыка для души, а! — И глянул на Саню. — Вот потому и название такое. У шхуны и у отряда.

…С той поры прошло уже ой-ей-ей сколько времени. Ревучий Ромка стал спокойным двухлетним карапузом и начал ходить в ясли. Тощий котенок Беня вымахал в упитанного тигра Бенедетто — грозу окрестных котов. Саня познал радости парусных плаваний и премудрости корабельной оснастки. И среди людей из таверны «Сундук Билли Бонса» было ему хорошо как нигде. Первые две недели он звал Вострецова по имени-отчеству, а потом стал называть, как и все, Корнеичем…

Чего, казалось бы, еще желать в жизни? Есть любимое дело, защита от недругов, есть надежные товарищи… Но среди них — действительно надежных, действительно замечательных — пока не было такого, кто стал бы самым-самым. А мечтой по такому другу томится, наверно, всякий человек. Или, по крайней мере, многие… И все-таки странная это штука — человеческое сердце. Разве поймешь, по каким законам рождаются в нем привязанности. Почему больше, чем к кому-то в отряде, потянуло Саню Денисова к хмурому и колючему Дане Рафалову? Сперва год назад, на теплоходе, а потом здесь, после переезда и новой встречи. Разве объяснишь?..

Да и не объяснять надо было теперь, а для полного спокойствия души соединить их вместе: Кинтеля и маленький отряд с трепещущим, как флаг на ветру, именем «Тремолино».

ДЖОЗЕФ КОНРАД И МУЗЫКА

Кинтель и дед увязывали книги в пачки.

— Эту не надо, — сказал Кинтель, — она не наша, мне Корнеич дал почитать.

— О! Джозеф Конрад!.. Ну и как? Читал?

— Естественно, — отозвался Кинтель тоном Салазкина.

— Многие считают, что Конрад устарел…

— Только не «Зеркало морей»! Она вообще… как целая морская энциклопедия. И вот еще, смотри… — Кинтель открыл начало последней главы, ее название. «Тремолино».

— Выходит, ваша компания называется так в честь Джозефа Конрада?

— Ну, не в честь, а… по созвучию. Он тут пишет про двухмачтовую баланселлу с латинскими парусами, очень быструю. Она даже дрожала от скорости. А у Корнеича и у ребят была двухмачтовая яхта. Типа бермудской шхуны. Тоже очень легкая на ходу. Сперва ее хотели окрестить «Мушкетером», а когда испытали, дали название как у Конрада…

— Я, по правде говоря, забыл, что оно означает.

— Это по-итальянски. От слова «тремоло». Значит «дрожащий», «трепещущий». А «тремолино» — это уменьшительное. Вроде как «трепещущий малыш». Трепещущий не от страха, а от скорости. И от радости, что такая скорость…

— Весьма поэтично, — откликнулся дед, но уже с ноткой озабоченности. — Давай-ка, однако, поторапливаться. А то явится Варвара Дмитриевна, и оба мы будем дрожать и трепетать, когда она увидит такой кавардак.

— Мне-то что, — хмыкнул Кинтель. — Это ты трепещи. На то ты и есть молодой муж… — Он со смехом увернулся от подзатыльника, но запнулся за книжную стопку и растянулся на полу. Встал, кряхтя и потирая бока.

— Рукоприкладство в ответ на критику. Я травмирован и работать не могу… Толич, мне пора к ребятам, мы там карту рисуем… Ой, чуть не забыл! Можно я возьму туда на недельку твой альбом со старинными картами? И вот эту, со стены…

— Еще чего!

— Ну, То-олич! Нам надо кое-что срисовать, чтобы… чтобы получилось как в старину. Шрифты скопировать и обозначения…

— Что, у вашего Корнеича мало морских карт?

— Они современные, а старых нету…

— Потащишь куда-то такую редкость! Эта карта не покидала дом больше ста семидесяти лет.

— Все равно ведь придется скоро покинуть… Толич, не жадничай. Санькин отец не побоялся «Устав» мне дать, а ты…

— А я вредный… Ладно, шут с тобой, только сперва увяжешь все книги.

— Да я и так уже опаздываю!.. Я потом все один упакую, не волнуйся!

— Когда это потом… — проворчал дед.

— А куда спешить? Переездом пока и не пахнет…


Дед и тетя Варя расписались в ЗАГСе в середине октября. Тихо, скромно, без всякой свадьбы. И сразу стали решать вопрос о совместной жизни. Здешнюю квартиру и двухкомнатную тети Варину решено было поменять на трехкомнатное жилье. На Кинтеля по этому поводу нашло однажды грустно-подозрительное настроение, и он, надувшись, сказал деду:

— Я вам небось там и не нужен буду…

— Дурень, — ответил дед. И прибавил с какой-то виноватостью: — Комнату себе выберешь лучше прежней.

— Ну уж, «лучше». Небось потолки низкие. И вообще… Толич, тебе не жаль отсюда уезжать? Ты ведь здесь родился.

— А что поделаешь, — насупился дед. — Все равно к весне дом снесут. Сам знаешь…

О том, что дом должны снести, говорили давно, однако Кинтелю не верилось. Уже один за другим стали уезжать на новые квартиры жильцы первого этажа, но все равно казалось, что с домом ничего не случится. С таким привычным, с таким прочным… Кинтель так и сказал.

— Никакой он не прочный, — вздохнул дед. — Стропила все сгнили. И сырость в стенах. Говорят, ремонт себя не окупит. К тому же по генеральному плану здесь должна пройти улица — от моста до нового театра.

— Да театра-то еще нету! Его сто лет не построят! А дом развалить у всех руки чешутся!

Дед сказал, что разваливается вся страна, кто тут будет думать о каком-то старом доме.

Кинтель не считал, что страна совсем уж разваливается. Конечно, жизнь делалась все дороже и голоднее, даже ходили слухи про карточки на хлеб. И главное, люди повсюду посходили с ума. Однажды в таверне «Сундук Билли Бонса» маленький, всегда насупленный пацан по прозвищу Муреныш смотрел, как на экране лупят из минометов не то грузины по осетинам, не то азербайджанцы по армянам, потом плюнул, вытер ладонью брызги со штанов и произнес:

— Вовсе мозги проквасили. Взрослые называются…

Но пальба, стотысячные митинги и таможенные споры были где-то далеко, в других республиках или на окраинах России. А Преображенск время от времени лишь потряхивало забастовками: то встанут автобусы, то прекратят работу парикмахерские. Три дня, на радость ученикам, бастовали и педагоги. Требовали добавки к зарплате. Дружно так! В школе, где учился Кинтель, не поддержал забастовщиков лишь Геннадий Романович. Высказался почти как Муреныш:

— У вас что, вовсе мозги прокисли? Ребятишки-то при чем, их кто учить будет?

«Штрейкбрехера» заклеймили на стачечном комитете и постановили, чтобы убирался из школы. Геночка плюнул на «эту бабью ассамблею» и ушел. Говорят, подался в кооператив…

Но в общем-то жизнь была не такая, чтобы ударяться в панику. И главное — дружно жил и не думал разваливаться маленький отряд «Тремолино».


Нельзя сказать, что Кинтель прижился в «Тремолино» сразу. Сперва он ходил на Калужскую только ради Салазкина, чтобы не обидеть его. Кинтель понимал, что винить надо лишь себя, для отчужденности не было никаких причин. Он видел, что ребята отличные: как раз такие, каких он хотел записать в экипаж, когда мечтал о своем пароходе. И Кинтеля они встретили хорошо и спокойно, как давнего знакомого. Но были они в своем «Тремолино» как-то уж чересчур завязаны друг на друга. Одна семья, где все понимают каждого с полуслова. Они знали свои корни: историю прежних отрядов, из которых вырос «Тремолино», судьбы тех, кто был в этих отрядах раньше.

Иногда Корнеич пускал на разболтанном видике кассету с записью старых отрядных кинохроник и самодельного фильма «Три мушкетера». И весь народ смотрел это как про самих себя, хотя на экране сражались на рапирах, шли через пенные гребни на фанерных яхтах, шагали через лесную чащу и лупили палочками по коже высоких черных барабанов мальчишки семидесятых и восьмидесятых годов. Барабанщики «Эспады», «Мушкетера», «Синего краба» и, наконец уж, «Тремолино»…

Была на этой пленке и песня о трубаче. Ее пел в окружении пацанов худой смуглый паренек с тонкой полоской усиков на нервной губе. Длинноволосый, с продолговатыми, какими-то «марсианскими» глазами. Тот, кто придумал эту песню.

— Гена Медведев… Кузнечик… — шепотом говорили ребята. И с печалью.

Но даже эта песня не приближала Кинтеля к «Тремолино». Это была их песня, это был их Кузнечик. Их печаль оттого, что Кузнечик навсегда остался в прокаленной афганской земле…

Единственное, что связывало Кинтеля с отрядом, был Салазкин. Но он, оказавшись здесь, как бы растворялся среди обитателей «Сундука Билли Бонса», а Кинтель оказывался в сторонке.

Впрочем, внешне все выглядело нормально. И когда проводили занятия по парусной оснастке (а такое случалось), и когда обсуждали проект новой шхуны с бермудскими парусами, Кинтель не чувствовал себя совсем уж новичком: кое в чем он разбирался. Но если собирались просто так, «на огонек», он держался в уголке или ускользал на кухню, чтобы помочь Тане, жене Корнеича. Та принимала его помощь с благодарностью. И кажется, вообще понимала Кинтеля лучше других. Однажды сказала:

— Ну, Данечка, быть тебе корабельным поваром. Даже Маринка годится тебе лишь в младшие поварята.

И Кинтель мгновенно почуял: она хочет помочь ему. Дело в том, что каждый вносил в «Тремолино» что-то свое. Или какое-то умение, или черту характера, или даже какую-то необходимость особой заботы (как, например, Муреныш с его домашней неустроенностью). Эти способности, черточки, горести и радости как раз и создавали тот сплав настроений, который был воздухом «Тремолино». Был в этом сплаве и несильный, но чистый голосок Салазкина, когда один из старших мальчишек, Юрик Завалишин, брал гитару, и все пели песни, которых Кинтель раньше никогда не слышал (кроме «Трубача»).

Кинтель петь не умел и стеснялся. Это ему легко прощали, как остальным прощали всякие другие недостатки: например, излишнюю дурашливость Витальки Не Бойся Грома или стремление маленького Костика то и дело постукивать в барабан, с которым он был неразлучен.

У Кинтеля не было ничего, что могло бы добавить экипажу «Тремолино» новых красок. Его легко взяли в компанию, но так же легко — он чувствовал это — могли обойтись и без него. Потому что не принимать же всерьез умение готовить макароны с жареным луком.

«Может, это потому, что я здесь тринадцатый, несчастливый?» — грустно усмехался про себя Кинтель.

Кроме него, ребят в «Тремолино» была ровно дюжина. Одиннадцать мальчишек и деловитая Маринка — отрядный «лекарь, пекарь и аптекарь». У Маринки был брат Андрюшка, на год младше. Бесстрашное создание с остреньким смуглым лицом и глазами, вечно жаждущими справедливости. Он лез отстаивать эту справедливость на улице, в своем дворе, в школе. Недели не проходило, чтобы Корнеич не кидался вытаскивать его из очередной истории. А еще были Сержик Алданов и Паша Краузе — самые «ветераны» отряда и неразлучные друзья, шестиклассник Игорь Гоголев (по прозвищу И-го-го), сочинявший стихи не хуже, чем Глеб Ярцев в классе Кинтеля, и тихий, немного похожий на Салазкина Сенечка Раух. И девятилетний неприкаянный Илька Мурзаев — Муреныш, — живший больше у Корнеича, чем дома. Он был одновременно и ласковый, и упрямо-самостоятельный. Большеглазый, чернявый, нестриженый…

Именно благодаря Муренышу кончилось в отряде скрытое отчуждение Кинтеля.

Однажды Муреныш взгромоздил у стеллажа самодельную стремянку и полез к верхней полке. Что ему там понадобилось, неизвестно, он ведь никогда не объяснял. Потянул с полки увесистую подшивку журнала «Морской флот», не удержал, не удержался сам. Муреныша поймали еще в середине полета. Но книги, которые посыпались за ним, поймать не смогли.

А следом за книгами со звоном упал на половицы помятый, но блестящий пионерский горн.

Кинтель отпустил невредимого Муреныша и поднял трубу. Поправил загнувшийся край внешнего венчика. Горн был с мундштуком. С таким же, как на той фанфаре, которую дали однажды Кинтелю в «гусарском» оркестре.

Виталик Не Бойся Грома радостно подскочил:

— Ой, я и не знал, что у нас труба есть! Откуда?

— Да разве ж я помню, — недовольно отозвался Корнеич, он перепугался за Муреныша. — Кажется, от давних киносъемок осталась, кто-то герольда на рыцарском турнире изображал… По правде-то у нас горнистов почти не было. Лишь в самом начале были. А в «Мушкетере» и в «Синем крабе» уже ни одного. Только барабанщики.

Все привычно глянули на знакомую фотографию. И Кинтель. Снимок был большущий, пятьдесят на шестьдесят, в раме и под стеклом. На фотографии — десятилетний Данилка Вострецов в парадной форме барабанщиков «Эспады»: с плетеным капроновым аксельбантом на рубашке, в лихо заломленном берете, в белой портупее. Слегка взъерошенный ветром и собственной радостью, он сиял веснушчатым лицом и от души лупил в барабан, растопырив колючие локти и расставив среди подорожника и клевера щедро украшенные синяками ноги в съехавших гольфах.

Кинтель стеснялся смотреть на эту фотографию и не раз думал: как Корнеич сам-то смотрит со спокойной душой? На себя, стоящего на двух ногах. Ведь одной-то ноги теперь нет! Вот этой, левой, с белым квадратным пластырем под коленкой. Она выросла и была раздроблена миной в Афгане, и ее отрезали ниже колена, и теперь там скрипучий протез. Кто не знает, сразу и не заметит, но ведь Корнеичу-то сколько мук…

Однако и Корнеич, и другие всегда смотрели на снимок без боязни и неловкости. И сейчас тоже. Но Кинтелю вдруг показалось, что они прочитают его мысли, и он отвел глаза. И чтобы скрыть смущение, спросил:

— А почему их не было, горнистов-то?

— Да так как-то… — Корнеич развел руками. — В барабан стучать — дело нехитрое, а для трубы способности нужны, чтобы играть чисто, а не дудеть, как на школьном сборе…

Кинтель не удержался, тронул мундштук губами, и языком толкнул в него сгусток воздуха. Тонкий металл чутко отозвался, притих словно в ожидании.

— Умеешь, да? — подскочил Не Бойся Грома.

— Не-а… я так просто…

— А все-таки? — сказал Корнеич.

— Да нет же… Я только один раз в руках фанфару держал, в оркестре. Попробовал однажды…

— Ну попробуй еще разок, — с пониманием и с каким-то нетерпением попросил Корнеич.

Кинтель послушался. Как и в том случае, в клубе, звук получился чистый, высокий и с переливчатым дрожанием, которое называется «тремоло». Тогда Кинтель, словно испугавшись, что могут остановить, проиграл те четыре ноты, что и в прошлый раз, три года назад. Проснулась в нем память этих звуков. И они запели так, что отозвались оконные стекла и колыхнулись паруса модели… И влетела в комнату Таня:

— Вы что, люди! Ромка только что заснул!

Кинтель чуть не провалился. Но Корнеич сказал:

— Подожди. Ромку полковым оркестром не разбудишь, а мы тут горниста нашли… Быть тебе, Данила, трубачом, первым в истории «Тремолино»… Если, конечно, согласен.

— Да я же ничего не умею! Только вот это, что сейчас! И то случайно получается…

— Достаточно и этого для начала. Готовый сигнал. Потом научишься. Главное тут — сама идея и почин…

Кинтель увидел глаза Салазкина — и радостные, и просящие: «Не отказывайся!» И ощутил, как вырастает связь: «тремоло» и «Тремолино». Кинтель и отряд…

То ли по случайности так вышло, то ли был в этом особый смысл — в тот вечер Маринка сказала:

— Дань, давай я на твоем галстуке название вышью, наше. Все равно школьные дружины рассыпаются. А мы живем…

В «Тремолино» никто, даже старшие, с галстуками не расставались. В этих алых треугольниках здесь видели особый смысл. Кинтель знал давнюю историю, когда в середине семидесятых для первой шхуны не хватило парусины и бушпритные паруса сшили из красного синтетического шелка. Тогда еще можно было найти в магазинах и недорого купить такую материю. Кливера эти стали знамениты на всем Орловском озере. Командир «Эспады» Саша Медведев, старший брат Генки Кузнечика, однажды в разговоре с корреспондентом «Молодежной смены» рассказал:

— Недавно опять на улице шпана к нашим ребятам прискреблась, хотели галстуки посрывать. А для «Эспады» галстуки — это не часть школьной формы, без которой завуч не пускает на уроки. Это символ алого треугольного паруса, кливера. Именно такие паруса помогают идти круто к ветру… Ну и вломили наши мальчики этим пиратам…

Интервью с командиром «Эспады» было напечатано. А через день в отряд явился бойкий молодой человек в отутюженном костюме с комсомольским значком. И предъявил претензии. Мол, что это за новые пионерские законы и правила вы пропагандируете! Во все времена считалось, что красный галстук — символ единства трех поколений, а вы тут со своей трактовкой! Есть разработанная символика!..

Разговаривал он чересчур самоуверенно, а кандидат физических наук Александр Медведев чиновников недолюбливал. И сказал комсомольскому деятелю, куда тот должен идти вместе с разработанной символикой. После этого у «Эспады» и у Саши начались очередные неприятности, отряд который уже раз поперли из помещения, но ребята держались. А три алых кливера сделали своей эмблемой. Навсегда…

После случая с трубой Кинтель осмелел и пару раз напоминал, что Данькой и Данилой звать его не стоит. Лучше привычным именем-прозвищем. И скоро стал здесь, как и везде, Кинтелем. Для всех, кроме Салазкина. Тот по-прежнему звал его Даней. А больше никто. Но и Саню Денисова никто не называл «Санки» или «Салазкин». Это было как бы право одного Кинтеля…


Конечно, звание трубача было чем-то вроде почетной должности. Звание-название. Потому что, если по правде, — зачем он нужен, горн-то, в двухкомнатной квартире, где собирается экипаж «Тремолино». Маленький Костик — тот хоть подыгрывает гитаре на своем барабане, когда Юрик Завалишин начинает вступление к песне. А Кинтелю даже потренироваться негде — ведь не будешь трубить в комнате…

И все же Кинтель обрадовался, когда Маринка подарила ему нарукавный значок трубача (хотя и хихикал над собой: «Как третьеклассник, которому дали первое пионерское поручение»). На ромбике из вишневого бархата Маринка вышила золотистыми нитками круто изогнутую, старинного вида трубу, обметала материю такой же золотистой каемкой.

— На. Пришьешь на форменную рубашку.

— У меня же ее нету, рубашки-то…

Корнеич сказал:

— К весне будем всем новую форму справлять. Пора приводить экипаж в порядок. — И добавил: — Кстати, наши музейные мастерские с одним кооперативом законтачили, «Орбита» называется. Эти парни пообещали мне подбросить несколько листов фанеры-шестерки. Просто так. «Мы, — говорят, — в детстве тоже о парусах мечтали». Есть среди преображенских бизнесменов совсем даже порядочные люди… Так что, если отыщем к весне какой-нибудь сарай, можно будет закладывать корпус новой шхуны…

— Можно и прямо на берегу, на базе! — весело сунулся Не Бойся Грома.

Он не боялся трудностей. И вообще был отважной личностью, несмотря на внешнюю дурашливость. Свое прозвище он получил за то, что в позапрошлом году без лишних слов укротил и заставил полюбить себя громадного пса Грома, который охранял водную станцию. Вообще-то Гром был добродушной псиной, но на посторонних гавкал устрашающе. Загавкал и на Витальку, когда тот появился на берегу первый раз. Виталька без лишних слов подошел к зверю, обнял за шею, потрепал по лохматому боку. И Гром замахал хвостом, лизнул храброго пацана в подбородок…

Услышав предложение Витальки о строительстве под открытым небом, все заговорили, заспорили. А Кинтель осторожно затолкал нашивку во внутренний карман.

…Но однажды горн все-таки пригодился. Во время похода.

Впрочем, был это даже не поход, а воскресная лесная прогулка. На электричке доехали до станции Белый Камень, потом прошагали километра три и вышли на берег Орловского озера.

Справа, в далекой дымке темнел еле заметный город. По берегам щетинился синий лес, в котором мелькали последние проблески не успевшей облететь листвы. День стоял безоблачный, озеро среди берез и елей синело резко и чисто. На лужайках в жухлой опавшей листве и хвое виднелись последние мелкие цветы — робкие, бледно-желтые и белые.

— Завтра уже Покров, снег должен бы выпасть, а тут тепло такое, — сказала Маринка и почему-то вздохнула. — Ну ладно, костер все равно нужен. Мальчишки, идите за хворостом.

Кинтель, Салазкин и трудолюбивый Муреныш притащили охапки сучьев раньше других. Развели огонек, подвесили над ним ведерко с ледяной озерной водой. Вода уже нагрелась, а другие ребята все не показывались из чащи. Корнеич забеспокоился:

— Кинтель, а ну-ка, потруби…

И Кинтель достал горн, который перед походом, стесняясь, почти украдкой, сунул в рюкзак. Заволновался почему-то, но чисто и протяжно выдал на весь лес четыре ноты.

И побежали из-за деревьев, заспешили к огню послушные сигналу матросы экипажа «Тремолино».

— Что случилось?!

— Тревога, да?!

— Тревога оттого, что вы бродите где-то целый час, — притворно нахмурился Корнеич. — Хватит уже, вон сколько дров…

Дальше было все как бывает в таких походах. Посидели у огня, угостились обжигающим дымным чаем, вспомнили кое-какие песни. В том числе и «Трубача». Паша Краузе вдруг сказал:

— Вчера заспорил с одним парнем в нашем классе, он из скаутского отряда, из «Былины». Говорит: «Ваши песни — все какие-то агрессивные, к вечной борьбе зовут. «Нам коней горячить, догоняя врага…» Какого врага-то?» А я ему говорю: «Зато это наши песни…»

— В общем-то скаутский мальчик прав, — задумчиво согласился Корнеич. — Песни эти действительно из прошлых лет, из семидесятых. Тогда «Эспаде» и другим таким же отрядам воевать приходилось направо и налево. И школьное начальство нас поедом ело, и горкомовские чины. И местная шпана в трогательном союзе с ними… В чем-то тогда было даже лучше, чем сейчас. По крайней мере, знали, кто друг, кто враг… А сейчас большой враг разбежался на сотни маленьких. Будто крупный зверь превратился в сотню мышат. Кусают за пятки. Причем ядовито…

— Они бы лучше помалкивали, эти былинщики, — сказала Маринка. — «Синего краба» нашего сами на каждом сборе поют…

— А в общем-то они хорошие ребята, — заметил Сержик Алданов. — Никогда ни на кого не лезут. За первоклассников тогда заступились вместе с нами…

Корнеич вспомнил:

— Их руководитель мне звонил в начале сентября, приглашал: подавайтесь в нашу организацию. У скаутов, говорит, и материальная база, и возможность заграничных поездок…

— А ты? — дернулся у Корнеича под боком Костик-барабанщик.

— А я говорю: у нас двадцать лет своей истории, она не хуже скаутской. Чего же мы будем ради заграничных поездок от всего своего отказываться… У вас, говорю, и барабаны другого цвета, а Костик свой барабан ни на какой другой никогда не променяет. А мы куда же без Костика?..

— То-то же, — сказал Костик. И устроился поудобнее.

— А он что, этот их руководитель? — поинтересовался Дим.

— А этот скаут-мастер… с ехидцей, хотя и вежливо: «Что ж, верность принципам достойна уважения. Даже если это верность организации имени Владимира Ильича…»

— Давно уже нет этого имени у пионерской организации, — сказала Маринка. — Проснулись…

— Сейчас на пионеров каждый, кому не лень, бочку катит, — вмешался Дим. — На кавээнах здоровые обалдуи обрядятся в шортики, салютуют и кривляются… Будто раньше в отрядах только и делали, что маршировали да песни про Ленина разучивали…

Корнеич ногой-протезом поправил тлеющие сучья, привалился спиной к сосне. Объяснил с досадой:

— Все уже позабыли, что были разные отряды. Одними классные руководительницы командовали, по минпросовским планам, другие за свою самостоятельность воевали. В хороший отряд ребята шли для того, чтобы товарищей найти, чтобы локоть к локтю… Помню, как я сам в пионеры вступал. Хором говорили заученные слова: «Я, такой-то, вступая в ряды пионерской организации имени Ленина…» Я об этом имени, что ли, думал тогда? О Павлушке Снегиреве думал, который слева от меня стоял, и о Васильке Рыбалкине, который справа… А был у нас Димка Соломин, так он чуть все торжество в школе не нарушил, когда его принимали. Должна была ему какая-то девчонка галстук повязывать, а он заупрямился. И к Сереге Каховскому: «Повяжи мне ты. Потому что ты мой друг…» Тот потом рассказывал, что у него аж горло перехватило…

Дим деликатно спросил:

— А он, Сергей Евгеньевич-то, пишет что-нибудь?

— Пишет. Обещал в севастопольском «Военторге» якоря и пуговицы для нашей новой формы раздобыть… Кстати, я помню, как в те дни Серега сцепился со своим дядюшкой. Тот все укорял его за стремление влезать во всякие свары. А Серега ему: «Вы же всегда на Ленина ссылаетесь. А разве Ленин учил в углу отсиживаться?» Дядюшка и усох… Для нас Ленин был тогда вот таким оружием. В случае чего можно было сказать классным дамам и завучам: «Говорите, что Ленин учил смелости и честности, а от нас чего требуете? Чтобы не пикали и не высовывались!..» Потому что никто ведь не знал тогда ни о концлагерях еще в девятнадцатом году, ни о том, как расстреливали казаков целыми станицами, как священников уничтожали… И был для всех Ленин не человеком, а вроде как символ для отдания почестей. Салютнули и пошли, а чувств никаких… Чувства были, когда наши барабанщики начинали играть наш сигнал — «марш-атаку»…

— А правда, что Ленина скоро в земле похоронят? — вдруг спросил Муреныш.

— Может, и похоронят, — вздохнул Корнеич. — Правильно было бы. А то чего хорошего? Умер человек, а на него чуть не семьдесят лет все глазеют, как в музее… Судить можно по-всякому, а лежать в земле каждый имеет право.

Маринка сказала полушепотом:

— Бабушка говорит, что душа не может успокоиться, пока человека не похоронили…

— А душа, она по правде есть? — полусонно спросил Костик.

— А как же! — храбро заявил Не Бойся Грома. И вдруг смутился, засопел.

Сержик Алданов опять вспомнил про скаутов:

— К ним теперь каждую неделю священник ходит, занятия ведет по религии…

— Ну и что такого?.. — тихо отозвался поэт Игорь Гоголев (который И-го-го).

— Да ничего, — сказал Алданов. — Только у них эти занятия обязательные. А разве можно такое в обязательном порядке?

Корнеич проговорил со вздохом:

— Если нам тоже священника звать, то какого? Пришлось бы и православного, и лютеранского, и раввина. И муллу, наверно… да, Муреныш?

Тот не удивился вопросу:

— Мамка и отец неверующие. А бабушка верит в Аллаха и меня учила…

— Вот видите, — сказал Корнеич.

Вечный рисовальщик Сенечка Раух, черкая в своем блокноте угольком, сказал тихонько, но уверенно:

— Главный Бог у всех религий все равно один…

Корнеич поднялся:

— Пусть он нам и поможет. Осень протерпеть да зиму продержаться. А весной заложить новый корабль… Солнце садится, ребята.

В конце сентября по чьему-то умному указу время передвинули еще на час назад по сравнению с привычным, и теперь закат начинался совсем рано. Помидорного цвета солнце среди стволов опускалось в озеро, раскатало по воде огненную дорожку.

— А ну-ка, народ, встали, — серьезно сказал Корнеич. И все быстро, привычно выстроились на лужайке в шеренгу. Корнеич попросил: — Ну, трубач, давай прощальный сигнал.

И Кинтель, ощутив холодок волнения, снова проиграл свои четыре ноты. А остальные стояли, подняв над правым плечом сжатый кулак, — это был давний салют независимых отрядов. Так «Тремолино» проводил в этот вечер солнце…


С той поры прошло еще три недели. Наступили осенние каникулы. В «Тремолино» увлеклись новым делом. Вернее, забытым старым. Решили нарисовать на нескольких листах фантастическую морскую карту и возродить давнюю игру с корабельными боями и путешествиями. Крошечные и очень аккуратные модельки парусников для такой игры хранились у Корнеича на отдельной полке. Десятка два. Эти кораблики в свое время смастерили мальчишки «Эспады», «Мушкетера» и «Синего краба».

Рисовать умели не все. Работали в основном Сенечка Раух, Салазкин, Дим и сам Корнеич. Остальные больше давали советы и были, как говорится, на подхвате. Из Кинтеля художник был как из слона балерина. Но зато Кинтель притащил в «Сундук Билли Бонса» альбом с копиями средневековых портуланов и старую карту полушарий, за что удостоился всяческого одобрения.

В тот вечер засиделись до девяти часов. Кинтель возвращался домой один: Салазкин отбывал дома карантин после ангины.

Падал редкий щекочущий снежок, уютно светились фонари, и Кинтель решил пару автобусных перегонов пройти пешком. Хорошо было и спокойно, спешить не надо, деду Кинтель позвонил, что немного задержится, не волнуйся, Толич. И шагал теперь, отдувая от лица снежинки…

Хорошее настроение испортила встреча с отцом. Тот вышел из дежурного гастронома на Садовой. При свете витрины отец и Кинтель узнали друг друга.

— Привет, Данилище…

— Здравствуй, — неохотно сказал Кинтель.

— Гуляешь?

«Ну, начинается пустословие!»

— А чего не гулять? Это у вас, у взрослых, праздник Великого Октября отменили, а у нас все равно каникулы.

— Вот и заглянул бы хоть разок в каникулы к отцу…

Кинтель пожал плечами:

— Ты же на работе целый день.

— Ладно отговариваться-то, — добродушно пожурил его Валерий Викторович. — К Лизавете-то, к мачехе бывшей, заходишь небось, а меня вовсе позабыл.

— Я не к ней, а к Регишке… А у вас в общежитии вахтерша такая… Один раз я сунулся, а она сразу: «Куда прешь!»

Отец и тетя Лиза разошлись еще в конце сентября. Возиться с разменом отец не захотел, оставил квартиру бывшей жене и ее дочке. Родное СМУ-11 дало ему комнату в общежитии. Обещали подыскать потом и постоянное жилье, хотя бы в коммуналке. Ценили специалиста.

Кинтель и отец пошли вдоль освещенных магазинов. Насчет вахтерши отец сказал:

— Ты, наверно, не объяснил ей, к кому идешь. Иначе бы сразу пустила, меня там уважают.

Кинтель промолчал. Потому что про вахтершу он соврал, в общежитие никогда не заглядывал.

Отец вдруг предложил:

— Слушай, а может, переедешь ко мне, а? Комната большая. А если вдвоем будем, глядишь, и однокомнатную выделят, предприятие скоро дом сдает.

Кинтель сказал прямо:

— Для того я тебе и нужен?

— Ну зачем ты так? Я же по-хорошему…

Уже иначе, тихо, Кинтель спросил:

— А для чего я тебе тогда?

— Ну… сын же ты. Почему не пожить с отцом? Да и мне одному как-то… паршиво порой.

— Зачем разводился-то?..

— «Зачем»… Так просто не скажешь, жизнь штука сложная.

— Сам ты себе сложности придумываешь… А от деда я не пойду. Чего ради? Я с ним с самого младенчества…

— Ну и что же, что с младенчества?.. Я с ним тоже с младенчества, а теперь он про меня и слышать не хочет.

— Почему же, — примирительно сказал Кинтель. — Он часто вспоминает. Переживал тогда, как вы там с тетей Лизой…

— Подумаешь, «переживал»! — внезапно ожесточился отец. — Проку-то от его сентиментальности… А тебя он, думаешь, почему пригрел? Потому что ты у него за домработницу!

— Не говори чего не надо-то, — пренебрежительно отозвался Кинтель.

— А ты от правды не отмахивайся. Поразмысли и сам поймешь… Ты вот меня поддел, будто я тебя ради квартиры зову. Ну и что? Стали бы вместе жить, а потом квартира тебе досталась бы… У меня, между прочим, предынфарктное состояние было…

— Ну ты даешь!

— А чего, трезво смотреть надо… Деду, между прочим, именно благодаря тебе новая-то квартира светит, поскольку дом на снос. А иначе бы: получите, Виктор Анатольевич, комнату, поскольку вы одиночка, и будьте довольны…

— Неправда! По закону должны дать равнозначную площадь!

— Ха! Где они законы-то наши?.. А когда отец с Варварой съедутся, будешь ты им нужен как драный лапоть на трюмо.

Эти слова ощутимо кольнули Кинтеля. Потому что отец словно угадал его недавнюю тревогу. Правда, тревога та была минутная, полушутливая, но все-таки… И Кинтель опять разозлился:

— А если ты снова женишься, я вам буду нужен как что?

— Я? Женюсь?! Трижды одну глупость не делают.

Кинтель помолчал и вдруг спросил:

— Папа… А как узнали, что мама погибла?

— Что?.. — Отец малость растерялся. — Ну, как… Списки же были. Всех пассажиров. Тех, кто спасся, и тех… кого потом нашли… И кого не нашли… Я вплотную-то этим не занимался, мы ведь не жили уже тогда вместе…

— А она… точно погибла?

Отец глянул быстро, но без сочувствия:

— А что ты думаешь? Может, просто следы замела? Зачем?

— А иди ты… знаешь куда! — взвинтился Кинтель.

— Ну, ты!.. С отцом все же разговариваешь!

— А я на разговор и не просился, ты сам… Ладно, я пошел, вон автобус…

— Постой! Ну давай поговорим по-человечески!

— Мне домой надо! — И Кинтель побежал к остановке.

…Слова отца, что деду Кинтель нужен был ради выгоды, хотелось наглухо забыть. Потому что чепуха это! Но все же сочился эдакий яд сомнения. Домой Кинтель пришел хмурый.

Дед и тетя Варя увязывали последние пачки.

— Ну, явился работничек! — ворчливо обрадовалась тетя Варя. — Хоть к концу дела. А то мы без тебя умаялись.

— А чего маяться, — сварливо сказал Кинтель. — Еще и квартира никакая не светит, а вы шмотки упаковываете.

Дед разъяснил добродушно:

— Во-первых, кое-что светит. Во-вторых, всегда лучше делать хлопотливую работу заранее…

— Вы ее, работу, всегда отыщете, — буркнул Кинтель.

— Что-то отрок не в духе, — нерешительно заметил дед. И сообщил: — Регина звонила тебе, спрашивала, пойдешь ли с ней завтра в кино. Вроде бы ты обещал…

— Только ей я еще и нужен, — проговорил Кинтель и почувствовал, как заскребло в горле.

Дед и тетя Варя переглянулись. Тетя Варя спросила:

— Ужинать будешь? Пойдем, я на кухне все тебе поставлю.

— Сам управлюсь, — тихо сказал Кинтель.

ГЕРОИ И НЕ ГЕРОИ

Ветер менялся постоянно. Это затрудняло маневрирование обеих эскадр в узкостях Лимонного архипелага. Угадать изменения ветра было немыслимо. Они зависели не от законов природы, а от волчка. Его крутил Муреныш. Нравилось Муренышу быть в должности ВВВ — Владыки Всех Ветров. Хотя, по правде, владычества здесь не было, все зависело от того, каким краем упадет волчок на карту Семи морей и Нетихого океана. Картонный кружок, надетый на спичку, был восьмигранный, на каждой грани — название компасного румба. Лег волчок на карту «норд-вестом», значит, и ветер с северо-запада. Упал «зюйдом» — значит, с горячего побережья Сэндландии дует южный, с запахом раскаленного песка «Дракон пустыни»…

Играли семеро: Кинтель, Салазкин, Паша Краузе, Дим, Андрюшка Локтев, Не Бойся Грома и Муреныш. Все, кроме Муреныша, были капитанами кораблей или даже соединений.

Корнеич сидел тут же, но не играл. В углу, у журнального столика с лампой сочинял для газеты статью о том, как паршиво организованы в Преображенске зимние каникулы: на главной площади у елки — разгул шпаны, ребятам опасно соваться; в кино — сплошной американский мордобой; половина катков не работает…

Ромку отправили в гости к тетушке — старшей сестре Корнеича, тете Юле, — это было очень кстати. А то двухлетний флибустьер имел обыкновение врываться в комнату и громить все эскадры, не разбирая, где флот адмирала Розенбаркера, а где корабли славного Диего де Нострапустры… Серого разбойника Бенедетто, который тоже не прочь был поиграть корабликами, заперли на кухне. Таня, правда, это не позволяла, но сейчас ее не было дома: готовилась в институте к сессии заочников. И морское сражение разгоралось без помех, наполняя комнату невидимым дымом канонады и боевым азартом…

За бригом «Арамис», которым командовал Салазкин, гнались Виталькин фрегат «Афродита» и трехдечный линейный корабль Паши Краузе «Три Адмирала». Вот-вот прижмут к отмели плоского острова Черная Поясница. Но тут Муреныш принес Салазкину удачу: волчок показал, что задул спасительный зюйд-ост. «Арамис» увалился до фордевинда и лихо ринулся в узкую протоку Кишка Крокодила, которая разрезала остров надвое. «Афродита» и «Три Адмирала» с величайшей досадой прекратили погоню: сунуться за «Арамисом» не позволяла малая глубина Кишки.

Ловкий маневр Салазкина позволил не только спасти бриг, но и вообще изменил ход сражения. У подветренного берега Черной Поясницы Кинтель на сорокапушечной «Оранжевой Звезде» отбивался от могучего линейного «Гаргантюа», на котором воевал Дим. Виталик на «Красотке» спешил «Звезде» на помощь, но не успевал. «Арамис» вырвался из протоки и первым же залпом сделал в «Гаргантюа» дыру ниже ватерлинии. Тот осел на левый борт и два хода подряд не мог вести огонь…

Артиллерией всех кораблей распоряжался Андрюшка. Еще он командовал шхуной «Флейта», но ее к тому времени утопили, и Андрюшка весь отдался «огненной потехе»: азартно швырял на кожу гулкого барабана разноцветный кубик. Три грани кубика — белые, это значит промах. Одна желтая — попадание в надводную часть. Одна коричневая — повреждение рангоута и такелажа. А самая грозная — голубая: пробоина в подводной части. Вода хлещет, матросы кидаются к помпам, капитан орет: «Спокойно! Паникеров вышвырну за борт! Заткните дыру коком, он самый толстый!»

Извечное стремление Андрюшки к справедливости исключало всякую возможность, что он станет подыгрывать той или иной стороне.

…Пока «Гаргантюа» чинился, беспомощно обезветрив паруса, подоспела «Красотка», и под боевые вопли капитана Не Бойся Грома три судна пустили несчастный линкор в пучину Нетихого океана.

— Будем лежать на дне, трам-пам-пам, — печально мурлыкал Дим, — в синей прохладной мгле, трам-пам-пам… — Потом сказал: — Тебе повезло, Санечка, с зюйд-остом. А то оказался бы как бриг «Меркурий» перед «Селемие» и «Реал-беем».

— Ну и оказался бы! — храбро заявил Салазкин. — Может, и отбился бы!.. И Корнеич в мой герб пожаловал бы рисунок пистолета. Как Николай Первый офицерам «Меркурия».

Корнеич уже не сидел над статьей. Он стоял над расстеленной на полу картой и задумчиво тер щетинистый подбородок.

— Здесь не очень-то похоже на ситуацию с «Меркурием»…

— Потому что перед «Меркурием» было открытое море, свобода маневра, — тоном знатока заметил Не Бойся Грома.

— Не в этом даже дело… — Корнеич, скрипнув ногой, сел на корточки. — Тут надо учитывать все сопутствующие обстоятельства. Может, Николай и не стал бы так возвеличивать подвиг «Меркурия», если бы не другие события. Нужно было в тот момент особо подчеркнуть, что есть на Черном море русские герои. Чтобы затушевать другие случаи, негероические…

— «Рафаил», да? — тихо спросил Кинтель. Не хотелось ему об этом, неуютно стало, но удержаться не смог.

— Да… — вздохнул Корнеич. — И кстати, сдача «Рафаила» спасла, скорее всего, от неприятностей командиров брига «Орфей» и фрегата «Штандарт». Конечно, можно по-всякому судить их поведение, но как ни крути, а «Меркурий» они бросили. Умчались от турок благодаря хорошей скорости, а Казарского оставили на разгром… А потом, услышав канонаду, приспустили флаги: прощай, дорогой товарищ. Думали, что конец… Царь, видать, решил с ними не разбираться, чтобы не раздувать скандал, хватило и Стройникова…

Судя по всему, Корнеич хорошо знал этот случай. Да и другие были не новички в морской истории. Только Муреныш хлопал глазами.

Дим возразил:

— Все равно «Орфей» и «Штандарт» ничем не помогли бы «Меркурию». У турков же целый флот был, одних линейных кораблей шесть вымпелов. Никакой пользы от такого боя…

— Ну да, — хмыкнул Корнеич. — Их рассуждения были признаны здравыми. Товарища бросить — это все-таки не флаг спустить. Можно сохранить видимость приличия. А вот капитана Стройникова не простили. И офицеров его. Трусы, говорят…

Что-то похожее на рассуждения деда было в тоне Корнеича. И Кинтель спросил с надеждой:

— А может, и не трусы, а… совсем другое здесь?

Корнеич внимательно посмотрел на Кинтеля. Словно догадывался о чем-то! (А ведь он ни о чем не знал, и ребята не знали, даже Салазкин.)

— Думаю, что было другое, — понимающе сказал Корнеич. По-мальчишечьи потер подбородок о колено, повертел в пальцах бриг «Арамис», поставил на карту. — Думаю, там, на «Рафаиле», столкнулись две правды…

— Разве так бывает, что две? — придирчиво спросил Андрюшка.

— Порой случается… С одной стороны присяга, честь флага и достоинство военного моряка. А с другой — заповедь Божья: «Не убий…» Мне кажется, Стройников ужаснулся, когда понял, что своим приказом к бою он просто-напросто убьет две с лишним сотни человек. Причем это ради одной идеи, потому что на исход войны тот бой, конечно, никак не влиял… Стройников не за себя испугался… Ведь после плена матросы могли вернуться, служить дальше, потом прийти в свои деревни, жить, землю пахать, детей растить… А он все это должен был зачеркнуть одной командой… Конечно, высокая доблесть — взорвать себя, не сдаться врагу. Но мне кажется, Стройников счел, что есть еще более высокая доблесть. Пожертвовать своим именем, честью, шпагой, свободой, чтобы спасти других. По-моему, он знал, на что идет… И сколько матросских жен и детишек потом в сельских церквях за него свечки ставили…

«И я должен…» — толкнулось в Кинтеле. Но он проговорил со стыдливым упрямством:

— А чего же он, Стройников-то, в рапорте все на матросов свалил? Будто они не захотели воевать до смерти…

— Может, и правда кто-то не захотел, зароптал. Живые люди ведь… А суд не стал это подтверждать. Царю не понравилось бы, что на одном корабле столько трусов… А может, Стройников, когда все было позади, испугался уже за себя, решил таким образом оправдаться. У всякой человеческой твердости есть предел, и когда спадает напряжение, может насупить слабость… Бывает такое…

Он замолчал, и ребята тоже молчали. Со скрытой неловкостью. Потому что почуяли: говорил Корнеич не только про давние морские бои. Еще и про свою войну.

И может, чтобы сбить напряжение, Паша Краузе кашлянул и вспомнил:

— Вот у декабристов тоже… Я читал недавно. Вроде все были храбрые, с Наполеоном воевали, а после восстания… в общем, некоторые и на допросах раскалывались, и друг на друга…

Корнеич, словно встряхнувшись, заступился за декабристов:

— Но потом, в тюрьме и в ссылке, ни один не упрекал другого. Хватило совести и чести…

А Кинтелю было хорошо, тепло так от этого, что здесь его спасли наконец от вины за «Рафаил». Корнеич спас. Конечно, никто не снимет официальных обвинений с капитана Стройникова, но теперь за него можно заступиться. Потому что в самом деле — сколько свечек было поставлено в память о нем!..

А разговор о декабристах показался Кинтелю тоже не случайным. Так бывает часто: одно как по заказу увязывается с другим. Кинтель весело поделился с друзьями:

— А в нашем доме тоже декабрист жил. Лейтенант Вишневский, из гвардейского экипажа. Мне дед рассказывал недавно…


Этот разговор с дедом случился накануне Нового года.

В декабре квартирные дела начали разворачиваться на удивление бойко. Уже нашлись желающие обменять свое трехкомнатное жилье на квартиру тети Вари и на новую однокомнатную, которую получит дед. И он должен был ее вот-вот получить, да в последние дни какие-то проходимцы устроили «поганую волокиту» с ордером. Ссылались то на предстоящую приватизацию жилья, то на неясности с законами.

— Ждут, когда я им «на лапу» положу! — негодовал дед. — Черта с два! Не дождутся, паразиты!.. Превратили СССР в СНГ, а кавардак остался прежний, что в Союзе, что в Содружестве… Тоже мне «содружество»! Две республики выясняют отношения с помощью ракет и тяжелой артиллерии, а остальные ничего не могут сделать…

— Тебя бы туда, ты навел бы там порядок, — ворчала тетя Варя.

— Меня там только и не хватало… Внутренние войска и те из Карабаха драпают.

— Тогда сиди, не воюй.

Но дед остывал не сразу и минут пять еще ругал и политиков, превративших страну черт знает во что, и чиновников, из-за которых Новый год придется встречать на прежнем месте, среди собранных заранее узлов, коробок с имуществом и увязанных в пачки книг.

— Ну и встретим! — не унывала тетя Варя. — И не такое бывало! А уж в новом году с новыми силами — переезд!

Несмотря на дикие цены, она купила на рынке килограмм говядины и полкило свинины, сделала фарш, раскатала тесто и усадила Кинтеля и деда лепить пельмени.

Пельмени Кинтель любил. Но сейчас веселому тети Вариному напору подчинился насупленно. Порой ему казалось, что тетя Варя командует им чересчур энергично и придирчиво. Будто он сам не знает, какие дела ему делать! До недавнего времени был хозяином в доме пуще деда, а теперь… Нет-нет да и вспоминался ему ноябрьский разговор с отцом. И думал Кинтель: «Если здесь такое, то на новом месте еще хуже начнется… А может, это нарочно? Чтобы я сам запросился к отцу…»

Впрочем, на этот раз Кинтель дулся лишь минуту. В новогоднем вечере всегда есть какой-то намек на сказочность, и не хотелось разбивать это настроение.

Готовые пельмени тетя Варя вынесла на мороз, а из дровяника притащила елочку. Славную, разлапистую.

— Вот! Утром какой-то пьяница у гастронома продавал.

Дед заворчал. Он считал, что можно обойтись искусственной елкой, незачем губить природу.

— Так все равно уже срублена! Пускай будет у нас! — весело спорила тетя Варя. — Я с детства люблю, как елкой пахнет… Вы наряжайте, а я еще пробегусь по магазинам…

Кинтель тоже любил новогодний запах елки. Не сравнить с искусственной. И елочные игрушки любил. Среди них было несколько старинных: стеклянный полумесяц с потертой позолотой, картонный домик, в который раньше вставляли свечку, пять шаров с картинками, ватный лягушонок. Может быть, их вешали на рождественские елки еще Оля Чернышева и Никита Таиров.

Кинтель вдруг подумал, что этим игрушкам потом, на новой квартире, будет неуютно, непривычно. И портрету прапрабабушки. И старой карте. Она ведь всегда висела здесь.

— Жалко… — вздохнул Кинтель.

— Что? — насторожился дед. Он осторожно вешал на елку розовый шар.

— Вообще… Плохо, что ли, нам тут жилось? Не тесно вроде…

— Все познается в сравнении. Поживешь на новом месте, обратно не захочешь…

— Обратно и не получится, разломают… Ну зачем разрушать-то? Крепкий еще дом. Можно было бы в нем какие-нибудь мастерские сделать. Или библиотеку. Вон детская библиотека на Первомайской в какой конуре…

— Я говорил в исполкоме. Чего, говорю, спешите-то? Ломать — не строить. А они все то же: генеральный план, магистраль от реки до театра… Не убедил. Говорят, сохраняются только памятники истории и архитектуры.

— А у нас, что ли, не памятник? Двести лет!

— И про то говорил. Мало того, вспомнил даже, что здесь одно время декабрист Вишневский жил. Управлял горными заводами в сороковых годах…

— Правда?! — подскочил Кинтель.

— Были такие слухи…

— А ты мне никогда не рассказывал!

— Я думал, ты знаешь… Да и чего рассказывать-то? Документами это не подтверждается. Может быть, просто легенда. Хотя мама говорила, что карта наша именно от него осталась…

— Ну, Толич, ты даешь… — обиделся Кинтель. — Ни разу ни словечка!.. Ну-ка, рассказывай.

— Ох и вреден ты стал… Ладно. Федор Гаврилович Вишневский. Как все тогдашние офицеры флота Российского, окончил Морской корпус. Под командой капитана Лазарева ходил вокруг света на фрегате «Крейсер». На том самом, где был тогда и… — Дед вдруг замялся. Чертыхнулся шепотом, будто не может надеть петельку шара на колючую ветку.

— Где был тогда и Павел Степанович Нахимов, будущий адмирал, — ровным голосом закончил Кинтель. — Толич, ты по правде думаешь, будто при имени Нахимова меня колотит нервная дрожь? Хватит уж… Одно дело пароход, а другое адмирал…

— Так мне старому… — с досадливым удовольствием сказал дед. — Хорошо. Поехали дальше… К моменту восстания было лейтенанту Вишневскому двадцать четыре года. Как сей офицер оказался среди заговорщиков, непонятно, в Тайном обществе он не состоял. Однако же восставших поддержал, отказался присягать Николаю, роту свою, что была в составе матросского гвардейского экипажа, вывел на Сенатскую площадь… Но тем и кончилось. Постояли на площади, увидели, что дело провалилось, и пошли обратно… А ночью голубчика взяли, как и многих… Ну, в разряд главных бунтовщиков Вишневский не попал. На допросах он упорством и доблестью, видимо, не блистал, утверждал, что старался удерживать своих матросов от активных действий. Что еще говорил, не знаю. Читал только, что Николай отмечал где-то: мол, показания Вишневского довольно любопытны… До суда помотали его по разным крепостям, потом сослали солдатом на Кавказ, через несколько лет он выслужился в мичмана, побыл еще на флоте, ушел в отставку. После того и сделался чиновником в Управлении горных заводов… Но я не уверен, что здесь жил именно он. Возможно, что его брат или даже однофамилец…

— Что ж это он из моряков-то ушел?.. — недовольно заметил Кинтель.

— Может, по службе продвижения не давали или здоровье подвело… А возможно, и не был он сильно привязан к морской жизни… Другой декабрист-моряк, Завалишин, отзывался о нем в своих записках весьма нелестно. И вроде бы капитан Лазарев на «Крейсере» тоже не очень-то Вишневского любил…

— Подумаешь. Мало ли кого начальство не любит, — буркнул Кинтель. Ему стало обидно за Вишневского.

— И один из Бестужевых, Павел, по-моему, тоже писал о нем не слишком хорошо. Что Федор Гаврилович был человек неглупый и добрый, но все время роптал на свою судьбу, а это недостойно сильной натуры… В общем, как видишь, тоже не герой…

— Почему «тоже»? — напрягся Кинтель.

Дед покосился через плечо:

— Ну, я имел в виду капитан-лейтенанта Стройникова. О котором ты часто думаешь.

— С чего ты взял, что часто? Больно мне надо о нем думать!

Виктор Анатольевич сделал вид, что поверил:

— Ну и ладно… Попробуй-ка лампочки включить, горят ли…

Лампочки среди пахучих веток сказочно загорелись. Но досада у Кинтеля не прошла, он проворчал:

— А чего ты на них бочку-то катишь? И на Стройникова, и на Вишневского. Будто они самые последние гады…

— Я?! Что ты, мой милый… Я им в судьи не гожусь, потому как сам далеко не герой. Если бы ты знал, сколько у меня на совести совсем даже не храбрых поступков…

Кинтель поморщился. Такие фразы прорывались у Толича и раньше — в грустные минуты. Нечасто, правда… Пришлось теперь заступаться за деда перед дедом же:

— Это хоть у кого есть на совести. А есть и другое! Ты же сам рассказывал, как с парашютом прыгал, когда в санитарной авиации служил.

— Ну прыгал. Один раз… Куда не прыгнешь, если приспичит… Это было совсем не романтично и чертовски страшно. А главное — зря…

— Зря?! Ты не говорил… Больной все равно умер, да?

— Если бы так, это имело бы, по крайней мере, оттенок благородной трагедии. А тут сплошной водевиль. Парень украдкой перебрал казенного спирта и маялся с перепою, а друзья на базе решили, что кончается, дали радиограмму…

Кинтель сказал с хмурым ехидством:

— Бывает, что и с перепою помирают. Или тогда помогать не надо? Потому что тоже не герой?

— Экий ты сегодня… Может, у тебя двойка за полугодие? Или со своим Салазкиным поругался?

— Мы с ним никогда не ругаемся. А дневник я тебе вчера на подпись давал… Ты скажи лучше: если в человеке ничего героического, значит, он вроде как и неполноценный, да?

— Во-он ты о чем… Это вопрос многоплановый. Поставленный, так сказать, самой российской историей.

— Почему?

— Такая наша жизнь. Даже песня была в недавние времена: «Когда прикажет страна быть героем, у нас героем становится любой…» А не хочешь подвиги совершать, мы тебя… Вот и шло деление: или ты герой, или дезертир и враг народа… А те, кого еще не определили, кто он есть, жили смирненько и ждали, как оно повернется. Потому что вроде бы не люди, а так… единицы населения. С ними чего церемониться? Можно и за проволоку, и стрелять тысячами не жалко… Впрочем, и с героями не церемонились…

— Я же не про советские времена, а про те, что раньше!

— А корни-то куда уходят? В это самое раньше… Его величество Николай Павлович разве не так поступал?.. «Ах, ты не хочешь, сукин сын, быть героем? Так мы тебя им сделаем! Солдатскую шинель на плечи — и на Кавказ ша-агом марш… А то и в крепость. Для обретения правильности мыслей… А другие величества? Тот же Петр Великий…

— Ну, Петр-то, он все-таки по правде великий был! Флот построил. И вообще он думал не о себе, а о стране!

— А Николай Первый? Думаешь, он за себя переживал? Тоже за Великую Россию! За такую, как он ее себе мыслил. Чтобы всюду порядок, все ходили по струночке, а другие государства нас боялись и чтили… По сути дела, он сам был раб этой системы.

— Ты скажешь! Царь и раб…

— Раб своих убеждений… Кстати, по дурацкой нашей традиции его изображают этаким безмозглым и бессердечным фельдфебелем. А это был умный человек. Бюрократов и проходимцев-чиновников не терпел. Отличался честностью… Например, был такой случай во время Крымской войны. Изобретатели предложили вести разведку с воздушных шаров, а он запретил: неблагородно подглядывать за противником с воздуха…

— Ну и дурак, — буркнул Кинтель. — Англичане тогда вон сколько военных хитростей применяли…

— Дурак, говоришь? Это как посмотреть. Рыцарство и дурость смешивали во многие времена… Кстати, не чужд он был и вполне человеческим чувствам. Ребятишек любил. В Морском кадетском корпусе была резервная рота, мальчишки лет девяти, и его величество весьма жаловал их отеческим вниманием. Иногда звал в гости и прямо во дворце устраивал с ними ребячью возню. Императрица войдет в покои, а ее муженек с пацанами катается по ковру, и все орут от веселья…

— Подумаешь, Гитлер тоже, говорят, любил с детишками поиграть…

— Тьфу на тебя. Ты на все найдешь ответ.

— А если он, Николай, такой хороший был, зачем декабристов повесил?

— Я разве говорю, что он был хороший? Но он был тоже человек. А пятерых декабристов повесили по решению суда. С точки зрения тогдашних законов (да и нынешних, кстати) это было вполне обоснованно. Они с оружием в руках пытались свергнуть существующий строй… И на кой черт Каховскому на площади надо было убивать генерала Милорадовича, героя войны с Наполеоном… Кстати, нашим августовским «героям», что сидят в «Матросской тишине», тоже «вышка» грозит, хотя и царя у нас нет, и по сравнению с декабристами они мокрые суслики… Но это все хотя бы по суду. А сколько миллионов, считая с семнадцатого года, угробили без всяких судов и следствий! Николай — невинная овечка на фоне наших «социалистических завоеваний»…

Кинтель вновь представил желтый обрыв над морем, неторопливый стук пулеметов. И люди ложатся, как бумажные солдатики. И пропадают за кромкой… Никита Таиров падает — не врангелевский поручик, а мальчик в белой блузе с матросским воротником… А девочка Оля бежит к нему сквозь колючие сорняки, беззвучно кричит, а колючки рвут ее платье.

Странно, что Кинтель об этой девочке вовсе не думает как о своей будущей прабабушке. Наверно, потому, что никогда он ее не видел, она умерла задолго до рождения Кинтеля. Он даже представить ее взрослую не может отчетливо. А девочку Олю видит как живую. Как маленькую скрипачку… И тихая знакомая музыка — та, от которой всегда теплела душа, — пришла к Кинтелю.

Было уже полутемно. Елочные лампочки, послушные переключателю, ритмично мерцали, кидали на стены разноцветные отблески. Искрились остатки позолоты на раме портрета, на фарфоровом циферблате, на дверных ручках. Ручки эти — старинные, на широких пластинах, с фигурными шишечками, были закрашены той же краской, что и дверь. Только середина их, вытертая ладонями, всегда блестела чистой медью. Однажды Кинтель предложил деду отвинтить ручки, отскрести от краски, пусть сияют, как медяшки на корабле! Но дед недовольно сказал, что их закрасила его мама много лет назад и потом отвинчивать не позволяла. Потому что есть вроде бы такая примета: беспокоить и свинчивать ручки с дверей — это к пожару и другим несчастьям. Кинтель хотел было возразить, что прабабушки давно нет, а приметы — это пережиток, но не решился…


В первых числах января дед получил ордер, и дело с обменом опять закрутилось. Переезд ожидался в середине месяца. Вот уедут Рафаловы, и останется в доме лишь одна семья — Зыряновых. Но и она сидит на чемоданах. К февралю дом опустеет совсем. Разве что тень бывшего морского лейтенанта Вишневского будет ночами бродить по холодным комнатам.

…Услышав о декабристе, Корнеич насторожился:

— Постой, постой. В музее, по-моему, ничего об этом не известно… Если такой факт подтвердится, это меняет дело. Можно было бы дом-то и отстоять.

— Да декабрист-то незнаменитый, — виновато сказал Кинтель. — Говорят, не герой вовсе.

— Герой — не герой! Все равно история…

Паша Краузе — человек спокойный, но решительный — предложил:

— А давайте, как освободится дом, въедем явочным порядком. И будет у «Тремолино» двухэтажная резиденция.

Корнеич думал о чем-то, терзал пальцами подбородок. Отозвался рассеянно:

— Ага, въедем, а потом придут натренированные мальчики в сером, с дубинками. Они такие операции любят: и риска никакого, и плюс в отчете… Кстати! — Он глянул на Кинтеля и Салазкина. — К ним в управление подался наш общий знакомый! Следователь Глебов! Помните?

— И очки не помешали? — весело удивился Салазкин.

— В контору же, в штаб. Видимо, для укрепления юридической платформы. Я с ними разбирался недавно по поручению редакции. Они шумно навестили один кооператив, якобы для проверки, не имея на то оснований…

— А Диана ушла в спецшколу для слаборазвитых, — сообщил Кинтель. — Сказала на прощанье: «Что здесь, что там — одинаковые дебилы, но там хоть зарплата повыше…»

— Скатертью дорога, — отозвался Корнеич. — А что ты еще знаешь о Вишневском?

Кинтель пересказал, что слышал от деда.

— В одной комнате можно было бы морской музей сделать… — задумчиво проговорил Паша Краузе. — А внизу мастерские…

— Тише, — с шутливым испугом, но наполовину серьезно попросил Корнеич. — У меня мелькнул проблеск идеи. И надежды. Но пока ни слова об этом, чтобы не сглазить…

Ни слова так ни слова. И заговорили о прежнем. Кинтель сказал неловко:

— Если бы у Стройникова тоже был хоть проблеск надежды, он бы ни за что не сдался.

— В том-то и дело! — резко откликнулся Корнеич. — А у него не было никакого просвета… Кстати, ни в одной цивилизованной стране сдачу в плен при безвыходных обстоятельствах не считают преступлением. Потому что жизнь человеческая — не мелочь для размена… А у нас даже в мирное время… В восемьдесят первом году в шведских шхерах села на мель советская подлодка «У-137». Видать, вела разведку и напоролась. А недавно в «Известиях» один офицер признался, что у них был приказ: закупорить люк и взорвать лодку вместе с людьми, если шведы попытаются взять ее. А там пятьдесят шесть человек… Хорошо, что у шведов хватило ума не соваться.

— Решили, что себе дороже, — с зевком сказал Паша Краузе. — На лодке-то, говорят, были атомные торпеды.

Любивший точность Андрюшка напомнил:

— Но ведь потом в «Известиях» была и другая статья, там написано, что все это неправильно…

— А потом была и третья. И четвертая, — вздохнул Корнеич. — Одни настаивают, другие опровергают… А не бывает дыма без огня…

Вмешался Дим, произнес скучным голосом:

— Вот как начнут Черноморский флот делить, хватит тут и дыма, и огня… Одни под жёлто-блакитные флаги захотят, другие под андреевские…

— Каховский звонил из Севастополя, — отозвался Корнеич. — Говорит, город митингует. Нельзя, мол, флот Украине отдавать, и город тоже…

— Ну правда нельзя! — подскочил Не Бойся Грома. — Это же все русское! Нахимовское… Жалко же…

— Жалко, что и говорить, — согласился Корнеич. — Особенно город. Даже в голове не укладывается. Севастополь — и вдруг будет заграница… А флот… Если всерьез разбираться, он, такой громадный, ни Украине, ни России не нужен. С кем воевать-то сейчас? Конечно, военные найдут кучу причин, чтобы такую армаду содержать, да на это же столько миллиардов надо… Все равно кончится распродажей или резкой на металл… Лишь бы в самом деле крови перед этим не было. Найдутся ведь умники и здесь, тоже закричат: ничего не отдадим, костьми ляжем, не сдадимся!

Все помолчали, словно какую-то виновность почуяли.

Паша Краузе так же спокойно, как обо всем прочем, только потише, спросил:

— Корнеич, а в Афгане сдавались?

— Всякое бывало… Стволы направят в пузо — куда денешься…

— Но ты же… — сказал Паша совсем негромко, — не сдался тогда…

Корнеич не нахмурился, не показал, что говорить об этом не стоит. Но легкая неохота скользнула в голосе:

— Да я уж объяснял ведь: надо было дать ребятам отойти подальше. К тому же была какая-то надежда… — Корнеич посмотрел на Кинтеля. — Как у брига «Меркурий». Хоть маленькая, но была. Вот она и оправдалась. В обоих случаях… Надежда — вообще великое дело. Иногда небывалые чудеса сбываются…

Кинтелю показалось, что Корнеич говорит не о себе. И не о «Меркурии». А о нем, о Кинтеле. Словно прочитал его тайную и давнюю надежду на чудо. Но откуда Корнеич мог знать? Тайну эту ведал лишь Салазкин, а он человек железный.

Кстати, именно по совету Салазкина Кинтель написал в конце декабря открытку. И опустил ее в ящик номер 12 в крайнем подъезде дома на улице П. Морозова. На открытке было: «Мама, поздравляю тебя с Новым годом». Подпись поставить Кинтель не посмел, а слова написал печатными буквами. И после этого за все каникулы не решался пойти в сквер с поваленным памятником, поглядеть на знакомое окно.

…Кстати, похищать и прятать памятник не пришлось. В те же сентябрьские дни, когда Кинтель и Салазкин вновь пришли на разведку, статуи в сорняках не оказалось. Наверно, увезли на переплавку.

ПУСТОЙ ДОМ

Тетя Варя всю жизнь работала медсестрой. Сперва обыкновенной, потом старшей, потом сестрой-хозяйкой. Она была невысокая, сухонькая, быстрая, с решительным нравом. Казалось, ее с рождения запрограммировали на преодоление жизненных трудностей. С дедом они были знакомы со школьных или даже с дошкольных времен (как Алка Баранова и Кинтель). Была ли между ними когда-то жаркая любовь, Кинтель не знал. Но то, что два дружных пожилых человека решились сойтись и жить вместе, чтобы не коротать век вдовой и бобылем, Кинтелю было понятно. Тем более, что тетя Варя ему нравилась. Он всегда покорялся ее веселому напору. И даже безропотно сносил от нее всякие процедуры и уколы, когда схватил однажды жестокую ангину.

И все-таки, все-таки… Что-то последнее время было не так. Засел в глубине души колючий шарик досады. И порой хотелось огрызнуться или хлопнуть дверью. Может, правда — переходный возраст? Или догадка, что в общем-то он, Кинтель, нужен тете Варе далеко не в первую очередь (или даже совсем не нужен). А прежде всего нужен ей Толич.

Впрочем, Кинтель сдерживался…

Переехали в конце января. Новая квартира была в пяти кварталах от прежней, в девятиэтажном корпусе на улице Титова. На шестом этаже. Трехкомнатная, с телефоном. Одну комнату Кинтелю выделили в полное распоряжение. И оказалась она гораздо больше той, в которой он обитал раньше. Живи да радуйся.

Но Кинтель не радовался. Раздражал его невысокий потолок, узкие (ненастоящие какие-то) подоконники, постоянный шум улицы за непривычно широким окном. Все чужое…

Чтобы не порвать с прошлым окончательно, Кинтель постарался собрать в своей комнате побольше привычных вещей. Хмуро, не спрашивая деда, повесил над своим столом старую карту полушарий, а над постелью — портрет прапрабабушки. Толич не спорил, вздыхал только.

Первые ночи на новом месте Кинтель почти не спал. Мешал рокот моторов, мешали чьи-то шаги вверху, над потолком. Казалось, что и снизу, и даже из-за стен слышны чужие голоса…

Кинтель жаловался Салазкину:

— Понимаешь, как-то жутко даже делается, когда представишь: над тобой люди, а над ними еще, а над теми снова… И внизу тоже. И по сторонам… Какое-то многоклеточное пространство, у меня голова пухнет.

Салазкину, который с рождения жил в многоэтажных громадах, такие чувства не были знакомы. Но он сочувственно кивал.

Впрочем, с Салазкиным Кинтель теперь виделся реже. После зимних каникул семиклассники стали учиться в первую смену, а пятиклассники остались во вторую. Так что можно было встречаться по вечерам, на короткое время, или в выходные. Чаще всего встречались у Корнеича. «Тремолино» собирался там в среду и в воскресенье. Чаще было неудобно: у Корнеича и Тани и без этого дел невпроворот: и работа, и семейные заботы, и учеба. Только Муреныш там дневал и ночевал…

В среду сбегались вечером, на часок, а в выходной бывало, что и на полдня: строили планы на лето, мечтали о новой шхуне, раскидывали на полу громадную карту для игры… Но были и учебные занятия: по устройству судна, по морским узлам, по сигналам, по маневрированию парусников. И тут Корнеич спрашивал строго. Даже с Муреныша и маленького Костика…

В новой квартире хватало забот: каждый день надо было что-то прибивать, переставлять, налаживать. Больше времени стало уходить и на другие дела. С продуктами в январе сделалось совсем паршиво, даже на хлеб ввели талоны. И конечно, всюду очереди. Торчишь перед булочной на морозе среди скандальных теток три часа ради двух батонов… Да что там хлеб, если даже соль по талонам! И цены совершенно взбесились. Называлось «либерализация», то есть «освобождение»… На фиг она нужна такая свобода! Правда, зарплату людям тоже повысили. Но толку-то… Дед однажды принес аж целую тыщу. Двумя бумажками по пятьсот рублей. Похвастался ими перед Кинтелем. Но тут же добавил, что раньше на такие деньги семья могла тянуть полгода, а теперь куда их? Только… Да и то не годятся, потому что бумага жесткая…

В очередях говорили, что правительство совсем спятило, и на кой черт надо было в августе строить баррикады и защищать демократов. Кое-кто, однако, за правительство заступался (больше мужики): мол, президент и министры сами хлеб не сеют, и, если семьдесят с лишним лет коммунисты доводили матушку Россию до ручки, чего теперь искать виноватых. Ладно, что хоть нет пока стрельбы, как в Карабахе и Цхинвали…

А в школе уроков стали задавать столько, что, если все готовить, суток не хватит. Особенно старалась учительница, пришедшая вместо Дианы. Умная тетка, рассказывала интересно и не орала зря, но замучила сочинениями. Кончилось тем, что семиклассники создали стачечный комитет во главе с Артемом Решетило. Комитет потребовал: сократить домашние задания так, чтобы тратилось на них не больше часа. Потому что домой приходишь после двух, а в три уже сумерки, голова гудит, и тянет в сон от такой жизни. А кое у кого дома еще и батареи не работают. Попробуй попиши, когда руки стынут… Педсовет, конечно, в крик:

— Если хотите бастовать, а не учиться, скатертью дорога! Нынче никого насильно не держат!

Семиклассники в ответ:

— А вы не бастовали, да? Сами затянули программу, а теперь на нашем горбу…

Учителя сдали позиции. А домашние сочинения с перепугу отменили совсем…

Как ни занят был каждый день Кинтель, а все же выпадали и свободные часы. И куда деваться? Салазкин в школе, Корнеичу надоедать неловко. И от такой неприкаянности да еще от печали по старому гнезду начал Кинтель захаживать на родную улицу Достоевского. Там пацаны залили на пустыре каток и соорудили изрядных размеров ледяную горку. Побалдеешь в шумной компании, разомнешься — и легче на сердце.

А иногда пробирались в старый дом. Он стоял теперь пустой и темный. Последнее семейство, с Витькой Зыряновым, выехало почти сразу за Рафаловыми. Окна были заколочены, но никто дом, конечно, не охранял: откуда у ЖКО ставка для сторожа?

Во всех квартирах в свое время были поставлены батареи, но печки сохранились. В кухне на первом этаже ребята облюбовали маленькую плиту. У нее-то и собиралась иногда «достоевская» компания. Разожгут дрова, сядут у раскрытой дверцы на чурбаках, грызут семечки, травят анекдоты. Хорошо у огонька, хотя порой и грустно почему-то…

Джула сказал однажды:

— Ты, Кинтель, как уехал, дак чаще прежнего бывать с нами стал.

— Ностальгия…

— Чего? — удивился необразованный Эдька Дых.

— Тоска по родине, дубина, — сказал ему Джула. — Это по-научному, тебе не понять.

— Где уж мне, с «дворянами» не дружим.

— А они там не люди, что ли? — огрызнулся Кинтель.

— Да вроде люди, — сказал Джула. — Команду склепали, пришли к нам на каток: айда, ребята, «шайбу-шайбу». Ну ничего, поиграли. Один раз только драчка вышла, один у них там шибко нахальный…

— А все равно мы их на нашу горку не пускаем, — гордо заявил Гошка Полухин, именуемый Рюпой.

Джула возразил:

— Это смотря кого. Санька Денисов, дружок твой, Кинтель, тут часто крутится по утрам. И еще несколько. Ничего, нормальные парни…

— Вы только сюда Саньку не зовите, — попросил Кинтель. — Незачем ему…

— Это само собой, — согласился Джула. И достал мятую полупустую пачку «Космоса».

Компания обрадованно охнула. Закурили все, кроме Рюпы, которому Джула показал дулю: «Подрасти сперва». Посмолил сигарету и Кинтель. Не потому, что хотелось, а так, под настроение. Старые приятели вокруг…

Во рту потом было противно, по дороге домой Кинтель плевался и даже снег пожевал, дома старался дышать осторожно, в сторонку. Но дед унюхал:

— Табачком баловаться изволили? А как же наш обет?

— Это ж когда было!.. А ты тоже нарушал! Обещал больше одной рюмки вечером не принимать, а сам…

— Ты не выкручивайся.

Но Кинтель выкручивался:

— Я и не затягивался, просто так в рот сунул разок, за компанию…

Тетя Варя сказала почти всерьез:

— Еще раз такое дело, и сниму я с тебя штаны. Такую «компанию» пропишу… У меня медицинский жгут есть, первое средство от любви к никотину.

Кинтель вспомнил Салазкина, хмыкнул, поежился. Перевел все в грустную шутку (в шутку ли?):

— Вот уйду я от вас, будете знать…

— Куда это ты уйдешь? — насмешливо спросил дед.

— Найду куда… Обратно в старый дом!

— Валяй… Только его вот-вот сроют.

— А вот это уж фиг!

У Кинтеля прорвалась торжествующая нотка. Потому что он знал: Корнеич не сидит сложа руки. Насчет дома развернул он бурную кампанию. Уже была договоренность с кооперативом «Орбита» (где работал теперь бывший трудовик Геночка), что дом общими силами постараются отстоять. И тогда одна половина помещения — «Орбите», а другая — «Тремолино». И «Орбита» обещала даже сделаться спонсором отряда. Потому что для кооператива выгодно помогать детскими коллективам, меньше берут налогов. Да и вообще ребята в «Орбите» были неплохие, готовые помочь не только ради выгоды, но и от души. Двоих там Корнеич знал еще с афганских времен.

Чтобы легче было отстоять дом от разрушительных архитекторов, Корнеич в музее раскапывал сведения о декабристе Вишневском. Никаких документов, что Вишневский жил на улице Достоевского (бывшей Купеческой), не нашлось. Но имелись сведения, что он все-таки бывал в Преображенске. И Корнеич на свой страх и риск пустил по городу слух, что чиновники готовятся снести дом, связанный с историей декабристов. Заволновалось Общество охраны памятников…

А людям из отряда «Тремолино» уже снились комнаты морского штаба, украшенные картами и атрибутами корабельной жизни. И музей парусного флота с портретами моряков-декабристов. И мастерская, где растет на стапеле корпус новой шхуны…

Может, недалеко уже время, когда оживет старый дом, вспыхнет в его окнах свет.

Кинтель зажмурился и будто наяву увидел, как в доме одно за другим загораются высокие окна. И тут вспомнил другое окно — то, на пятом этаже. На улице П. Морозова.

Кинтель ходил туда после зимних каникул несколько раз, но каждый вечер окно было темным. И такая же темная тревога приходила к Кинтелю. Подумалось даже: «А вдруг она после той открытки уехала насовсем? Потому что не хочет ничего знать про меня…»

Не выдержал Кинтель, поделился тревогой с Салазкиным.

Тот смутился почему-то, но постарался успокоить Кинтеля:

— Может, уехала в отпуск. Или работает сверхурочно, машинистки теперь нарасхват. Папе надо было статью перепечатывать, и он еле договорился…

Возможно, все было именно так. Но тоскливое беспокойство порой накатывало на Кинтеля. Накатило и сейчас. К счастью, затрезвонил в прихожей телефон. Тетя Варя сказала:

— Ваша табачная светлость, возьмите трубку.

Кинтель взял. И обрадовался:

— Салазкин! Ты откуда звонишь?

— От подъезда… Даня, можно я у тебя переночую? Мама с папой на свадьбу к знакомым уходят, а мне… ну не хочется одному. И мама волнуется: вдруг, говорит, ночью грабители загребут тебя… Меня то есть…

— Чего ты долго объясняешь! Беги скорее!

Салазкину и раньше случалось ночевать у Кинтеля. Так, для интереса. Хорошо лежать в полумраке и шептаться до середины ночи обо всем на свете.

Тетя Варя догадалась, о чем разговор.

— Вот и хорошо. А то мы с Толичем в кино собрались. — Она деда тоже называла Толичем. — На восемь часов. «Унесенные ветром», три серии. Придем к полуночи…

— Гуляйте, ваше дело молодое, — буркнул Кинтель. Увернулся от подзатыльника.

Тетя Варя спросила:

— Надеюсь, ты не с Саней приобщался к никотиновому зелью?

— Еще чего! И не вздумайте ему сказать!

— Тогда иди вычисти зубы, а то и говорить не надо…

Кинтель добросовестно вычистил.

Салазкин появился на пороге, когда дед и тетя Варя уже ушли.

— Ты не думай, что я боюсь один дома оставаться. Просто…

Кинтель втащил его в комнату:

— Ух и промороженный! Пошли чай пить. Полбанки сахарной смородины в полном нашем распоряжении.

Усидели эти полбанки. Порассуждали про отрядные дела, посмотрели с середины вторую серию «Узника замка Иф», потом — программу новостей. Новости все были уныло-скверные.

Затем на экране заплясали длинноногие девицы в чулках с подвязками и без юбок. Кинтель плюнул. В одиночку он, может, и поглядел бы с минуту на такое дело, но при Салазкине стеснялся. Переключил. По второй программе шел концерт иного рода. Певец в длиннополой шинели надрывно вопрошал:

Поручик Голицын! А может, вернуться?!

Зачем нам, поручик, чужая земля?!

Хорошая песня, но сколько можно одно и то же! Тем более, что было ясно: возвращаться нельзя. Иначе — обрыв над морем и хриплые от натуги пулеметы…

По Ленинградскому каналу мелькнул обрывок мультика, потом диктор сказал, чтобы смотрели передачу «Этот непростой девяносто первый» — по итогам прошлого года. И началось опять то, что видели тысячу раз: бывший вице-президент Янаев, страдающий насморком и дрожанием рук; танки перед Белым домом, депутаты, президенты, генералы… Пустые постаменты памятников. Потом — кричащие женщины-осетинки, бой на проспекте Руставели в Тбилиси, пальба в Карабахе… И мальчик лет восьми с черными пробоинами на белой рубашонке — упал ничком и в предсмертном усилии пытается вцепиться в асфальт…

— Ну что за гады… — со стоном сказал Кинтель. — Ну совсем уж сволочи психопатные… — Он опять включил Малинина, убавил звук.

Салазкин сказал:

— Меня мама в магазинные очереди не пускает. Говорит, на той неделе в гастрономе на Кировской мальчика задавили насмерть. Толпа к прилавку разом придвинулась, а там поручень такой из трубы. Его как раз шеей на эту трубу…

— Слышал я… Ну и правильно, что не пускает тебя…

— А кто должен? Они с отцом оба на работе…

Кинтель выключил телевизор.

— Давай ляжем. И поразговариваем…

— Да! О чем-нибудь хорошем, — согласился Салазкин. Но как-то неуверенно.

Разделись, залезли под одеяла. Кинтель — на свой старый диван, Салазкин — на раскладушку. Кинтель оставил включенной настольную лампу. Помолчали. Ничего хорошего для разговора в голову не шло.

— Дед хочет свою коллекцию значков в комиссионку отнести, — вздохнул Кинтель. — Потому что зарплату сколько ни прибавляют, а цены еще страшнее скачут, как бешеные… Я говорю: не надо, протянем как-нибудь…

Салазкин неуверенно спросил:

— А отец… он не помогает?

— Подбрасывает иногда. Но ему еще и тете Лизе с Регишкой платить приходится.

— Алименты?

— Ну вроде. Только не по суду, а он сам… А мне сказал: «Я ведь тебя не прогонял. Жили бы вместе, и никаких вопросов…»

В этот миг проснулся телефон. Кинтель побежал в прихожую. Крикнул оттуда:

— Салазкин, это тебя!

Звонила мама.

— Ну да! Конечно! — досадливо отвечал Салазкин в трубку и переступал босыми ногами. — Не волнуйся ты, пожалуйста, все у нас в порядке. Мы уже легли… Ну и что же, что рано! Поболтаем, потом спать… Ты больше не звони, а то мы уснем, а тут опять трезвон… Спокойной ночи.

Он вернулся, сел на раскладушку.

— Что поделаешь? Она всегда такая беспокойная из-за меня…

— Радуйся, глупый. Ты же счастливый…

Это у Кинтеля впервые вырвалось такое. Неожиданно.

Салазкин быстро глянул исподлобья. Зацарапал на колене родинку. Кинтель проговорил уже иначе, грубовато:

— Ложись давай. А то простынешь, от окошка тянет…

Салазкин не лег.

— Даня… я хочу тебе признаться… — Он вдруг встал, щуплый, виноватый, затеребил подол майки.

Кинтель дернулся от испуга за него:

— Что случилось?

— Даня… Дело в том, что я знаю, почему в окне было темно. Там…

Кинтель приподнялся. Салазкин говорил почти шепотом:

— Я тебе не рассказывал, чтобы не расстраивать. Но я узнал там, у соседской девочки. Она сказала, что Надежду Яковлевну увезли в больницу. Прямо в Новый год…

— Что с ней?!

— Этого я не знаю… Но ты не бойся, теперь она уже вернулась! Честное слово!

— Откуда ты знаешь? — Кинтель уже сидел. А сердце стукало неровно, нехорошо так.

— Я узнавал. И окно вчера светилось, я сам видел…

— Правда?

— Да!.. Ты не сердись, Даня… Ты все равно ничем бы не помог, только измотался бы весь…

Что было делать? Выругать Салазкина? Но он и так вон какой несчастный… Да и в этом ли главное?

— Но оно правда светится?

Салазкин растопырил локти и приложил к груди кулачки:

— Я же сказал!

Кинтель помолчал, зябко потирая плечи. И жалобно попросил:

— Санки, давай съездим туда, а? Сейчас… Если она правда дома, то, наверно, еще не легла и в окошке опять свет…

«Я понимаю, Санки, что это глупость. Бредятина просто. Но я не успокоюсь, пока не увижу сам. Ты, наверно, думаешь: вот дурак, переться по морозу…»

— Или ты лежи, а я сгоняю один. Я быстро…

— Ты определенно спятил. «Один»! — И Салазкин прыгнул к табурету с одеждой…


Окно светилось. Над мохнатой от инея изгородью, над заснеженными ветками горел в искрящемся от мороза воздухе желтый прямоугольник складчатых, просвеченных лампой штор. И даже неторопливая тень прошла по ним один раз.

Стояли недолго. Колючий холод хватал за щеки, за нос.

— Все в порядке, — выдохнул Кинтель и ощутил, как из губ рванулся теплый парок. — Пошли, Санки…

Они зашагали назад по скрипучей от плотного снега аллее. Опустевший постамент памятника весь был в изморози, она серебрилась под фонарем. И какой-то гад вывел на ней пальцем кривую свастику. Кинтель стер ее двумя яростными ударами варежки. Вдали звякнул трамвай.

— Бежим, Санки…

Когда вернулись, то еще через дверь услышали, как надрывается телефон.

— Это наверняка мама! Даня, скажем, что крепко спали!

Но это была не мама Салазкина. Незнакомый мужчина озабоченно спросил:

— Извините, это квартира Виктора Анатольевича Рафалова?

— Да… Но его сейчас нет.

— Простите, а вы, наверно, Даня?

— Да… — От непонятного страха стало пусто в груди.

— Видите ли какое дело. Вам звонит сосед… бывшей жены вашего папы. Ее неожиданно увезли в больницу. А девочка вся в слезах. И очень просится к вам… Вы меня слышите?

— Да… — потерянно сказал Кинтель. И встряхнулся. — Да, я слышу! Мы едем сейчас!

— Видите ли, она могла бы побыть и у нас. Но очень плачет: только к Дане, и ничего другого…

— Я понял! Я еду!

— Простите… именно вы?

— Но дедушки же нету! Он придет совсем ночью!

— Не надо ехать. У меня рядом гараж, и машина, к счастью, на ходу. Я привезу девочку сам.

ПИКЕТ

Отец и тетя Лиза не развелись официально: это дело требовало времени и немалых денег. И теперь оказалось, что у отца все права на прежнюю квартиру. Он туда и въехал опять. Виктору Анатольевичу сказал по телефону:

— А что такого? У меня тут еще и вещи кое-какие, и вообще… Чего пропадать жилплощади? Поживу, пока Лизавета в больнице. А дальше видно будет…

— Ну-ну… — только и проговорил дед.

А Валерий Викторович вдруг спросил нерешительно:

— А Регишка-то… может, со мной поживет? Под родной крышей все-таки. И с отцом…

— Чего это ты вспомнил про отцовство?

— А я, между прочим, и не забывал. У меня удочерение оформлено было, документ есть…

Дед помолчал и ответил миролюбиво:

— Валерик, ну что ей твой документ? И посуди сам: ты целый день на работе, а за ней присмотр нужен. Из школы встретить, покормить, уроки проверить. Кроха ведь еще… Да к тому же не документом надо махать, а спросить у девочки: как она сама-то хочет?

Регишка хотела быть только с Даней. Утром, когда он уходил, ее обезьянья мордашка горько морщилась, а когда Кинтель возвращался, она сияла.

Два дня Регишка в школу не ходила: не отпустишь ведь одну через весь город, а провожать-встречать некому. В понедельник пошел Кинтель к завучу Зинаиде Тихоновне и выложил ей все как есть. Зинаида Тихоновна по-женски поохала, не стала бюрократничать и определила Регину Рафалову в первый «А». Временно, до возвращения мамы из больницы.

Скорое возвращение, однако, не светило. Дед в первый же день навел в больнице справки и сказал тихо, чтобы девочка не слышала:

— С кровью у нее скверное дело. Кто бы мог подумать? Казалось, такая здоровая женщина…

Теперь Кинтель и Регишка отправлялись на занятия вдвоем, а потом она терпеливо ждала Даню, потому что у него бывало по шесть, а то и по семь уроков.

Дома Регишка тоже старалась быть рядом. Не то чтобы надоедливо липла, но все время как-то оказывалась поблизости. И следила преданным вопросительным взглядом: ты про меня не забыл? По правде говоря, сперва это даже раздражало.

Порой доходило до смешного. Вернее, и смех и грех. Пришел черед Регишке мыться в ванне. Она заявила, что искупается самостоятельно. Долго плескалась и вдруг запищала. Тетя Варя — к ней. У Регишки вся голова в мыле, ладони прижаты к глазам. И вопит жалобно:

— Не ходите, я вас стесняюсь! Пусть Даня придет!

— Регина, он же мальчик! Нехорошо же…

— Ну и что? Он зато брат, а вы неродная… Ой-ей-ей, скорее!..

Тетя Варя растерянно глянула на выскочившего в прихожую Кинтеля. Он чертыхнулся, отодвинул ее, шагнул. Набрал в таз теплой воды, вылил бестолковой девчонке на голову. Открыл душ, рывком поднял за локти это несчастное тощее существо, повертел под струями. Потом выдернул из ванны, замотал в простыню, унес в постель.

Регишка спать укладывалась в комнате Кинтеля, на раскладушке, за раздвижной ширмой, которая нашлась в тети Варином имуществе. Ночевать в большой комнате она отказывалась. Боялась одна или просто хотела, чтобы ночью брат был поближе…

Кинтель сунул Регишку за ширму.

— Одевайся, килька моченая… — И бросил ей дедов мохнатый халат.

Путаясь в этом халате, она через несколько минут выбралась из-за ширмы, села рядом. Он вздохнул, прижал ее. «Сестренка…» Регишка потерлась о его рубашку непросохшей всклокоченной головой, спросила еле слышно:

— А если мама не поправится… ты меня не бросишь?

Он испугался по-настоящему:

— Ты зачем так про маму-то?!

Регишка тоскливо молчала. Без слез. Ждала.

— Я тебя никогда не брошу, не выдумывай, глупая, — сурово сказал Кинтель. — А мама поправится. Обязательно.

Однако он знал, что это не обязательно. Даже наоборот…

Прошло уже две недели, а никакого улучшения не было. И лицо деда, когда говорили про тетю Лизу, делалось насупленным.

Кинтель наконец спросил в упор: есть ли какая-то надежда?

Дед посмотрел мимо него, сжал губы и медленно покачал головой.

— Совсем никакой? — выдавил Кинтель.

— Если не случится чуда… Что ты хочешь, лейкемия, быстротекущий процесс. Можно задержать на месяц-полтора, а потом… Наша медицина — это же каменный век. Да и спохватились поздно…

Кинтель помолчал, привыкая к безнадежности. Потом спросил:

— Толич, а помнишь, ты осенью про мальчика говорил? С такой же болезнью. Валюту искали, чтобы отправить за границу. Что с ним?

Дед рассеянно поморщился:

— Какой именно мальчик? Не помню. Таких мальчиков знаешь сколько…

Чтобы Регишка не скучала, брал ее Кинтель и к Корнеичу. Она там никому не мешала. А с Муренышем они стали приятелями: сидят в уголке со «Сказками» Андерсена, и Регишка читает вполголоса, а Муреныш почтительно слушает. Или в шашки играют…

Разговоры у Корнеича шли теперь все больше об одном: о доме. Дело с домом двигалось. Кинтель, занятый семейными заботами, не очень вникал в детали, но знал, что кооператив «Орбита» потихоньку берет верх над городскими чиновниками. А тут еще появилась в «Молодежной смене» статья Корнеича. Д. Вострецов с жаром доказывал, что это просто идиотизм — разрушать добротные дома, когда в Преображенске тысячи ребят слоняются без дела. Когда нет приюта ни для подростковых клубов, ни для библиотек, ни для чего, что идет на пользу детям. Находятся помещения только для коммерческих магазинов и видеосалонов… «Тремолино», если бы въехал вместе с «Орбитой» в этот дом, вырос бы в несколько раз. Можно было бы набрать до сотни окрестных мальчишек, построили бы эскадру! Как в прежние времена! А то наши власти вспоминают о детях лишь осенью, когда приходит очередной срок «спасать урожай»…

И кроме того, писал Д. Вострецов, что за свинство — уничтожать прошлое! Ну пусть пока не доказано, что жил в этом доме декабрист. Но все равно дом — часть городской истории. Со своим лицом. Если отремонтировать — будет загляденье. Денег нет на ремонт? «Орбита» берет это дело на себя…

И что у нас за архитекторы! Как видят старый квартал, так у них зуд начинается: скорее послать бульдозеры. Не строят, а только пустыри плодят в городе. Теперь у них бредовая идея — ради выпрямления улицы снести дом, который еще мог бы служить и служить людям… А улицу, кстати, все равно никто выпрямлять не станет, нет у города на это денег! И появятся на месте срытого дома кооперативные гаражи, как это сделано уже в десятках других мест…

В общем, все Корнеич изложил как надо. Подробно. Доказательно… А еще через неделю, в конце февраля, он сообщил завопившему от восторга «Тремолино», что «комиссия по архитектуре рассматривает вопрос и, скорее всего, решит его в нашу пользу».

— Ну подождите уж так-то орать! Всякое еще может быть. Враг силен и коварен.

В том, что враг коварен, убедились через несколько дней. Едва Кинтель и Регишка вернулись из школы, как позвонил Салазкин. Голосом звонким и отчаянным сказал:

— Добрый день! Там приехали ломать наш дом!

— Регишка, я побежал! Срочно! Нет, тебе нельзя! Ничего, посидишь одна, не дошкольница…


Оказалось, к Салазкину примчался маленький Рюпа из Джулиной компании:

— Санька, дом хотят ломать! Кран приехал с чугунной «бомбой»! Наши там стоят, не пускают…

Салазкин кинулся к телефону-автомату. К счастью, Корнеич оказался у себя на работе, в мастерской. Он скомандовал:

— Звони всем ребятам! И бегом туда!

«Достоевские» пацаны оказались молодцами. Встали перед машиной в цепочку, за руки взялись. Водитель и еще один дядька орали, матерились, но тронуть ребят пока не смели. Тем более, что собрались и несколько взрослых — тоже не в помощь «ломальщикам».

Один за другим подбегали ребята из «Тремолино», вставали вперемежку с «достоевскими». Кинтель встал между Салазкиным и Джулой.

— Шпана! — вопил водитель. — Расшибу всех, отвечать не буду, паразиты!

Его товарищ размахивал бумагой:

— У нас документ!

Ребята молчали. Стояли прочно. Ждали.

Примчался на мотоцикле Корнеич. А с ним, на заднем сиденье — кто бы вы думали? — Геннадий Романович, бывший учитель труда, а ныне член правления малого предприятия «Орбита». Подошли к орущим. Корнеич двумя пальцами взял бумажку, которой размахивал толстый небритый деятель в песцовой шапке.

— Разрешение некоего тов. Сапожникова… Беда, коль пироги нам печь начнет… Сапожников. Извините, не знаю такого. А у меня — вот. Копия решения исполкомовской комиссии.

— А я видел эту комиссию в белых тапочках! У меня свое начальство!

— Вот ты, дядя, и шагай к своему начальству, — предложил Геночка. И оглянулся на ребят. Узнал Кинтеля и Салазкина, подмигнул.

— Это ты сейчас зашагаешь, бандюга! — голосил дядька. — Вон, гляди…

Из-за угла выкатил милицейский «рафик». Это водитель крана успел оперативно сбегать к телефону-автомату. «Рафик» остановился, вышли шестеро в сером. В шнурованных высоких ботинках, с палками на поясе. Джула сказал вполголоса:

— Ну, парни, щас начнется. Я про такое раньше только по телику смотрел. Маленьких надо убрать…

Лейтенант, покачиваясь, подошел к Корнеичу:

— В чем дело?

— Мешают разбирать, — скандально сказал дядька в песцовой шапке. — Изображают, понимаете ли, защитников Белого дома… У меня документ!

— И у меня, — сказал Корнеич.

Лейтенант взял две бумажки, почитал, покачал в пальцах, словно сравнивал: какая весомее? Потом крикнул:

— Товарищ капитан!

Из «рафика» выбрался еще один. В фуражке и шинели… Ну целое собрание старых знакомых! Андрей Андреевич Глебов! Жених (или уже супруг?) ненаглядной Дианы Осиповны.

Подошел, сказал:

— Здравствуйте, Даниил Корнеевич. Вот и правда встретились…

— Мир тесен…

Глебов мельком глянул в оба документа, пренебрежительно объяснил лейтенанту:

— Комиссия какая-то. Липа… А тут подпись самого Сапожникова. Ломайте… Даниил Корнеевич, уберите ребят.

— Едва ли у меня получится… А решение комиссии, значит, липа? Это ваше официальное заявление?

— Не надо меня пугать… Лейтенант, уберите ребят.

— Ох, не надо этого делать, — вкрадчиво сказал Геннадий Романович. — Такие дела добром не кончаются. Вспомните рижский ОМОН. Даже в Сибири потом не спаслись…

— Не надо меня пугать, — повторил Глебов. — Гражданин Вострецов, вы уберете ребят?

— Этих — да, — отозвался Корнеич. — Идите, хлопцы. Теперь подежурят другие.

Выкатил еще один «рафик», зеленый. Вышли восемь человек, штатские. В пестрых куртках. Но чем-то похожие друг на друга. Семеро молча встали впереди ребят (которые так и не разошлись). Разом закурили. Восьмой подошел к Корнеичу и милиционерам.

— Кто такой? — вскинулся лейтенант.

Подошедший улыбнулся широко, по-приятельски. Только глаза как у снайпера.

— Здравия желаю… Да вы меня, лейтенант Борисов, знаете. В декабре, на митинге студентов, мы малость… повстречались. Помните? Старший лейтенант запаса Гольцев, отряд «Желтые пески», общественная охрана порядка… Что это вы, братцы, все на молодежь! Ну ладно, там хоть студенты были, а тут ведь совсем пацаны…

— Афганцы, — шепотом произнес Джула. — Можно маленьких не уводить. Хана ментам…

— Товарищ капитан! — сказал лейтенант Борисов высоким голосом. — Я так не могу. Надо сперва разобраться, кто прав. А то мы им наломаем хребты, а потом с нас же спрос… Или давайте письменный приказ.

В шеренге «Желтых песков» тихонько засмеялись.

— Можно и письменный, — отозвался Глебов.

Афганцы разом бросили окурки и слегка расставили ноги. Один оглянулся, шепнул:

— Шли бы вы, ребята…

Но уходить не пришлось. Лейтенант опять заговорил:

— И вообще… Если бы несанкционированный митинг или свалка, а то обычный пикет. Разгонять пикеты указа не было.

— Но они препятствуют работе, — сухо заметил Глебов.

— А что за работа дома ломать! — У лейтенанта появились плачущие нотки. — С нас же потом и спросят. Вы-то с вашим юридическим образованием всегда найдете доводы, а все шишки на меня. И на них… — Он кивнул на топтавшихся по снегу омоновцев.

— Можете уезжать, — бесцветным голосом проговорил Глебов. — Я доложу в штабе о случившемся.

— Ну и докладывайте! А мы тоже не нанимались, чтобы во всякую дыру затычкой…

Глебов блеснул очками, поправил фуражку и пошел прочь.

— До свидания, Андрей Андреевич, — сказал бывший трудовик Геночка.

Лейтенант Борисов кивнул своим, те полезли в машину. Желтый «рафик» укатил.

— Все, господа, ваш спектакль отменяется, — сказал Корнеич шоферу и его напарнику.

Шофер плюнул:

— А нам-то чё! Пущай разбираются в конторе…

И автокран с подтянутой к радиатору «бомбой» начал медленно разворачиваться.

— Спасибо вам, Коля, — сказал Корнеич командиру «Желтых песков». — Извини, что потревожили. Выхода не было.

— Да чего там… Но гляди, опять ведь приехать могут.

— Сейчас пойду в исполком…

— Мы будем поглядывать, — пообещал Джула. — Если что, я сразу к Саньке.

— Или мне звони, — сказал Кинтель.

…Салазкин убежал домой за портфелем — опаздывал в школу. Остальные «тремолиновцы» двинулись к трамваю. Конечно, собрались на место происшествия не все, а те, кого успели поднять по тревоге. Было их вместе с Корнеичем семеро. Кинтель шагал, заново переживая всё, что испытал недавно, когда стоял в шеренге между Джулой и Салазкиным. И ясное ощущение правоты, и бесстрашие (пусть хоть убивают, сволочи!), и яростную готовность кинуться в схватку, несмотря на дубинки. И берущее за душу ощущение победы, когда встали впереди ребят афганцы…

Видно, и другие испытывали что-то похожее.

— Все-таки наша взяла! — вслух порадовался Не Бойся Грома.

— Ни чья еще не взяла, — сумрачно отозвался Корнеич. — Опять придется разбираться…

Виталька, однако, не хотел терять свою радость:

— А все равно сегодня победили мы!

— Мы пахали, — вздохнул Дим.

— Паршиво это все, — сказал Корнеич. — Люди на людей… Вот представь, Виталик, такую ситуацию: среди тех омоновцев твой старший брат.

— На фиг нам такие братья, — насупился Не Бойся Грома.

— Братьев ведь не выбирают, — негромко объяснил ему Паша Краузе.

А в Кинтеле все еще не растаяло боевое настроение. Похожее на отголоски песни: «Подымайся, мой мальчик, рассвет раскален…» И он не удержался:

— Они же сами на нас войной пошли…

— Послали их, вот и пошли, — недовольно отозвался Корнеич. — А война всегда дело пакостное, с обеих сторон. В любых масштабах.

Андрюшка Локтев, любивший все уточнять, заявил:

— Но по истории учат, что войны бывают несправедливые и справедливые, хорошие.

— Идеи бывают хорошие, — возразил Корнеич. — А когда эти идеи начинают с кровью мешать, всякая справедливость побоку. И больших, и маленьких гробят с той и с другой стороны…

Он сегодня заметно хромал. Кинтель знал, что Корнеичу нужен новый протез, который стоит сумасшедших денег. А плату за две последние статьи Корнеич отдал фирме «Ласточка»: там обещали раздобыть по госцене рубашки из натурального хлопка для летней формы отряда «Тремолино».

Кинтель представил себя в новенькой оранжевой форме среди «достоевской» компании и ощутил какую-то неуютность, несправедливость даже.

— Корнеич… А вот те пацаны, с Достоевского… Они ведь за нас борются, дом охраняют. Когда будет у нас там просторное жилье, может, их тоже… как-то к отряду? — И тут же испугался. Вдруг кто-нибудь скажет: «На кой нам всякая шпана!»

Но Корнеич отозвался обыкновенным тоном:

— Естественно. Все равно ведь придется набирать новичков. А эти тем более люди местные…

Паша Краузе, однако, трезво заметил:

— Захотят ли? Образ жизни у них… малость иной.

— Разница образа жизни тут в одном, — сказал Корнеич. — У нас впереди новый корабль, паруса, а у них никаких парусов нет. Убрать эту разницу, и остальное приложится…

РАВНОДЕНСТВИЕ

В середине марта сгорел телевизор. Дед плюнул и сказал, что «кинескоп не выдержал ежедневного сумасшествия». Действительно, творилось черт знает что. В Карабахе и между Арменией и Азербайджаном уже сплошная война, ракетные установки «Град» пошли в дело. Когда показали, что случилось под городом Ходжалы, тетя Варя из комнаты ушла. Потому что на экране — снежное поле, а в поле этом сотни трупов: и взрослые, и ребятишки… На Днестре тоже шла пальба — правый и левый берега в Молдове выясняли отношения. Чечня вооружилась до зубов и России уже не подчинялась. В Казани кое-кому тоже, видно, не жилось мирно: да здравствует референдум и самостоятельность. Дед боялся, что и там, чего доброго, начнется заваруха, а это вовсе уж недалеко от Преображенска… У Кинтеля назойливо вертелось в голове: «Полыхает гражданская война от темна до темна…» Песня вроде бы неплохая, но это если просто песня, из старого кино. А когда по правде такие пакостные дела…

В Преображенске было пока спокойно, однако и здесь всякие пожилые деятели собрали семнадцатого числа митинг: «Даешь обратно Советский Союз…»

— Никак в их отставные головы не вобьешь, что нет уже никакого «обратно», — ругался дед. — Как говорится, и рад бы в рай, да грехи не пускают…

Из-за митинга — на всякий случай — в школе отменили у второй смены занятия. Салазкин приехал к Кинтелю.

— Радуешься? — сказал Кинтель. — Лишний выходной…

— Чему радоваться? Потом лишних уроков навесят.

Но зато приближалось событие, отменить которое не могли никакие политики. Равноденствие!

В календаре значилось, что день становится равным ночи девятнадцатого марта. Но в «Тремолино» по традиции отмечали Весеннее Равноденствие двадцать второго. Это был давний праздник морских ребячьих отрядов начиная еще с «Эспады».

В нынешнем году двадцать второе выпало на воскресенье. Удача! В полдень собрались у Корнеича. Сверкало за окнами солнце, веселились воробьи. Таня выбрала время, вместе с Маринкой нажарила пирожков с капустой. Устроили праздничное чаепитие, и у всех было прекрасное настроение, только Муреныш слегка дулся — оттого, что не пришла Регишка.

Она сперва просилась с Кинтелем, но сообща уговорили ее остаться дома: помочь тете Варе со стиркой и обедом. «Привыкай хозяйничать, большая уже девочка. Мама вернется, порадуется, какая ты стала помощница». И Регишка согласилась. Она повеселела в последние дни, потому что на этой неделе матери стало наконец-то получше…

После чаепития весь народ с Корнеичем отправился на водную станцию «Металлист», на Орловское озеро. Там в пристройке служебного домика была у «Тремолино» своя комнатушка. Начальник базы выделил ее отряду, чтобы хранить паруса и прочее флотское имущество, но ребята устроили там настоящий летний штаб. Жаль только, что зимой в этом штабе нельзя было собираться: и путь до базы неблизкий, и в промороженной насквозь фанерной каморке не было никакой печурки… Но теперь, когда день стал длиннее ночи, пришло время готовиться к лету.

Было ясно, что шхуну в этом году уже не построить, но начальник пообещал Корнеичу отдать списанную шлюпку, ял-шесть. Подлатаете, мол, и плавайте на здоровье. Для хождения под парусом «шестерка» рассчитана была на восьмерых взрослых. А в пересчете на легковесных мальчишек — как раз для всего тремолиновского экипажа.

Чтобы попасть на базу, надо было ехать сперва до трамвайного кольца у Дома культуры «Сталевар», а оттуда — по пригородной одноколейке вдоль озера. Оно примыкало к западной окраине города, а дальше уходило в пологие лесистые холмы.

По дороге говорили, конечно, больше всего о доме. Корнеич сказал, что теперь дело почти решенное. Осталось получить на документах еще две-три подписи. Ближе к лету «Орбита» подвезет к дому стройматериалы и начнет ремонт. Уже договорились с бригадой. Во дворе, на месте старых сараев, поставят навес, под которым можно будет собирать корабельный корпус.

— По прежним чертежам будем работать? — деловито спросил Костик-барабанщик.

— Конечно, — сказал Корнеич. — От добра добра не ищут, Митин проект он самый оптимальный.

Кинтель знал уже, что прежняя шхуна была спроектирована Митей Кольцовым, давним другом Корнеича. Они были вместе в «Эспаде». Потом Кольцов окончил в Ленинграде кораблестроительный институт, стал работать в Таллине, и вот что-то давно от него нет весточек из нынешней тревожной заграницы…


От кольца до Зеленого полуострова ходил по одноколейке старенький вагон. Маршрут номер двенадцать. Был трамвай сегодня почти пуст: дачно-садовый сезон еще не начался. Разместились по скамейкам, поехали с дребезжанием. Слева потянулись домишки окраинной улицы, справа — сверкающее настом озеро с черной россыпью замерших над лунками рыболовов. Кое-где горбатились над ледяной равниной темные лохматые островки.

Миновали разъезд, где встретился такой же расхлебанный трамвайчик, ехавший до города. И почти сразу показалось за тополями кирпичное старинное здание с широким серебристым куполом.

— Что это? — спросил Кинтель у Салазкина.

— Хлебозавод.

— Будто за?мок…

— Разве ты раньше здесь не бывал?

— Ни разу. На пляж с пацанами ездили, но это с другой стороны… Здешняя улица как называется?

— Дачная… Корнеич рассказывал, что раньше, до революции, здесь дачи стояли…

Корнеич оглянулся:

— Верно. Только у нас ведь все задом наперед делается. Дачной-то улицу назвали как раз тогда, когда все дачи стали сносить. Под крики «Долой буржуев!». Мне бабушка рассказывала, она из этих мест.

— Моя прабабушка тоже в этих местах на даче жила, — вспомнил Кинтель. — Когда еще была девчонкой… А тогда эта улица как называлась?

— В те патриархальные времена? Ильинская.

— Почему… Ильинская? — настороженно спросил Кинтель.

— Хлебозавод-то — это ведь бывшая церковь. Тоже Ильинская. Вот по ее имени и улица…

Кинтель и Салазкин оглянулись на завод. Он был хорошо виден в заднем окне. Ярко краснел на фоне блестяще-белого озера.

— На мысу стоит… — прошептал Салазкин.

Они взглядами метнулись по озеру. Какой тут остров к вест-норд-весту от мыса? Но разве разберешься на ходу!..

— Надо сойти, — нервно сказал Кинтель. — Пробраться на мыс и проверить оттуда…

— Так ничего не выйдет, надо с компасом, — возразил Салазкин.

— Вы о чем? — удивился Корнеич.

Кинтель и Салазкин переглянулись. Никто, кроме Салазкина, в «Тремолино» не знал про зашифрованное письмо на фотографии. Не то чтобы Кинтель считал это большим секретом, но зачем зря болтать-то? Раскрытия тайны все равно не предвиделось, а ворошить давнюю семейную жизнь без нужды не было смысла. Неловко даже. Будто девочка Оля и мальчик Никита могли обидеться.

Но сейчас… Неужели новый шаг к разгадке?

Кинтель решительно сказал:

— Корнеич, слушай…

Слушал, конечно, не только Корнеич. Все обступили скамейку с Кинтелем и Салазкиным. К «Тремолино» пришла тайна. Она была настоящая: с загадочным письмом, кладом, островом. Она давала отряду новую цель: плыть, искать, разгадать…

Неужели еще по правде, не в книжках осталось на свете такое!

Не Бойся Грома решительно заявил, что завтра же надо идти к острову на лыжах и вырыть клад, пока его не откопали другие.

— Умник. Там же все промерзло сейчас, — сказал Сержик Алданов. — Динамит понадобится.

Сенечка Раух, который терпеть не мог лыжи, заметил, что если за столько лет клад не вырыли, то полежит он и еще немного. До той поры, когда сойдет лед и будет починена шлюпка.

— Надо еще выяснить: что за остров-то? — напомнил Салазкин. — Взять компас — и на мыс…

Корнеич сказал, что это ни к чему. На базе есть большая карта Орловского озера, можно определить по азимуту, какой остров на линии запад-северо-запад.

«А вдруг никакого?» — с замиранием подумал Кинтель.


База была еще под снегом. Только узкие тропинки темнели среди оседающих ноздреватых сугробов. Спали под навесом шлюпки. У пирса, на высоких кильблоках, грелись зачехленные крейсерские яхты.

Ребят встретил громадный пес Гром. На радостях от встречи попробовал вставать передними лапами на плечи всем подряд. Даже на незнакомого Кинтеля на загавкал, а приветствовал его, как и остальных. Только к Салазкину принюхался сдержанно: возможно, учуял запах аристократа Ричарда…

Вслед за Громом появился сторож дядя Гриша — очень высокий, тощий, усатый. Он жил холостяком в здешней сторожке. От дяди Гриши чуть-чуть попахивало: наверно, в одиночку он отметил Равноденствие.

— Привет, ранние птахи, — хрипловато радовался он. — Тепло почуяли? Шеф сказал: шлюпка ваша — вон, крайняя под навесом. Можете хоть сейчас начинать капремонт…

— Успеется, — сказал Корнеич. — Ты, Григорий Васильич, отопри-ка нам контору. Надо взглянуть на схему озера.

— Уже в поход собрались, что ли? Ну пошли…


Большущая, написанная масляными красками схема озера занимала полстены в главной комнате базы — в кают-компании. В правом верхнем углу ее остроконечным цветком пестрела старинная роза ветров. Кинтель отыскал мыс Заводской — с хлебозаводом. Глазами прочертил от него линию влево и немного вверх — параллельно лучу с буквами «WNW». И этот стремительный путь по крашеной озерной синеве привел Кинтеля к острову с названием Каменный. К одному из самых дальних. И не его одного привел.

— Каменный! — зашумели все. — Точно на вест-норд-вест! Всё совпадает…

— Кроме названия, — сказал Кинтель. — В письме-то сказано: ша-эн.

— Может, они, когда играли, свое название придумали, — утешил его Салазкин. Кинтель понимал, что это, конечно, могло быть. Но все-таки жаль, что не было полного совпадения.

Дядя Гриша стоял здесь же. Он заметил:

— С названиями у нас тут завсегда была полная путаница. В разное время по-всякому называли острова, я уж и не припомню всё на старости лет. Где-то среди бумаг старый план имелся, можно поглядеть.

— А ну-ка… — нетерпеливо сказал Корнеич.

Дядя Гриша повозился со связкой ключей, отпер на фанерном кривобоком шкафу висячий замок. Дверцы разошлись, будто кто их толкнул изнутри. Повалились на пол конторские папки, брошюры и рулоны бумаг. Пыль столбом. Не Бойся Грома демонстративно чихнул. Дядя Гриша нагнулся и безошибочно выволок из макулатуры сложенный желтый лист.

— Вот он… С него и схему писали, только без лишней старины, конечно…

Мешая друг другу, развернули бумагу прямо на полу (она была протерта на сгибах).

В верхней части значилось: «Планъ озера Орловскаго и прилегающихъ къ нему окрестностей города Преображенска».

В углу тоже была роза ветров. И конечно, все метнулись глазами по лучу вест-норд-веста. И там, где на схеме бы просто остров Каменный, на плане значилось: «О. Каменный (Шаманъ)».

«Ура» сотрясло кают-компанию.


На базе провели время до вечера (они были теперь уже светлые, вечера-то). Слегка поскребли — для почина — старую шлюпку, прибрались в своей штаб-квартире, похожей на крошечный морской музей. Попили чайку в сторожке у дяди Гриши — он выдал каждому по ложке сахарного песка и по крепкому черному сухарю.

Ради конспирации не стали говорить дяде Грише, почему всех на самом деле интересует остров Шаман. Корнеич походя сочинил легенду: будто есть сведения, что первые пионеры Преображенска зарыли где-то на Шамане письмо будущим поколениям. Хорошо бы найти для музея.

Григорий Васильич покивал:

— Лед сойдет, и сплаваете. До того времени все равно искать бесполезно, снег еще. Да и по льду идти себе дороже, там рыбацких лунок полным-полно…

Кинтель подумал, что теперь все весенние дни до того долгожданного плавания будут у него связаны с радостной тревогой и ожиданием… А вдруг в конце ожидания — неудача?! Нет, надо надеяться. И на эту разгадку, и… на другие.

Корнеич, прихлебывая чай, рассуждал — и обрадованно, и с досадой:

— Сколько лет бываю на базе, а про этот план и слыхом не слыхал. И что Каменный — он же еще и Шаман, тоже не ведал. Вот тебе и музейный работник… А про Каменный легенда есть. Будто, когда сложили плотину и появилось озеро, это в петровские времена еще, первый владелец здешних заводов повелел навалить в воду гранитных глыб. Чтобы на этом искусственном острове поставить себе памятник. Да потом, видать, побоялся, что упрекнут в чрезмерном бахвальстве, или денег пожалел. А остров так и остался… Только, скорее всего, это сказки. Похоже, что, когда озера тут еще не было, стояла на берегу реки Сож каменная горка. Может, здешние племена на ней жертвы приносили да пляски устраивали, потому и Шаман…

— Мы, как… это самое найдем, тоже пляску устроим, — сказал Не Бойся Грома.

На него посмотрели неодобрительно.

В город вернулись, когда уже были сумерки. Звонкие, синие. Кинтель проводил Салазкина и заспешил домой. Ужасно хотелось есть. У двери позвонил длинно и нетерпеливо. Открыл дед. Был он хмурый, смотрел мимо Кинтеля. Сказал как-то неловко, по-стариковски:

— Тут такое дело, звонили из больницы. Померла ведь Елизавета…

Кинтель мигнул, постоял. Потом в куртке и ботинках кинулся в свою комнату. Регишка уже знала. Ничком лежала на диване, вздрагивала. Кинтель поднял ее за плечи, прижал…

ТЕМНОЕ КРЫЛО

Целую неделю Регишка не ходила в школу. То плакала навзрыд у себя за ширмой или на коленях у Кинтеля, то каменно молчала. Так было и до похорон, и после. Но что поделаешь, надо жить дальше. И в следующий понедельник, с Кинтелем за руку, пошла опять Регишка учиться. Послушная, безучастная…

На девятый день собрались помянуть тетю Лизу. На Сортировке собрались, в ее квартире. Кроме деда, тети Вари и Кинтеля с Регишкой, пришли еще несколько незнакомых женщин (они были и на похоронах). Отец, тихий, осунувшийся, расставлял рюмки и тарелки, женщины ему помогали. Посидели, выпили, поговорили о чем-то тихонько… Кинтель разговора не слышал. Посидев за столом пару минут, он ушел с Регишкой в другую комнату, помог собрать кое-какие игрушки и книжки.

Любимую куклу Анюту Регишка взять с собой отказалась:

— Пускай живет здесь. Она привыкла…

Когда уходили, отец подошел, погладил Регишку по волосам. И она… вдруг вцепилась в его рукав, прижалась к нему щекой и так стояла с полминуты при общем молчании. Ох как зацарапалась тогда в Кинтеле ревность, как заныла тревога…

Когда вернулись, дед сказал нерешительно:

— Слышь, Данила, поговорить бы надо.

Они сели рядышком на диване в большой комнате. Кинтель уже понял, о чем будет разговор. Дед повозился, выговорил:

— Как дальше-то с девочкой?

— А что? — вмиг ощетинился Кинтель. — Мешает? Или много ест?

Дед поморщился:

— Ну, ты только давай без этого… Не мешает, конечно, и не объест она нас. Живи бы да живи. И Варваре одна радость, всё о внучке мечтала…

— Ну так в чем дело?

— Легко ли такой маленькой-то круглой сиротой жить…

— Что же теперь делать? — скованно произнес Кинтель.

— Ты видел, как она к отцу прилипла сегодня… Она же всегда его родным считала.

— А он? — безжалостно хмыкнул Кинтель. — Наплевал да бросил… А сейчас… Подумаешь, по головке погладил.

— Кто кого там бросил, сейчас и не разберешься, — вздохнул дед. — Не нам судить их с Елизаветой… А про Регину он нынче говорил: надо, мол, чтобы девочка с отцом росла. Как же, мол, иначе-то…

— Хрен ему! — неумолимо сказал Кинтель.

— Но у него же права…

— А у нее?! У Регишки?! — взвился Кинтель. — Она же человек, а не кошка, которую можно из дома в дом!.. Ее, что ли, и спрашивать не надо?!

— Кто говорит, что не надо? Ее-то в первую очередь… Как она решит, конечно…

— Папочка надеется, что она меня оставит? Ха-ха… — сказал Кинтель с горьким злорадством.

— Не надеется. О том и речь…

— О чем? — Страх прошел по Кинтелю. Догадка.

— Просил он… чтобы, значит, я с тобой поговорил. Может, переедет, мол, Данила вместе с Регишкой ко мне. К нему то есть. К родному же отцу все-таки…

— Ну ясно. А вам с… Варварой Дмитриевной я уже поперек горла, да? — выговорил Кинтель с тихим отчаянием. Без оглядки. Будто обрывал все нити.

Дед стукнул кулаками по коленям. Но не со злостью, а беспомощно.

— Так я и знал! Так я и думал, что ты начнешь эту чепуху нести. Главное, сам ведь знаешь, что чепуха…

— Зачем тогда хочешь, чтобы я уехал?

— Да не хочу я! И у Варвары этого в мыслях нет! Ни про тебя, ни про Регину!.. Только девочку-то жалко. Она к своему дому привыкла. И отца любит… И школа у нее там своя, привычная… И еще…

— Что? — натянуто спросил Кинтель.

— Я про Валерия. Хоть у нас отношения и не очень, сын ведь он мне… Легко, думаешь, знать, что он в одиночку мается?

— Он, значит, сын, а я, выходит, уже и не внук…

— Ладно… — Дед устало поднялся. — Не получается беседа… Я, по правде говоря, думал, что ты взрослее. А ты еще… Впрочем, винить некого…

— Ну давай, давай, пригвозди теперь меня. — Кинтель сидел, откинувшись, и смотрел на деда снизу вверх. В горле ощутимо скребло.

Дед отвернулся к окну:

— Дурачок ты. Будут свои дети, поймешь…

У Кинтеля не было сил обидеться на «дурачка». Он сказал совсем уже сипло:

— Вот о детях и надо думать. Регишка к отцу вовсе и не просится… а вы…

— Пока не просится, и говорить не о чем, — не оглянувшись отозвался дед. — Ладно, поживем — поглядим…

Несколько дней прошли сумрачно и спокойно, без событий. Однажды вечером пришел Салазкин. Кинтель обрадовался, но и Салазкину не удалось развеять до конца его грустную, уже привычную озабоченность.

Поговорили о том о сём. Салазкин сообщил, что Корнеич разговаривал со знакомым художником, тот пообещал после ремонта расписать в доме, в будущей кают-компании, стену. Как старинную карту — с кораблями и морскими чудовищами.

— Хорошо, — сказал Кинтель. Но получилось невесело.

И тогда Салазкин вдруг спросил тихо, но решительно:

— Даня, скажи, наконец: ты все еще на меня сердишься?

— Санки, да ты что! С чего взял?

— Так показалось…

— Да за что сердиться-то?

— Я думал… может, за ту историю. Когда я скрыл, что Надежда Яковлевна болеет… Я понимаю, что у тебя в эти дни масса несчастий и забот, но мне казалось… Ну, будто ты и на меня злишься.

— Брось ты, Салазкин, — слабо улыбнулся Кинтель. — У меня в голове даже и не копошилось такое… — И он добавил, хотя это было чересчур по-детски: — Ну… честное тремолинское…

Салазкин тоже заулыбался. Виновато и с облегчением.

— Мама говорит, я такой ужасно мнительный…

— Правильно она говорит. А я… просто тут такое дело… — Он показал глазами на ширму, за которой тихонько дышала Регишка.

Салазкин сразу понял:

— Мне домой пора.

— Ага. Я тебя провожу!

Когда вышли на улицу, Кинтель и поведал Салазкину свою печаль. И боязнь, что Регишка запросится к отцу и в то же время от него, от Даньки, отрываться не захочет.

— И что мне, Санки, тогда делать?

Холодно было, даже уши пощипывало. Апрельские лужи затянулись игольчатым ледком, он блестел под неласковым закатом. Салазкин поежился и сказал беспомощно:

— Даже не знаю, что посоветовать… Регишку тоже понять можно…

«Ну вот, и он туда же!»

А Салазкин вдруг начал рассказывать:

— Я на той неделе к вам заходил перед школой. Думал, ты уже дома, но тебя еще не было. Я с Регишкой стал разговаривать. Она спрашивает: «Скажи, когда сон снится — это совсем ничего или немножко по правде?» Говорит: «Я маму во сне видела. Как она меня на колени посадила и по голове гладит…» Я ей тогда и рассказал… то, что читал в газете «Зеркало», про одно учение…

— Какое?

— Будто вокруг Земли есть еще несколько невидимых пространств. Семь, кажется. И люди никогда не умирают по-настоящему, а их энергетические поля, то есть души, переходят из одного пространства в другое. И те, кто друг друга на Земле любил, там обязательно встретятся…

— Она поверила?

— По-моему, да. Ей ведь очень хотелось, чтобы так было.

— А ты? — тихо спросил Кинтель. — Тоже веришь?

Салазкин сказал шепотом:

— Наполовину…

— Наполовину — это уже немало, — с печалью отозвался Кинтель.

В то, что мама не погибла, он тоже верил наполовину. Или, честно говоря, даже меньше. Но и этой надежды хватало, чтобы она согревала жизнь. И страшно было потерять ее.


Когда Кинтель вернулся, он сразу понял, что опять будет разговор. Дед шевельнул бровями и сказал обреченно:

— Отец твой звонил. С Регишкой разговаривал. Ну и… как оно и предвиделось: «К папе хочу, домой…»

— Ну а кто ее держит? — в сердцах бросил Кинтель.

— Ты… Без тебя не хочет.

— Пусть сама это скажет!

— Боится, что ты рассердишься… А Валерий мне сказал: пускай Данила хоть немного поживет. Не может быть, говорит, чтобы родные сын и отец не ужились, не бывает так…

«Еще как бывает…»

— Говорит: если захочет обратно, если невмочь станет, кто удержит-то? А здесь комната твоя как была, так и будет. И вообще… можешь ведь хоть каждый день приезжать…

— Это уже не он, это ты говоришь, — сказал Кинтель.

В душе росла безнадежность. Не нужен он тут… А раз так, стоит ли упрямиться? По правде говоря, к этому жилью — с вечным шумом за окнами, с чужими голосами за стенами — он так и не привык, неродное оно. Вот если бы из старого дома уезжать — совсем тошно, а отсюда…

Он ничего не сказал. Молча ушел и поехал туда. В сквер с остатками памятника. Загадал: если светится окно, тогда — пусть… Значит, судьба.

Окно светилось.

Кинтель вернулся уже в полной темноте. Его встревоженно ждали. Регишка стояла на пороге, смотрела похожими на мокрые сливы глазами. Но даже к ней не было сейчас у Кинтеля сочувствия. Только усталая жалость к себе. Он имел на нее право, потому что все уже решил. Деду Кинтель сказал набыченно:

— Имей в виду, карту я заберу с собой.


С той поры жизнь приобрела суматошный ритм. Одна дорога до школы — час туда, час обратно. А еще пришлось приводить в порядок квартиру. Кинтель вымыл полы, отнес в прачечную белье, выстоял несколько очередей, чтобы выкупить по талонам хоть какие-то продукты.

Он вел себя как недовольный хозяин, после долгой отлучки вернувшийся в дом и обнаруживший кавардак и запустение. Отец слушался его во всем. Порой проявлял даже излишнюю поспешность, выполняя поручения Кинтеля. Смотрел виновато и вопросительно. Кинтель один раз не выдержал:

— Ну чего ты все время на меня так глядишь? Будто… пообещал шоколадку, а вместо этого сам съел.

Отец нерешительно засмеялся. Потом вдруг закашлялся и сквозь кашель проговорил:

— Слушай, Данилище… Я ведь никогда ничего плохого тебе не делал. Один раз только по дурости… ножницами…

— Да?! А как линейкой отлупить хотел, забыл? Когда мне шесть лет было, — сказал Кинтель. Сказал с ненатуральной такой придирчивостью, как бы нарочно показывая, что это полушутка.

Отец подышал, успокаивая кашель, потоптался рядом. Вдруг взял Кинтеля большой ладонью за затылок, неловко прижал его голову к свитеру:

— Большущий ты вырос…

Под свитером толкалось шумное сердце.

— Ну чего… — пробормотал Кинтель. — Я же в чешуе весь, карасей чистил…

Но прежде, чем вывернуться из-под отцовской руки, он замер, постоял так две секунды…


В этой квартире, в трехэтажном «дохрущевском» доме, все было как в те времена, когда Кинтель жил здесь с отцом, Регишкой и тетей Лизой. Даже старая фотография висела над комодом: на ней они вчетвером. Регишка еще совсем ясельная, а Кинтель — шестилетний, в том нарядном костюме, в котором ходил записываться в гимназию. С пышной прической, лупоглазый, серьезный.

Кинтель над своим столом решительно приколотил старинную карту. А больше ничего менять в комнатах не стал. И фотографию со стены не убрал, хотя заметил, что Регишка подолгу стоит перед ней с мокрыми глазами.

А один раз он увидел, как Регишка забралась в шкаф и там, нахохлившись, прижимает к лицу платье тети Лизы…

Но в общем-то Регишка ожила по сравнению с первыми днями. Иногда улыбалась даже. Смотрела детские передачи, Кинтелю и отцу помогала возиться на кухне.

Салазкина Кинтель теперь видел еще реже, чем зимой. Иногда у Корнеича, а иногда в школе между сменами.

Но однажды вечером Салазкин приехал сюда, на Сортировку. С Ричардом. Видимо, взял пса для безопасности.

Все Салазкину обрадовались, даже отец. Салазкин сообщил, что со следующего воскресенья начинается ремонт шлюпки, надо будет в любое свободное время ездить на базу.

— Холодно ведь еще, — озабоченно заметил отец. — Руки стынуть будут. Да и всякая краска-шпаклевка в такую погоду плохо ложится.

— Синоптики обещают раннее потепление, — сообщил Салазкин.

«Ох, скорее бы…» Кинтель почувствовал, как он устал от зимы и от затяжного весеннего холода. Так хотелось тепла и зелени. А пока — будто темное крыло между ним, Кинтелем, и солнцем. И не в погоде, конечно, дело…

Но вот пришел Салазкин и пообещал тепло. А он, Салазкин-то, всегда говорит правду.

ЗЮЙД-ЗЮЙД-ВЕСТ

Кинтель думал, что за зиму он совсем не вырос. Все такой же щуплый и колючий. Алка Баранова, с которой они всю жизнь были одного роста, к весне сделалась выше на полголовы. Но нет, и он подрос. Это обнаружилось, когда Кинтель примерил прошлогодние джинсовые шорты. Дед купил их ему в начале того лета, перед путешествием, но они оказались велики, болтались, и Кинтель надевал их, лишь когда с артелью «Веселые брызги» ходил мыть машины. А нынче — в самый раз. И главное, петли на поясе широкие — флотский ремень, который подарил ему Корнеич, пролез почти без скрипа…

Волосы Кинтель не стриг с осенних каникул, тетя Варя только подравнивала их, и впервые за несколько лет у Кинтеля появилась густая шапка волос. Алка однажды сказала:

— Данечка, тебе ужасно идет новая прическа.

— Само собой, — буркнул Кинтель.

Плохо только, что черный суконный берет с флотским крабом слабо держался на пружинистых волосах. И, выйдя из дому, Кинтель свернул и сунул его под погончик оранжевой форменной рубашки. Тем более, что стояла уже вполне летняя жара…

Салазкин не обманул, в середине апреля пришли теплые дни. К маю уже зеленели деревья и буйно цвели по газонам одуванчики. Правда, первого мая пришло похолодание с дождем, но это уж такой закон природы в здешних местах: как День солидарности трудящихся, так слякоть (независимо от политической обстановки). Впрочем, ни праздника, ни демонстрации в этом году все равно не намечалось.

Зато с понедельника опять началось тепло. Пуще прежнего. К этому времени как раз в мастерской подоспел заказ: покрашенные в огненно-апельсиновый цвет рубашки для «Тремолино». И Корнеич потребовал:

— Ну, народ, пора переходить на летнюю форму. На открытии навигации всем быть при полном параде.

Три последние недели ребята вкалывали на ремонте яла. Вспузырили паяльной лампой и ободрали старую краску, заделали пробоины, законопатили щели, зашпаклевали корпус смесью олифы и мела. Покрасили. Издалека на шлюпку глянешь — будто новая. Залатали старенькие серые паруса…

— Не шхуна «Тремолино», конечно, да ладно уж, сойдет, пока свой корабль не построили, — поговаривали ветераны. А Кинтелю казалось, что и шлюпка, названная добродушным именем «Тортилла», — отличное судно. И оставшиеся до первого плавания дни он жил в предпраздничном напряге… Тем более, что ожидалось не просто испытание «Тортиллы», а экспедиция на Шаман…

В таком вот настроении и шагал сейчас Кинтель к автобусной остановке. Правда, кроме праздника, сидело в душе и сомнение. Человеку со стеснительным характером нелегко, когда его разглядывает каждый встречный. Но в общем-то Кинтель уже притерпелся. С утра он ходил с Регишкой в «Стрелу» на сеанс мультфильмов — специально в тремолиновской форме. Во-первых, чтобы задавить в себе дурацкую стыдливость, а во-вторых, после кино уже не осталось бы времени для переодевания. Он и так попросил у Корнеича разрешения приехать на базу не к двенадцати, как все, а к часу. Конечно, не следовало бы в день долгожданной экспедиции тратить время на другие дела, но Регина еще накануне запросилась на мультики про кота Леопольда. Корнеич согласился, что причина, разумеется, уважительная.

Салазкин сунулся было:

— Я с Даней! Можно?

Но тут Корнеич ответил:

— А работать кто будет? Шлюпку спускать надо…

Если дело касалось плавания, Корнеич никому не давал поблажек. И люди в «Тремолино» это понимали. Даже неугомонный Не Бойся Грома становился спокойным и деловитым, когда вступала в силу корабельная дисциплина.

— А иначе и нельзя, — как-то объяснил новичку Кинтелю Паша Краузе. — На воде — это на воде, не на земле. Чуть что не так, и может кончиться как в песне:

Будем лежать на дне,

В синей прохладной мгле,

Ля-ля-ля…

Салазкин после ответа Корнеича засмущался. Кинтель тоже почувствовал себя виноватым.

— Я бы не просил, да Регишка… Ей вот приспичило. Надо пользоваться случаем, чтобы хоть малость ее развеселить…

В кино, конечно, все пялились на Кинтеля. Рубашка — будто факел, и столько на ней золоченых якорьков, нашивок, аксельбантов. К тому же, кроме Кинтеля, никого из пацанов еще не было в шортах, не лето все-таки. От этих взглядов по Кинтелю бегали щекочущие мурашки. Но потом он увидел двух мальчишек из скаутской «Былины» — в полном их обмундировании, веселых и независимых. И малость приободрился. К тому же Регишка так гордилась блестящим видом старшего брата!

А кроме того — праздники. Потому что воскресенье десятого мая было как бы продолжением Дня Победы. Вполне понятно, что в ребячьих отрядах могут быть всякие сборы и линейки, оттого и парадный вид. Вон ветераны, они ведь тоже в своих мундирах, гимнастерках и при наградах во всю грудь. На них тоже глядят кому не лень…

После сеанса Кинтель отвел Регишку домой, подхватил собранную заранее сумку — и на автобус. Но у самого подъезда услыхал:

— Да-анечка! Какой ты… элегантный.

Алка Баранова! Откуда ее принесла нелегкая? Стоит, водит по нему своими шоколадными глазищами от кроссовок до макушки и обратно. И опять — мурашки. Чтобы прогнать их, Кинтель стал спокойным и язвительным:

— Да. А ты как думала! Теперь ты еще больше в меня втюришься.

— Больше уже некуда… А что это у тебя за знаки различия?

Как съехидничать, Кинтель не придумал, буркнул примирительно:

— Знаки как знаки. Отряд такой. Парусный.

— Я и не знала, что ты моряк… Мой брат Мишка в судостроительном кружке занимался, в Доме пионеров, так у них настоящая морская форма была. Клеши, матроска…

— Настоящая — у настоящих, — сердито объяснил Кинтель. — А у них — маскарадная. Модельки строить — это не шкоты тягать. Попробовали бы они в своих клешах на базе, у шлюпок, когда все время по колено в воде. Или за бортом оказаться…

Ни вкалывать по колено в воде, ни оказываться за бортом Кинтелю пока не приходилось. Но ответ вышел, кажется, ничего: как у бывалого.

Алка покивала, качая толстыми, но короткими торчащими косами. Заметила:

— Ты прав. Такие штанишки тебе идут.

Он опять зарядился спасительным ехидством:

— А ты только сейчас заметила? Ты меня и раньше в штанишках видела, сколько лет смотришь влюбленными глазами.

— Раньше — это давно. Ты маленький был…

— А я и сейчас маленький, — сказал Кинтель с дурашливой беззаботностью. — Двенадцать лет — какие годы! Самое время для мальчика поиграть в ляпки да в пряталки… Это вы, девицы, раньше срока в рост пускаетесь. Во… — Кинтель вскинул над головой руку. — И во… — Он волнистыми движениями ладоней нарисовал в воздухе раздавшуюся дамскую фигуру. Хотя Алка, что касается ширины, была совсем не «во». Только на груди под тоненьким белым свитером — легкий намек на выпуклость.

Она не обиделась. Заметила чуть насмешливо:

— А тебе-то, игрок в пряталки, через неделю, по-моему, уже тринадцать стукнет.

— Ай-яй-яй! — Он сделал вид, что ужасно удивился. Потому что удивился по правде. — Как это ты вспомнила?

— Вспомнила. Тебя еще в детском садике поздравляли, в старшей группе. Когда шесть лет…

— Верно! Ты мне тогда пластмассового зайчонка подарила! — Кинтель сбил невольную лиричность воспоминания комическим закатыванием глаз. — Это было так трогательно… Кстати, заяц до сих пор не потерялся.

— Ты путаешь, — вздохнула Алка. — Зайца я подарила в другой день. Эльза Аркадьевна взгрела тебя линейкой, и ты ревел в уголке за беседкой, а я тебя пожалела… А ты мне потом венок из одуванчиков сплел.

— Сейчас бы я и не сумел уже, — вздохнул Кинтель. — Какие мы были талантливые в молодые годы.

— Ох, не говори… А на день рождения подарков я тебе никогда не дарила. Можно сейчас исправиться? — У Алки была замшевая сумочка. Открыв ее, Алка достала что-то круглое, завернутое в бумажную салфетку. — На…

— Что это? — сказал Кинтель слегка опасливо.

— Бери, бери. Это без подвоха…

Кинтель пожал плечами. Взял, развернул. Оказалось — расписное деревянное яйцо, размером с куриное.

От растерянности он спросил тоном «достоевского» пацана:

— В натуре, что ли, мне?

Она засмеялась:

— «В натуре»… Ох ты, Кинтель…

— Не ко времени вроде, — опять малость съехидничал он. — Пасхальная неделя уже кончилась.

— А это не пасхальное. Специально для тебя…

Кинтель осторожно помолчал. Потом хмыкнул:

— А внутри небось игла, как для Кощея. Разобью — и мне каюк… Или нет! Воткнется в сердце, и тогда я влюблюсь в тебя безоговорочно.

Впрочем, яйцо было тяжелое — видимо, сплошное.

Алка сказала без улыбки, скучновато даже:

— Ладно, пошла я… Не забывай, адмирал. — И зашагала прочь, помахивая сумочкой и качая твердыми коричневыми косами.

— Да уж ладно, не забуду как-нибудь до завтра-то, — сказал Кинтель ей вслед слегка растерянно. И добавил запоздало: — Мерси вам, сударыня…

Потом затолкал яйцо на дно сумки, под запасной спортивный костюм и сверток с бутербродами. И заспешил к автобусу.

…Вот ведь, черт возьми, не повезло Кинтелю! Когда приехал к трамвайному кольцу у «Сталевара», там на диспетчерской будке красовалось объявление, что двенадцатый маршрут не работает из-за ремонта линии. Ну что за свинство! Праздничный подарочек садоводам и дачникам… Теперь, чтобы добраться до базы, надо топать по шпалам с полчаса.

Впрочем, часы на Доме культуры показывали половину первого, так что времени в самый раз. И Кинтель потопал.

Скоро настроение у него опять стало лучезарным. По бокам узкоколейки зеленели низкорослые клены и рябины, между шпал в густой рост шла трава с желтым мелкоцветьем, над ней порхали бабочки. Солнце грело плечи. Слева, из-за горбатых низких крыш летел теплый, но плотный ветерок. Зюйд-зюйд-вест, самое то, чтобы курсом-галфинд, без лавировки, сходить на Шаман и вернуться. Справа синело Орловское озеро. По нему бежала мелкая безобидная зыбь.

Такое было вокруг солнечное умиротворение, что даже мысли о кладе на Шамане перестали волновать Кинтеля. Об этом думалось рассеянно, вперемешку с другим: с Алкиным подарком, с утренними мультиками, со всякой всячиной.

Трамвайная линия по прямой убегала вдаль и терялась в кустах, за которыми прятался разъезд. И долгое время было пусто впереди, а потом… Потом словно вдали на рельсах возникло большое зеркало, и Кинтель увидел себя. Идущего навстречу.

Конечно, это был кто-то из своих! В той же форме. Кинтель заспешил. И очень скоро по слегка косолапой походке — видно, снова ногу подвернул, балда! — Кинтель узнал Салазкина. Тот, наверно, отпросился встречать его! Кинтель заторопился еще больше. Но уже с полусотни шагов разглядел, что радостной встречей тут не пахнет. Очень уж понуро шагал Салазкин.

— Что случилось? — еще издалека сказал Кинтель.


Случилось дело скандальное, для Салазкина просто постыдное. И главное, непоправимое. Потому что нарушения техники безопасности во время занятий парусным делом прощению не подлежали. Это в «Тремолино» было законом с давних пор, и закон все принимали безропотно. Иначе кончится тем самым: «Ля-ля-ля, в синей прохладной мгле…» И если кто-то нарушил по разгильдяйству или забывчивости — будь ты хоть самый лучший друг, хоть самый заслуженный ветеран, — гуляй, голубчик, с базы домой и обижайся только на себя. Потом тебя никто упрекать не станет и будешь ты по-прежнему свой среди своих и хороший человек, но в этот горький день тебя к пирсу и близко не пустят…

Все это Салазкин знал прекрасно. Но словно какой-то бес толкнул его под копчик. Когда спустили «Тортиллу» со слипа и Корнеич назначил пятерых (Салазкина в том числе) перегнать шлюпку к пирсу, все, конечно, надели спасательные жилеты. А Салазкин забыл, прыгнул в шлюпку без него.

— Ты откуда упал? — изумился Дим. — А ну, за жилетом!

Но Салазкиным овладела какая-то необъяснимая беспечность.

— Чепуха! Тут же недалеко! Ничего не случится!

Ничего опасного в тот момент случиться и правда не могло.

Но случилось другое: все это увидел Корнеич.

— Саня! Марш за жилетом!

— Да ладно! Тут же двадцать метров до пирса! — И Салазкин взялся за весло.

Тогда-то Корнеич и сказал железным тоном:

— Денисов, на берег.

А потом уже, когда все осознавший Салазкин с головой ниже плеч встал перед нестройной шеренгой, Корнеич горестно развел руками:

— Сам виноват. И что на тебя нашло?.. Шагай домой, чадо, ничего не поделаешь. Всем ты подпортил этот день…

Уже ни на что не надеясь, Салазкин прошептал:

— Можно я лучше целую неделю буду рынду драить?

— Это можно, — вздохнул Корнеич. — А домой идти все равно придется. Закон есть закон…

И Салазкин пошел, глотая слезы, и сдерживался до самой встречи с Кинтелем. А тут не выдержал. Разревелся самым безудержным образом, когда стал рассказывать.

— Перестань, — понуро сказал Кинтель. Тошно ему сделалось. Вот ведь свинство судьбы: только что все было хорошо, и вдруг… — Но на Салазкина злости не было, он и так горем умывается. Господи, что же делать-то? — Не реви. Давай сядем…

Салазкин всхлипнул и послушно сел на рельс.

— Подвинься, — сказал Кинтель, вспомнив старый анекдот. Но шутка не заставила Салазкина повеселеть. Он даже и не понял, подвинулся. Кинтель сел рядом.

Стали молчать. Салазкин съежился и все еще всхлипывал, ухитряясь вытирать мокрые щеки о колени. Потом сказал шепотом:

— Ладно, пойду я…

— Куда?

— Домой, конечно…

— Вместе пойдем.

Салазкин вскинул голову:

— Ты с ума сошел?

«Дурак ты. Как же я без тебя-то?» — подумал Кинтель и упрямо шевельнул спиной.

— Получится, что ты бросил экипаж перед плаванием, — испуганно объяснил Салазкин. — Так не делают. Вообще никогда… И к тому же без предупреждения…

— Хорошо, я пойду и предупрежу.

Салазкин понуро проговорил:

— Ну и будет еще хуже. Провалится все дело…

Помолчали снова. Салазкин шевельнулся:

— Пойду я. Сплаваете без меня, чего такого… Сам ведь я виноват, зачем вокруг меня еще что-то громоздить…

Все это было правильно. Он был кругом виноват. И ничего бы не случилось, если бы «Тремолино» сходил на остров Шаман без Сани Денисова. Но Кинтель представлял, как сейчас встанут они, повернутся спиной друг к другу и пойдут по рельсовой колее в разные стороны. И будут расходиться все дальше, дальше… и это было невозможно, несмотря ни на какие рассуждения о справедливости.

Салазкин теперь не опускал голову, смотрел перед собой, ощетинив сырые ресницы. Облизывал губы и ковырял на коленке выпуклую родинку.

— Оставь ты свою бородавку, — в сердцах сказал Кинтель. — Сдерешь когда-нибудь совсем.

— Ну и сдеру… Надоела.

— Схватишь гангрену какую-нибудь. И помрешь…

Салазкин горестно шмыгнул носом. Судя по всему, он был не прочь сейчас помереть.

— Или ногу отрежут. А зачем? Мало нам, что ли, одного такого Джона Сильвера…

Но и на эту шутку — глупую и даже хамскую — Салазкин никак не прореагировал. Только сильнее придавил родинку мизинцем. Из-под него выкатилась кровяная бусинка.

— Во! — подскочил Кинтель. — Говорил я! Колупнул все-таки!

— Первый раз, что ли?..

— Под ногтем знаешь сколько бактерий… Надо смазать чем-нибудь! У тебя есть аптечка? — У Кинтеля стремительно зрело решение.

— Откуда у меня аптечка? Она на базе…

— Вот и пошли на базу!

Салазкин повернул полосатое от слез лицо. Сказал грустно и понимающе:

— Ну и что? Потом все равно отправят домой.

— Видно будет. Пошли!

…Появление Салазкина вызвало неловкость и растерянность. Ребята опускали глаза. Корнеич сказал:

— Это что за явление? — Сердито глянул на Кинтеля: с какой стати, мол, вернул штрафника? Не знаешь правил?

Кинтель проговорил агрессивно:

— У человека нога в крови, а вы… Обработать же надо!

Корнеич пригляделся, куснул губу:

— Батюшки мои, какая травма… Смажьте ему зеленкой.

Маринка умчалась и тут же вернулась с аптечкой.

— Дай сюда, я сам… — Салазкин забрал у нее пузырек.

— Ну, всё? — Корнеич глянул хмуро и нетерпеливо. — Теперь будешь жить. Ступай домой…

— Он хромает, — сказал Кинтель.

— Да, он хромает, — сказал Костик-барабанщик.

— Понял, — сухо согласился Корнеич. — Отвезу до кольца на мотоцикле.

— Да вы что! — вознегодовал тогда Кинтель. — Так же нельзя! Один раз прогнали, зачем снова-то! Так никогда не бывает, чтобы за одно дело человека дважды… казнили… Даже когда к расстрелу приговаривали и с первого раза не могли застрелить, потом человека прощали. У Высоцкого про это песня есть!

— Да, есть у Высоцкого такая песня, — авторитетно сказал Дим.

И все вопросительно, выжидательно стали смотреть на Корнеича. Даже несгибаемые ветераны Сержик Алданов и Паша Краузе.

— Ясно, на чьей стороне общественное мнение, — проворчал Корнеич. — Ладно, оставайся… недостреленная личность.

Салазкин засиял еще не просохшими глазами.

— Я все равно буду целую неделю рынду чистить!

— Чисти. Может быть, умилостивишь судьбу… С одной стороны, конечно, Кинтель прав: за один грех дважды не спрашивают. Но с другой — мы сегодня из-за тебя впервые нарушили устав. Есть примета, что такое безнаказанно не проходит. Если случится какое ЧП, знай — по твоей причине…

Салазкин сопел виновато и счастливо. И какое ЧП могло случиться в этот безоблачный день с ровным теплым ветром?

Правда, дядя Гриша предупредил ворчливо:

— Вы долго-то не задерживайтесь. И вообще… глядите там. Катера-то пока еще на берегу, сезон не открылся. Ежели что, помощи никакой…

— Синоптики на всю неделю ровную погоду обещали, — сказал Корнеич.

— Синоптики эти…

— Вернемся нормально… Кинтель, труби сбор на линейку.

У Кинтеля что «сбор», что «тревога» — на все один сигнал, четыре протяжные ноты. Он сбегал в штабную каморку за горном и затрубил прямо с крыльца. Построились в шеренгу на пирсе. Салазкин, сам того не замечая, все еще празднично улыбался. А смазанная коленка сияла, как зеленый светофор: путь открыт! Флаг полагалось поднимать самому маленькому. Таким был Костик, но он — с барабаном. И поднимал Муреныш. Заплескалось под гафелем на береговой мачте оранжевое полотнище с белым лучистым солнцем и синим корабликом. Костик приветствовал его умелой дробью. И Корнеич скомандовал:

— Народ, по местам!


Те, кто в прошлые годы ходил на шхуне «Тремолино», вспоминали не раз ее легкость и стремительность. Но Кинтелю сравнивать было не с чем. Ему сейчас казалось, что и неторопливая «Тортилла» несется, словно клипер. Ветер, когда отошли от берега, стал еще плотнее, двойной шлюпочный парус круто выгнулся. Серый и полинялый, теперь, на солнечном просторе, казался он белым и чистым. Легкие гребешки ударили в звонкий борт, зажурчала кильватерная струя. Теплый зюйд-зюйд-вест взлохматил Кинтелю волосы, и он вдохнул восторг первого парусного плавания.

Несмотря на недавний ремонт, кое-где сквозь щели в обшивке сочилась вода. Но Виталик Не Бойся Грома деловито объяснил Кинтелю, что это ненадолго: скоро дерево набухнет, все щели закроются, не бойся, новичок.

А Кинтель и не боялся. «Тортилла» была большой и надежной. Минут пятнадцать для испытания походили туда-сюда вдоль пирса, а потом — с креном на правый борт, курсом вест-норд-вест — шлюпка побежала к темному пятнышку на горизонте — скалистому острову Каменному, который раньше назывался Шаман…

Орловское озеро слегка ершилось. Кое-где загорались пенные гребешки. Стала покачивать «Тортиллу» бортовая зыбь. И в этом неопасном покачивании, в искрящейся синеве, в журчании и плеске, в теплом ветре и трепете оранжевого флажка на задней шкаторине грота было такое счастье, что на какое-то время Кинтель опять почти забыл про главную цель путешествия. Ему дали держать кливер-шкот, и он ощутил властное давление ветрового потока на парусину. И ревностно следил, чтобы кливер не заполоскал, потеряв ветер…

Попались навстречу две гордые крейсерские яхты с высоченными мачтами. Кинтель проводил их глазами с восхищением, но без зависти. Чего завидовать чужому счастью, если есть свое… А больше парусов не было видно. Несмотря на теплую погоду, яхтсмены и шлюпочники окрестных спортклубов еще не раскачались, чтобы начать сезон…

Бежало время, проплывали мимо «Тортиллы» и оставались позади поросшие кудрявой зеленью островки: Петушок, Тополиный, Рыбачий… А серый, без единого кустика суровый камень Шаман делался все ближе, ближе. И Кинтеля, уже притерпевшегося к радости плавания, все сильнее брало в плен волнение. Этакое замирание под сердцем.

Скоро — разгадка. И наверно, ничего там не найдется, к этому надо быть готовым. Столько лет прошло, столько тысяч рыбаков и туристов побывали на Шамане, лазили по всем камням. Скорее всего, давно отыскали и унесли клад Никиты Таирова. А если он до сих пор там, то разве сейчас отыщешь валун с надписью «Б+Л»? Буквы наверняка давно стерло время… Но в самом этом плавании, в самом поиске был тревожащий дух Приключения. Старая книга, тайное письмо, необитаемый (ведь и правда необитаемый, без жилья!) остров… А в приключении всегда есть надежда, что оно кончится удачей.

А позади этой надежды жила и другая. Та, которую Кинтель не сумел бы объяснить никому, даже себе. Он и не пытался объяснить, но берёг в себе странное чувство, что разгадка клада поможет другой разгадке — кто живет на улице П.Морозова? За тем окном на пятом этаже! Не было здесь никакой связи. Но непонятная надежда была, и от нее порой щемило душу…

Путь до Шамана занял чуть больше часа. И вот наконец «Тортилла» заскрипела килем по песку, выползла крутым носом на отмель у нависших скал.


Все попрыгали на песок, заприплясывали, разминая затекшие ноги. Закрепили за камень швартов, опустили в шлюпку реек с парусом. Всем не терпелось кинуться на поиски.

— Люди! По камням не скакать сломя голову! — предупредил Корнеич. И, поморщившись, уселся на валун: видимо, опять болел натертый протезом сустав. — Держаться по двое, страховать друг друга!.. Не будем суеверными, но надо помнить о возможности ЧП… И по сигналу — сразу к шлюпке! Ладно, разбежались…

Кинтель, конечно, пошел с Салазкиным.

Островок в ширину был метров сорок. Но на этом клочке земли было столько нагромождений! Торчали скалы — холодные в тени и горячие на солнце. Грудами поднимались валуны, между ними вились натоптанные тропинки. Кроме экипажа шлюпки, не было сейчас на Каменном никого, но следы посещений виднелись повсюду: желтые обрывки газет, консервные банки, осколки бутылок. Ох как умеют люди загадить любое хорошее место!..

Но, несмотря на мусор и затоптанность, был Шаман загадочен и красив. Похож на руины замка. Не росло здесь ни кустика, но валуны покрывал сухой узорчатый мох, горели среди гранитных обломков солнечные брызги одуванчиков. Камни громоздились друг на друга, уступами уходили к неровной верхушке острова. Пахло теплым древним гранитом и золой старых костров.

Все разбрелись, перекликаясь. Где здесь искать валун с буквами «Б+Л»? Написано: к зюйд-осту от макушки. Но вон их сколько, камней-то! Проверять каждый — до заката не хватит времени. Тем более, что смотреть надо внимательно: скорее всего, надпись теперь полустерта или покрыта мхом… Как она была сделана? Хорошо, если выбита железом. А если выведена непрочной краской? Могла совсем исчезнуть…

Надписей, кстати, хватало: «Гена+Люся», «Здесь были В. Д. и Ю. Ю.», «Яхта «Лотос» 1963 г.», «Да здравствует Метал» (с одним «л»)… Одни надписи четкие, другие слабо различимые. Но ясно, что все эти туристские отметы — советского времени. И никаких «Б» и «Л»…

Царапая ноги о гранитные гребешки, добрались Кинтель и Салазкин до вершины, где лежал похожий на спящего бегемота камень. С другой стороны поднялись Дим, Юрик Завалишин и Маринка…

— Ничего не нашли, — виновато сказала Маринка. — Вы тоже?

Кинтель досадливо молчал.

Они взгромоздились на спинку каменного «бегемота». Ветер обрадованно затрепал галстуки и распущенные рубашки. С высоты была видна вся солнечно-синяя ширь. Вспыхивали барашки. Блестел стеклами далекий город, темнели лесистые берега. Самый близкий берег был примерно в километре, там на склонах пестрели домики пригородного поселка Старые Сосны. Сосны — мохнатые, одинокие — и правда темнели над крышами. Позади поселка зеленой ящеркой бежала электричка.

Небо над озером оставалось ясным, синим, но теперь по нему бежали в сторону Старых Сосен мелкие светлые облака.

Кинтель бросил взгляд вниз, по каменистому склону. В направлении SO. Где там этот проклятый камень? Вон их сколько…

Недалеко от шлюпки, на прибрежном песке возился с костром Корнеич. Дрова благоразумно прихватили с собой.

Корнеич поднял голову и закричал:

— Спускайтесь, обедать пора! Больше часа рыщете там!

Неужели больше часа прошло? И все напрасно…

Спустились — растрепанные, поцарапанные. Порастерявшие прежний азарт. Только Не Бойся Грома радостно сообщил:

— А я вот что нашел! — И помахал противогазом, неизвестно как попавшим на остров. Но находке не обрадовались.

Вскипятили в котелках чай, развернул бутерброды. Принялись за еду энергично, но хмуро. Виновато поглядывали на Кинтеля. А он тоже чувствовал себя виноватым: наговорил про клад, втравил людей в напрасные поиски.

Корнеич сказал:

— Оно и понятно: сразу разве отыщешь?.. А я вот нынче и совсем искать-лазать не могу, деревяшка ноет так занудно…

Салазкин, деловито жуя, отозвался:

— Тебе и не надо. А мы поедим и еще поищем…

Он, сверкая зеленой коленкой, сидел выше всех, на пологом склоне с мелкой травкой. Привалился спиной к отвесному выступу торчащего из земли гранита. Корнеич посмотрел на него, потом вверх. Медленно возразил:

— Нет, братцы, сегодня искать больше не будем. Не нравятся мне эти быстрые тучки. Добраться бы домой, пока не рассвистелось…

— Но как это? Уплывать не солоно хлебавши!

Теперь на Салазкина посмотрели все. И Маринка сказала:

— Кто-то сегодня уже спорил. Чем это кончилось?

Салазкин засопел и заерзал спиной по камню, словно у него зачесался позвоночник.

— Чучело гороховое, ты что делаешь! — Маринка кинулась к нему. — Камень-то в копоти, здесь костер разводили! Всю сажу на рубашку собрал… — Она заставила Салазкина встать, повернула спиной. Спина и правда была пятнисто-черная.

— Я же не знал… — Салазкин вертел головой, пытаясь взглянуть на собственные лопатки. Не сумел, взглянул на злополучный камень. — Я думал, он от природы такой черный… Ой…

Камень уже не был черным. Копоть была счищена рубашкой с плоского серого гранита. Сажа осталась лишь в щелях и углублениях. И в точечных ямках, выбитых чем-то острым. Ямки эти явно складывались в долгожданный знак:

Б+Л

— Ой-ей… — осторожно сказали разом еще несколько человек. Придвинулись, присели у камня на корточках. Смотрели на буквы с полминуты. У Кинтеля не в груди, а где-то у горла нервно перестукивало сердце. Не Бойся Грома и Костик-барабанщик вдруг переглянулись, кинулись к шлюпке, вернулись с маленькой киркой и саперной лопаткой.

— Пустите! — Не Бойся Грома размахнулся киркой.

Корнеич поймал ее:

— Постойте, братцы… Давайте-ка без суеты. Встанем как надо.

Все знали, как надо. Встали в кружок, руки друг другу на плечи.

— Помолчим, — сказал Корнеич. — Загадаем хорошее и попросим судьбу, чтобы не обманула нас…

У Кинтеля одна ладонь на плече Салазкина, другая на плече Андрюшки Локтева. Кинтель зажмурился и в наступившей темноте (зыбкой, с зелеными пятнами) мысленно попросил те добрые силы, которые должны помогать людям: «Пусть найдется… Ну, пожалуйста…»

— Вот так… — выдохнул Корнеич. — А теперь, Кинтель, бери кирку. Твой удар — первый…

И Кинтель взял. И ударил в землю железным острием. У самого камня, под надписью…

Два фута — это сантиметров шестьдесят. Земля оказалась податливая, хотя с каменным щебнем. Работали киркой и лопатой без перерыва, меняя друг друга. Слышались только удары, скрежет и частое дыхание…

И когда яма стала маленькому Костику чуть не до пояса, случилось то, что должно было случиться. Лопатка стукнула о твердое.

Никто не закричал «ура». Молча и нетерпеливо вырыли сколоченный из полусгнивших досочек ящик. Размером с толстую книгу.

Дерево развалилось прямо под пальцами. В ящике оказалось заскорузлое, твердое (когда-то, наверно, промасленное) сукно. Разогнули, разломали его. И увидели железную коробку. Была она довольно тяжелая. Кое-где в пятнах ржавчины, а местами — в сохранившейся золотистой краске с цветным орнаментом. И сбоку различима была витиеватая надпись: «Паровая шоколадная фабрика М. Конради».

— Подождите… — Корнеич взял коробку, протянул Кинтелю: — Открывай.

Кинтель суетливо зацепил ногтями крышку. Она, видимо, приржавела.

— Возьми. — Корнеич протянул открытый складной нож. — Или дай все-таки мне, а то пальцы поуродуешь…

Корнеич сунул лезвие под крышку, надавил… И крышка отскочила, задребезжав.

— Возьми, — опять сказал Корнеич Кинтелю.

Все замерли, сгрудились. Только посвистывал нарастающий ветер. В коробке лежало что-то завернутое в сизую шерстяную тряпицу. Увесистое.

Кинтель сжал нетерпение и не спеша развернул. Вздохнул тихонько и поставил на ладонь темную фигурку.

Костик-барабанщик вдруг засмеялся. Необидно, хорошо так.

— Ой, мальчик… — прошептала Маринка.

— Он золотой, да? — спросил простодушный Муреныш.

— Бронзовый, наверно, — сказал Корнеич. — Посмотрите, какой славный…

ИСКРА НА НОСУ

Мальчик был ростом сантиметров десять. Он стоял на крошечной квадратной площадке, в рельефе которой угадывалась примятая трава. Стоял в небрежной, несколько озорной позе: чуть выгнулся назад, отставил правую ногу, левый локоть оттопырил, а ладонь сунул в карман. Волосы были легко раскинуты косым пробором, на виске курчавился лихой локон. Круглолицый, курносый мальчишка задорно смотрел на тех, кто вызволил его из многолетней тьмы. И вот что главное! Правую руку он сжал в кулачок и поднял его у плеча. Он приветствовал «Тремолино» давним салютом вольных ребячьих отрядов.

— Чудо какое… Привет, — сказала ему Маринка.

А у Кинтеля каждый нерв, каждая клеточка теплели от ласкового счастья. Чего угодно ждал он, но такого… Это было лучше золотых монет и драгоценностей. Лучше всяких таинственных рукописей и старинного оружия. Лучше всего — по своей радостной неожиданности, по живому ощущению счастливой встречи. Кинтель сейчас испытывал то, что бывало в лучшие минуты их дружбы с Салазкиным, в те моменты, когда сознание вздрагивало от нового толчка: «Господи, как же хорошо, что есть на свете Санки…» Но сейчас еще было и другое. Еще и как бы мгновенно появившаяся нить, которая связывала его с давним временем, с живым Никитой Таировым…

— Можно? — попросил Корнеич. Взял, покачал тяжелую фигурку в ладони. — Да, бронза… Ну, здравствуй, мальчик. Сколько же тебе лет? Наверно, ты из прошлого века…

По первому взгляду это был деревенский мальчуган, только, скорее всего, не из русской, а из какой-нибудь прибалтийской деревни. Или с небогатой городской окраины. В сбившейся, распахнутой на груди рубашке с подвернутыми рукавами, в брючатах длиною до середины икр, в стоптанных башмаках. Судя по всему, не робкого десятка пацан. Вон как по-свойски, без смущения глядит на незнакомых мальчишек. Будто на приятелей, которых встретил после долгой отлучки…

Осторожно, без суеты, по очереди брали ребята бронзового мальчика. Разглядывали, поворачивали. Подмигивали ему.

— Наш человек, — решительно высказался Игорек по прозвищу И-го-го и отдал мальчишке ответный салют.

— Давайте имя ему придумаем, — предложил Сенечка Раух.

— Это уж пусть Даня решает, — ревниво сказал Салазкин.

— А письма никакого в коробке не было? — спросил Юрик Завалишин.

«Зачем письмо? И без него все ясно», — подумал Кинтель. Он так и хотел ответить, но Корнеич вдруг сказал резко и недовольно:

— А ну, тихо, люди!

Кинтель даже обиделся. Но все уже разом отключились от находки и смотрели вверх. Мелкие быстрые облака все больше превращались в тучки. Среди камней нарастал зябкий шелест ветра. Поблекло солнце.

— Ох, не нравится мне это, — признался Корнеич.

И остальным не нравилось. Даже неопытный Кинтель ощутил боязливый холодок. Корнеич, хромая и чертыхаясь шепотом, полез наверх. Ребята тоже. И позади всех Кинтель с бронзовым мальчиком в кулаке.

Сверху видно стало, что южная часть неба затянута серой дымкой, солнце еле светит сквозь нее, а клочковатая облачность на фоне этой дымки густеет на глазах. Взъерошенное озеро было сплошь усыпано гребешками, чайки метались и скандально орали. Ветер стал жестким.

— Кажется, лето кончается, — объявил Не Бойся Грома. Он ежился и подпрыгивал, потирая ноги и локти.

— Судя по всему, влипли, — задумчиво проговорил Корнеич. — Вот ведь паразиты эти синоптики. А еще бастовали, повышения зарплаты требовали.

— Надо сматываться, — сказал Дим. — А то будет поздно.

— Боюсь, что уже поздно, — сумрачно откликнулся Корнеич. — Шквалы пойдут, завалит на галфвинде… Вон как свистит уже… Черт возьми, это я виноват. Знал ведь, что такие штучки бывают в мае, несмотря на благостные прогнозы…

— Ни в чем ты не виноват, — сказал Андрюшка Локтев. — Плыть-то все равно было надо. Без риска не проживешь.

— Рифы на гроте возьмем — проскочим, — предложил Паша Краузе. — Нам бы только до Петушка, а там берег прикроет.

— До Петушка-то сколько пилить, — возразил Корнеич. — На траверзе Кленового мыса запросто может уложить, там даже в нормальную-то погоду часто дует как из форточки… Вон, поглядите, уже будто солью посыпано.

И верно, белые гребешки сплошь покрыли озеро. Видно было, как длинные полосы ветра срывают пену, словно стараются причесать взлохмаченную, посеревшую воду. Солнце совсем исчезло, в ветре прорезался зимний холодок.

— Пошли вниз.

У берега, под защитой скал, вода оставалась довольно спокойной, но видно было, как в сотне метров уже вырастают волны. Костер продолжал уютно потрескивать, ветер почти не залетал сюда. Но все равно не осталось и намека на недавнее тепло. Теперь не только Не Бойся Грома — все ежились и прыгали. Корнеич велел надеть спортивные костюмы.

Между тем день темнел, обещая серьезную непогоду. Корнеич подозвал к себе старших: Пашу Краузе, Сержика Алданова, Юрика Завалишина и Дима — тех, у кого на левом оранжевом рукаве было пришито по четыре золотых угольника с капитанским вензелем. Но и другие слышали разговор командиров.

— Кабы без малышей, — сказал Сержик Алданов.

— А что делать? Это надолго, — заметил Паша Краузе.

— Может, на веслах попробовать? — нерешительно предложил Дим.

— Смеяться-то… — вздохнул Юрик.

Корнеич решил:

— Придется подождать.

— Это надолго, — опять сказал Паша Краузе.

— Понимаю, что надолго. Но бывает, что при таком похолодании первый фронт быстро проходит, и дуть начинает ровнее. Время еще есть…

Было половина пятого. А потемнело так, словно уже совсем вечер. Брызнуло мелким дождиком.

— Этого еще не хватало! — возмутился Корнеич. — А ну, хлопцы, давайте навес!

Тут Кинтель увидел на практике, какой тренированный народ в «Тремолино». Все, кроме него, Кинтеля, даже Муреныш и Костик, знали свое дело. Вмиг были связаны из скрещенных весел стойки, на них положили реек с гротом и кливером, укрепили парусину и весла веревочными оттяжками. Кинтель все же успел удачно помочь Салазкину наладить пару оттяжек…

Дождь уютно зашуршал по парусной ткани, от углей потянуло под навес теплом. Сгрудились все под зыбкой матерчатой крышей. Тесно было — тем более что для тепла надели поверх костюмов спасательные жилеты. Но в этой тесноте опять стало хорошо, надежно. Снова вспомнили про бронзового найденыша (и Кинтель обрадовался этому).

— Давайте поставим его перед всеми, — предложила Маринка.

Мальчика поставили на плоскую плитку гранита, и он — неунывающий — держал у плеча вскинутый кулак: «Не бойтесь, ребята, я с вами».

Юрик Завалишин ухитрился устроиться с гитарой.

Ты лишний раз не говори,

Как бриз качает фонари,

Как он летит по присмиревшим переулкам…

Остальные начали подпевать. А Кинтель слышал эту песенку первый раз. Нет, оказывается, еще не все он знал про «Тремолино». Песенка была вроде бы шуточная, хотя и слегка печальная: о мальчишке, убежавшем из дома и сделавшемся пиратом.

И не беда, что он пират,

Таким пиратам всякий рад,

А кто боится их, пусть пьет побольше брома.

Мы о секретах ни гугу

И лишь споем в своем кругу,

Как жил средь нас пират

Анри Не Бойся Грома…

Виталька довольно сопел, будто песенка и правда про него. Тем более, что в свое время родители долго не пускали его в «Тремолино», и он прибегал в отряд украдкой. Пока не вмешался Корнеич…

Потом на мотив «Катюши» спели «Пиратскую тещу».

У бабуси от ударов гиком

Вся в могучих шишках голова…

Но чего-то все-таки не хватало в этих песнях для ощущения полной дружеской прочности. И тогда Юрик ударил по струнам иначе:

Над волнами нам плыть,

По дорогам шагать,

Штормовые рассветы встречать…

Тут заметнее других зазвенел ясный голосок Салазкина. Это была его песня. А Кинтель не столько пел, сколько для виду шевелил губами. Не потому, что стеснялся, а просто какой из него певец. Не голос, а одно сипение. Но сердце его было всё в этой песне.

Скоро день расцветет,

Словно огненный клен,

Голос горна тревожно-певуч.

Подымайся, мой мальчик,

Рассвет раскален…

После этого ничего уже не было страшно. Пускай хоть африканский торнадо свистит… И Кинтель вместе с другими гаркнул «ура», когда Корнеич решил:

— Делать нечего, братцы, выход один: с попутным ветром до ближнего берега — это около полумили. Там, у Старых Сосен, рыбачья станция. Оставим у них шлюпку, а сами — на электричке. А то родители небось уже в полной панике…

Ближнего берега тоже не было сейчас видно за мглой и моросью. Но Виталик Не Бойся Грома бодро сказал:

— Не океан, мимо земли не проплывем.

— Да, но левее базы подводные камни, — предупредил Корнеич. — Если промахнемся, хряпнет за милую душу… — И велел: — Маринка, надо сделать треугольник. Будем поднимать к топу.

Отшнуровали четырехугольный шлюпочный кливер. Заложили верхний угол так, чтобы парус превратился в треугольник. Маринка взяла толстенную иглу, суровой ниткой притянула угол и края рядом с ним к парусине.

Залили костер, погрузили имущество. Сдвинули шлюпку дальше в воду. Подняли к верхушке мачты маленький парус-треугольник. Он задрожал, забился. Все сняли, спрятали за пазухи береты — а то запросто сдует.

— Данилка, садись на пайолы, к мачте, — сказал Корнеич. — А с тобой пусть Муреныш и Костик.

Кинтель понял: его, как самого неопытного, вместе с маленькими сажают вниз, в центр шлюпки, для балласта. Но он и не подумал обижаться! Тем более, что Корнеич сказал непривычно и ласково: «Данилка». Сроду никто Кинтеля так не называл.

Послушно и быстро — это всё, что он мог, — Кинтель сел на планковые слани, лицом к форштевню и парусу. Спиной прислонился к дощатой банке. Обхватил за плечи Муреныша и Костика, которые приткнулись справа и слева. Стуча протезом, к рулю пробрался Корнеич. Ветер (здесь еще не сильный) дергал его медные космы. Юрик Завалишин, Сержик Алданов, Дим и Паша Краузе встали на носу с длинными веслами, уперлись рукоятями с вальками в дно и в береговой песок. Остальные без суеты расселись по бортам. Не Бойся Грома привычно ухватил кливер-шкот.

— С Богом, — сказал Корнеич.

Налегли на весла, заскрипел песок, потом «Тортиллу» качнуло на свободной воде. Капитаны попрыгали вниз, уложили весла вдоль бортов.

— Кливер на ветер…

Шлюпку стало разворачивать, все быстрее, быстрее, парус дернулся последний раз и надулся теперь уже как надо. Остров оказался за кормой. Сквозь шум ветра стало слышно бурление кильватерной струи. Кинтель оглянулся. Берег заметно отодвигался. Ветер ударил хлестко, с промозглым холодом. Сверху сыпался не то дождь, не то крупа. Набежала сзади волна, подняла и резко опустила шлюпку.

— Началось, — негромко сказала Маринка.

Салазкин сидел на бортовой банке между И-го-го и Андрюшкой. Встретился с Кинтелем глазами, улыбнулся — неловко, на себя не похоже.

Да что они все? Думают, что если Кинтель новичок, то у него душа в пятках?

Он ничуть не боялся! Если был нервный холод в мышцах, то от зябкости, от ветра, от мороси. А ни в какие несчастья Кинтель не верил! Тем более, что с ним талисман — бронзовый неунывающий мальчишка. Кинтель сунул его под трикотажную фуфайку, и уголок подставки покалывал ему живот…

Волны стали крупнее, поднимали «Тортиллу» все размашистее. Мало того, еще и качали с борта на борт. Потому что гребни шли теперь не прямо с кормы, а наискосок.

— Корнеич, ты привелся, что ли? — сказал Паша. — Гляди, уже не фордевинд, а бакштаг.

— Это ветер зашел!

— Снесет нас… доннерветтер унд таузенд тойфель, как говорили мои остзейские предки…

— И каррамба, — подал бодрый голосок Костик у Кинтеля из-под локтя.

— И тысяча дохлых медуз за шиворот синоптикам, — сказал Сенечка Раух.

— Не гневите Небеса, мальчики, — попросил Корнеич.

Но поздно. Небеса ответили таким хлестким порывом, что шлюпку круто положило на левый борт, а Маринка тихо сказала «мама».

— С левого борта — на слани! Паша и Дим, откренивайте активнее! — велел Корнеич. — Женщины и дети, без паники…

— Сам ты «женщины и дети», — жалобно огрызнулась Маринка. — Между прочим, я плавать не умею…

Все засмеялись.

— Она это каждый раз говорит, — сказал Салазкин оглянувшемуся Кинтелю. — А сама как русалка.

— В такой воде все русалки мигом передохнут, — заявила Маринка. — Градусов пять, не больше… Ай, мама… — Это новая порция ледяной крупы ударила по щекам.

Кинтель проморгался и глянул вперед. Берега не было видно — свистящая мгла. Остров Шаман за кормой тоже исчез. Переваливаясь и хватая иногда бортом воду, «Тортилла» неслась вовсе не по-черепашьи. Казалось, прошел уже целый час… Ветер стал суше, и вдруг полетели снежные мухи…

— Окрестность исчезла во мгле, сквозь которую летели белые хлопья снега, — сказал Сержик Алданов. — А. Эс. Пушкин, «Повести Белкина», «Метель». Недавно писали изложение…

— И кто мог подумать тогда, в какую переделку мы попадем! — в тон ему подхватил Юрик Завалишин.

Снег летел все гуще, застревал в волосах, липнул к парусу. Дунуло крепче прежнего, плеснуло гребнем через наветренный борт.

— Я так не играю! — возмутился Не Бойся Грома. — Шкот не удержать, возьмите кто-нибудь еще!.. Данилка, возьми ты!

Кинтель ухватил конец пенькового троса. Сильно дернуло кожу на ладонях. Но вдвоем держать — это не трудно.

«А что они сегодня, сговорились, что ли? Всё «Данилка» и «Данилка»…»

Где же он, берег-то? Судя по времени, давно пора ему быть, вон какая скорость.

Опять хлестнуло — по тем, кто откренивал.

— Подо мной совершенно мокро, — пожаловался И-го-го.

— И подо мной, — сообщил Андрюшка Локтев. И верный своей склонности все уточнять, добавил: — Но не думайте, не потому…

— Знаем почему… — неуверенно пошутил Костик-барабанщик.

«Батюшки, а это ведь настоящий шторм… И… значит, конец может быть всякий?»

Сенечка Раух звонко пообещал:

— Если все кончится хорошо, буду всегда слушаться бабушку и делать зарядку!..

— Грех давать невыполнимые обеты, — сказал от руля Корнеич.

— Я буду выполнять! Ну, не всегда, а хотя бы по выходным…

Кинтель оглянулся на Салазкина: как он там? Салазкин мотал головой, отплевываясь от снега. Так по-будничному…

«Тортиллу» опять подняло на волну, и тогда сквозь мглу и летящий снег замаячило впереди желтое пятно.

— Огонь впереди! — завопил Не Бойся Грома. — Справа по курсу! Приводись!

Шлюпка пошла было носом вправо, но ход сразу упал. Новые гребни ударили в борт.

— Не вырезаться под кливером! — крикнул Корнеич. — Капитаны, на весла!

Не очень ловко (попробуйте при такой болтанке), чертыхаясь и путаясь, вставили уключины, выдвинули две пары весел. Сели на них Паша, Дим, Сержик, Юрик. В помощь им встали напротив И-го-го, Салазкин, Сенечка, Андрюшка. Взмахнули, налегли… Лопасти то зарывались, то чиркали по гребням.

Темной массой проступил впереди берег. Фонарь светил оттуда сквозь летящий снег будто желтая звезда. И кто-то неразборчиво кричал в мегафон. Шлюпка пошла на огонь.

— Нормально, братцы! Навались еще! — крикнул Корнеич. — А, черт! — Это килем грохнуло о камень. Раз, другой. Стали…

Муреныш под боком у Кинтеля всхлипнул. Костик сказал:

— Не бойся. Раз камень, значит, уже неглубоко. Выберемся.

— Я не боюсь. Я ногу отсидел, больно… — Муреныш завозился виновато и сердито.

— Двое с веслами на корму! Толкаться! — приказал Корнеич. Но еще одна волна милостиво сняла «Тортиллу» с камня.

— Отставить! Нажмите, люди! Вот так…

Справа возник пирс, на нем стояли двое: большой и маленький. У маленького в руках сиял электрическим огнем рефлектор.

— Бери левее! — гаркнул мегафон. — Теперь прямо! Вот так, лады…

Качать перестало. Волны безвредно бились о бетонную стенку гавани. «Тортилла» по инерции шла к причалу.

— Егоров, ты, что ли?! — крикнул с кормы Корнеич.

— Кто, как не я!.. Ваш Васильич мне трезвонит каждые пять минут, волосы на себе рвет: как вы там на Каменном!.. И у него катера нет, и у меня мотор по закону подлости разобран. Хотели уже звонить «Буревестнику», просить, чтобы крейсерскую яхту за вами послали. Или милицию на ихней плавучей платформе…

— Этого еще не хватало, — сказал Корнеич.


Егоров оказался молодым дядькой со шкиперской бородкой. Его помощником — Федор, белоголовое существо лет восьми, в резиновых сапожищах и ватнике до колен. Федор по-хозяйски сказал:

— Пап, я чайник на плиту поставлю. — И с фонарем зашагал к домику.

В шумном бестолковом разговоре, в сетованиях на подлую погоду закрепили у пирса шлюпку, убрали парус, вынесли на причал Муреныша, растерли ему ногу. Он стеснялся недавних слез, сопел. Паша Краузе взял его на руки.

Егоров повел ребят в дом. Корнеич поспешил вперед — звонить дяде Грише, чтобы не поднимал паники.

В дощатой комнате с табуретками и голым столом было тепло. Показалось, что жарко даже. Скинули спасательные жилеты, постягивали промокшие спортивные костюмы. Хотели уложить Муреныша, но он уже ступал на ногу, только прихрамывал.

И-го-го сказал Кинтелю:

— Все по правилам. Приключение.

Мы давно уж ждали старта,

Не сиделось по домам,

И таинственная карта

Привела нас на Шаман.

Грунт на острове не мягок,

Но отрыли старый клад.

И сперва была штормяга,

А потом пошло на лад…

Это я прямо в шлюпке сочинил, прямо сейчас…

— Лермонтов, — сказал Кинтель искренне. — Евтушенко… — Он радостно ежился. Теперь казалось, что все это — волны и снежные вихри — длилось лишь минуту.

Салазкин проговорил покаянно:

— Все из-за меня. Корнеич правильно говорил: будет ЧП.

Андрюшка Локтев решительно восстановил справедливость:

— Если бы не ты, ничего бы не нашли. Это ведь ты буквы на камне отчистил!.. Данилка, ты Сане должен самолично рубашку выстирать. В благодарность…

— Ладно, — счастливо пообещал Кинтель.

— Вот еще, — притворно надулся Салазкин. Уселся на табурет, привалился к стенке, привычно потянулся к родинке на покрытом размытой зеленкой колене.

— Опять! — прикрикнул Кинтель. — Дам по пальцам!

Салазкин засмеялся, болтнул ногами в отсыревших кроссовках. Одна сорвалась, ее поймал на лету Сенечка Раух:

— Без выкупа не отдам!

— Возьми на память! — веселился Салазкин. — Чтобы не забыл, как обещал слушаться бабушку и делать зарядку!

— Только по воскресеньям!..

Кинтель вдруг ощутил толчок неожиданного горячего счастья. Оттого, что все именно так. Шторм позади, все вокруг радуются, а бронзовый мальчик — клад! — вот он, в кулаке. И еще от понимания, что именно сегодня он, Кинтель, Данька Рафалов (Данилка!), стал в «Тремолино» окончательно своим.

Пришел Егоров с пышущим чайником. Федор тащил за ним связку эмалированных кружек. Следом появился Корнеич. Сообщил, что успокоил по телефону дядю Гришу (а то он и правда хотел уже водную милицию о помощи просить). А еще позвонил Тане, чтобы всем родителям, которые начнут трезвонить и справляться о судьбе своих чад, сообщала: целы-невредимы, едут электричкой…

После чая все осоловели. Двигаться было лень, и даже разговаривать не хотелось. Сонно ждали, когда, развешанные у горячей печурки, высохнут спортивные штаны и фуфайки. Но скоро оказалось, что теплые костюмы не так уж нужны: за окном резко светлело и так же стремительно возвращалось тепло. Таяли на траве остатки снега, выкатилось солнце. Оно опять грело сквозь рубашки плечи, когда ребята повыскакивали из дома. Недавно казалось, что на дворе поздний вечер, и вот, пожалуйста, опять день. В мае в семь часов — еще яркое солнышко…

Будто не было ни мглы, ни снежного шквала!


Когда шли на станцию Старые Сосны, выбрались на шоссе. По нему катил пустой автобус «Уралец». Наверно, с какой-то спортивной базы. Корнеич голоснул. Автобус затормозил. Корнеич поговорил с водителем.

— Ну садитесь, — добродушно разрешил пожилой дядька. — Как не подвезти, если вы такие красивые… А я думал, пионеры у нас перевелись.

— Не все, — гордо сказал Костик-барабанщик. — Те, которые морские, они живучие…

Ух как уютно было ехать в этом, будто специально для них посланном «Уральце»! Он катил ровно, ласково урчал мотором. Кое-кто стал клевать носом. Но Корнеич вдруг сказал:

— Данилушка, покажи-ка еще нашего найденыша. Теперь самое время.

И все сгрудились у сиденья, где ехали Кинтель и Салазкин. Бронзовый мальчик опять пошел по рукам.

— Смотрите-ка, здесь что-то написано! — обнаружил И-го-го. — Латинские буквы…

По краю бронзовой подставки была выбита мелкая надпись: «M. BAUER».

— «Бауэр» — по-немецки «крестьянин», — сказал Паша.

— А «Эм» — значит «маленький»! — сунулся Костик. — Маленький крестьянин.

— «Маленький» по-немецки «кляйнер», — возразил Паша.

— Эм. Бауэр — это, наверно, имя мастера, который делал статуэтку, — решил Корнеич.

— Виталик, он на тебя похож, — сказала Маринка.

— Конечно! — Не Бойся Грома выскочил в проход между сиденьями, встал горделиво — кулак над плечом. — Салют!

— Неужели тогда уже были такие салюты? — удивился И-го-го.

— А может быть, он скаут? — предположил Костик. — Они ведь были еще и до революции.

— Ну да! Без галстука-то! — заспорил Виталик. — И у скаутов не такой салют, у них три пальца вверх…

Корнеич пригляделся:

— А по-моему, он что-то держал в кулаке. Взгляните-ка, кулак вроде бы просверлен…

И правда, под сжатыми пальцами был круглый проем. Словно когда-то кулак мальчишки сжимал не то палку, не то дудку.

— Может, подзорную трубу? — сказала Маринка. — Вдруг это маленький капитан?

«А если не подзорную, а сигнальную?» — подумал Кинтель. Но постеснялся сказать. Да к тому же сообразил: изогнутую трубу не просунешь в бронзовый кулак…

— Если и держал что-то, теперь уже не узнать, — заметил Дим. — Да и зачем? Пускай считается, что он приветствует нас…

Сенечка Раух взял статуэтку, повернул к свету.

— Весь темный, а нос блестит! Вот! — На задорном носу бронзового мальчишки зажглась от низкого солнца искра.

— Потому что нос — он самый выступающий, — внес ясность Андрюша Локтев. — Пальцами натерли, хватают все.

— Нет, — сказал Сенечка, — локти и кулаки тоже ведь выступающие, а не блестят. А то, что искра на носу, я сразу увидел. Там, на Шамане…

ЧТО ОН ДЕРЖАЛ В РУКЕ

Утром Кинтель взял бронзового мальчика с собой. Положить его в сумку не решился — помнил историю с «Морским уставом», — сунул в карман. Это оказалось не очень-то удобно, уголки подставки царапали сквозь подкладку ногу, шорты от тяжести съезжали, пришлось покрепче затянуть флотский пояс. Кинтель пошел в школу в отрядной форме из какого-то веселого упрямства. А еще — из чувства особой, щемящей душу преданности «Тремолино», которая во много раз выросла после вчерашнего штормового плавания. И кроме того, хотелось почему-то снова поддразнить своим видом Алку Баранову (а может, просто покрасоваться перед ней?).

А потом он (если Алка не будет чересчур воображать и насмешничать) похвастается вчерашней экспедицией на Шаман и покажет находку…

Но Алка в школу почему-то не пришла. Кинтелю слегка взгрустнулось.


Кстати, никто особого внимания на его форму не обратил: школа пестрела всякими нарядами, день стоял совершенно летний, словно и не было вчера «арктического плевка». Лишь один старшеклассник, смерив Кинтеля взглядом, заметил: «Во, еще один скаутенок вылупился». И получил в ответ «драного козла». Однако за Кинтелем не погнался: старших одолевали более крупные заботы. Одиннадцатые классы бунтовали, не желая сдавать экзамены по программе, утвержденной педсоветом. Глядя на них, волновались и девятые…

После шестого урока Кинтель встретил у школы Салазкина: такого же оранжевого и при аксельбантах. Кинтель весело сказал:

— Вот узнает Корнеич, что мы форму в школе треплем, будем нам на орехи.

Салазкин слегка смутился — видать, вспомнил вчерашнюю неприятность. На коленке у него все еще заметны были следы зеленки. Кинтель тихо спросил:

— Ты вчера, наверно, здорово на него обиделся, да?

Салазкин вскинул глаза — такие, будто и в них капнули зеленкой.

— Что ты! Ничуть… Я сам был сплошной дурак. А он ведь за каждого отвечает… Даня, ты заметил, как он перекрестился, когда сошли на пирс? Там, в Старых Соснах…

— Я… нет…

— Дело-то ведь было нешуточное, — совсем по-взрослому сказал Салазкин. — Особенно когда о камни грохнуло…

— Я толком, кажется, ничего и не понял, — признался Кинтель. — Потому что новичок…

— Теперь уж какой ты новичок!.. А если бы что-то случилось, это было бы навеки ЧП имени Александра Денисова. Потому что я наворожил. Своей дурью.

Кинтель помолчал и спросил, преодолев неловкость:

— Санки, а ты заметил: меня вчера почему-то перестали Кинтелем называть? Всё «Данилка» и «Данилка»…

— А тебе как больше нравится? По-новому или по-старому?

— По-всякому, — вздохнул Кинтель. — Ладно, пока. Я побегу, дед сейчас как раз на обед придет. Он ведь еще ничего не знает про это … — Кинтель похлопал по отвисшему карману.


Дед поставил бронзового мальчика перед собой и смотрел на него с хорошей, чуть печальной улыбкой. С такой же, с которой рассказывал Кинтелю о своем детстве: как гоняли на пустырях тряпичный мяч, пробирались без билета в летний фанерный цирк в городском сквере и устраивали на Сожинском спуске гонки на построенных из досок самокатах…

— И нос блестит… Так в точности блестел нос у моего приятеля, рыжего Вовки Постовалова, когда мать насильно умоет и вытрет его… И так же он замахивался на обидчиков.

— Думаешь, он замахивается? — спросил Кинтель. В жесте мальчишки вроде бы не было угрозы. Кулак, поднятый к плечу и повернутый сжатыми пальцами вперед, все-таки означал, скорее всего, приветствие. — Похоже на салют. Ну вроде как «рот-фронт»…

— Пожалуй, — согласился дед. — Хотя в ту пору не было еще никаких «рот-фронтов»… А может, он заступается за кого-то? Без особой агрессивности, но с ощущением своей силы и справедливости…

— Слишком беззаботно стоит… Смотри, Толич, он что-то держал в руке, кулак просверлен.

— В самом деле… А может быть, не держал, а держался? Видишь, слегка отклонился влево.

— За что держался?!

— Ну, скажем, за ветку, за ручку колодезного ворота… за что угодно.

— А где тогда это «что угодно»?

— Видишь ли, мальчик мог быть не сам по себе, а деталью какой-то композиции. Скажем, большого письменного прибора. А на приборе мастер мог понастроить все что хочешь. Бронзовые вещи были тогда в моде.

Кинтелю это не понравилось. Не хотелось, чтобы мальчишка был чем-то вроде шахматной фигурки среди множества других. Нет, он — сам по себе. Веселый, храбрый, встретивший друзей. «Вот и я! Возьмите меня в «Тремолино»!»

— По-моему, он не от прибора. Смотри, здесь имя мастера выбито. Разве мастер стал бы свое клеймо ставить на каждую детальку? Выбил бы на общей площадке… Нет, этот пацан сам по себе отлитый!

— Возможно, возможно, — покладисто сказал дед. И уже как-то рассеянно. Сел на диван, откинулся к спинке, ладони — под затылок.

— Толич, а Оля… мама твоя… она ничего про бронзового мальчика не говорила? Может, это была у них с Никитой общая игрушка, а потом он спрятал ее для тайны…

— Нет, Даня, не помню… Мало ли у мамы было игрушек… Может быть, они об этом мальчике что-то в своих детских дневниках писали…

— А где дневники?!

— Вот и я про то, что «где»… Сожгла мама все в тридцатых годах. Все старые бумаги.

— Зачем?!

— Господи, «зачем»… Я же рассказывал тебе, какое было время. Боялись всякой мелочи. Вдруг кто-то прочитает, что твой дед был владельцем лавки! Буржуй, эксплуататор, враг трудового народа! Или на снимке увидят какого-нибудь твоего дальнего родственника в фуражке с кокардой. «В вашей семье были белогвардейцы?..»

— Все равно, — с обидой сказал Кинтель. — Можно было спрятать получше. Чего уж так трястись-то?

— Вот так, мой милый, и тряслись… — Дед смотрел перед собой. И в голосе была горестная усмешка. — Многие годы в постоянном страхе. А мама особенно. Если бы узнали, что ее муж был священником…

Кинтель сел рядом с дедом, поставил пятки на диван, а мальчика — себе на колено. Мальчик покачался и встал прочно. Искра блестела, лицо было задорное. Мальчик не понимал, как можно жить в постоянном страхе. И Кинтель сказал:

— Это же немыслимо: бояться с утра до вечера, каждый день…

— Никто из молодых этого не понимает. А это было. И жили… И считали, что нормально. Потому что ничего другого не знали. Нам же с рождения вдалбливали, что наша страна самая справедливая, а там, на остальном белом свете, сплошной гнет и насилие… И сравнивать было не с чем… Вот представь, вылупился из икринки карась в каком-нибудь полуозере-полуболоте. Что он знает о реках и океанах? Он считает, что болото его — весь мир, такой, каким он и должен быть…

— Человек, он ведь не карась, — тихо возразил Кинтель. Было не то чтобы жаль деда, а как-то неловко за него.

— Да… И где-то пробивалась, конечно, правда. Из обрывков каких-то, из старых книг. И того же Пушкина и Салтыкова-Щедрина. Понятия о какой-то общей, всечеловеческой совести. Но ведь, с другой стороны, каждый день: «Самая главная правда на Земле — коммунизм!» И попробуй в этой правде усомниться! Даже мысленно — и то страшно: неужели я враг своему народу? А уж открыто…

— Но были же… которые против…

— Были, но немногие. Если даже и понимали, что к чему, то все равно… Далеко не каждый может быть героем…

«Ты уже говорил про это», — подумал Кинтель.

— Понимаешь, какая подлая система! Она все время держала людей на грани! На страхе! Вспомни, ведь еще недавно все хором одобряли войну с Афганистаном! А если и проклинали, то шепотом. Многие ли выступали открыто?.. И это совсем в ближние времена. А раньше… И это в любой момент могло коснуться каждого.

— Что «это»? — сказал Кинтель, покачивая мальчика.

— Ты ведь до сих пор не знаешь, почему я перестал быть морским врачом…

— Ты говорил: из-за сердца… А по правде почему? — Кинтель покосился на деда. Тот по-прежнему сидел с ладонями под затылком, смотрел перед собой.

— Плавал я на «Донецке» уже два года, когда появился у нас новый первый помощник капитана. Первый — значит, помполит. «Помпа». Не штурман, а комиссар, который бдит за правильностью идеологии. И вот, когда стояли мы в Архангельске, пригласил он меня к себе в каюту. А там еще один — незнакомый, с лысинкой, в пенсне и в штатском костюме. Какой-то весь увертливый. Молчит, только слушает. А «помпа» заводит разговор: «Вы, Виктор Анатольевич, молодой специалист, член партии, сознательный человек, разбираетесь в обстановке. Не согласитесь ли нам помочь…»

Гляжу я на лысого: ясно, кому это нам. Вербуют в стукачи, сволочи. Чтобы следить за своими и капать, кто что сказал и сделал. И первая мысль, конечно: послать их… А вторая: послать-то послал, но тогда — что? Вмиг найдется повод — прощай заграница. А предстоял рейс на Кубу — давняя мечта моя. Был я молод и горел жаждой путешествий. До той поры, кстати, бывал только в скандинавских портах да в Польше и Германии. И вот ситуация: с одной стороны — Антилы, пальмы, летучие рыбы, восторг тропиков, а с другой… Думаю — а что с другой? Ну, скажу этим типам: ладно. Потом и отвертеться можно. Да и в конце концов, не гестапо же сотрудничать приглашает, не ФБР или ЦРУ, а свои, советские. Вдруг и правда за границей какое шпионство встретится?»

«Ну, — говорю, — в общем-то я не знаю. Такое дело… Тут ответственность особая, и способности нужны…»

И тогда встревает лысый. Прямо как в старом анекдоте: «А вы попробуйте, Виктор Анатольевич. Попытка — не пытка. Мы вам доверяем…»

Ну и… не сказал я «нет». Пробормотал, что попробую, мол, раз уж так это надо…

Ничего особенного и не было сперва. Несколько раз помполит спрашивал между делом: «Ну, о чем говорят?» — «Да ничего такого, — отвечаю. — Вы же не хуже моего знаете. Экипаж у нас дружный, сплоченный, идейно выдержанный… Анекдоты, правда, травят, да не про политику, а все больше такие, знаете ли, неприличные, как всегда мужики в своем кругу…»

Пришли в Гавану, начались увольнения. Разбивают по трое, в одиночку ни-ни… Один в тройке — старший. Ну, пошли мы однажды гулять по старому городу: я, радист Веня Соловьев и матрос Рябов. Не помню, как звали. Довольно пожилой уже, малоразговорчивый… Бродили мы, на старые бастионы смотрели, на мулаток. Потом решили в церковь зайти. Неужели, говорит Веня, революционные кубинцы Богу молятся? Зашли. Молятся. И пожилые, и молодежь. Даже два мальчика священнику помогают. Ну а особенно и смотреть нечего, церковь скромненькая, не то что соборы в Гданьске или Гамбурге… Одна картина мне понравилась, в боковом приделе. Богоматерь с Младенцем. Будто живые. Рябов тоже подошел, смотрит. А потом задержался еще, вижу: перекрестился украдкой…

А наутро вызывает меня «помпа»: что нового? «Да ничего, — говорю, — все в ажуре». — «В самом деле? — И прищурился. — А то, что матрос Рябов религиозные ритуалы в иностранной церкви демонстрировал, тоже «в ажуре»?»

Значит, радист стукнул, паразит…

Мне бы заверить помпу: не видел, и все тут. А меня забрало за печенку. Видно, есть предел человеческому маразму. «Не обратил, — говорю, — внимания, товарищ первый помощник. А если бы и обратил, не счел бы данный факт нарушением. Потому как у нас вроде бы по Конституции свобода совести, и каждый имеет право…» — «Даже за границей, где на нас постоянно направлены десятки вражеских глаз?!» — «А что он, — спрашиваю, — антисоветские лозунги, что ли, на паперти декламировал?» — «Ну-ну, — говорит «помпа». — Вашу оригинальную точку зрения вынужден я буду сообщить куда следует…» Тут меня и прорвало: «Только попробуй, сволочь! Там «где следует» узнают и то, как ты на одеколон «Кармен» кораллы выменивал, которые к вывозу с Кубы запрещены! И что у тебя за дверной обшивкой спрятано!»

Про обшивку я уж так, наугад. Знал, что таким образом многие мелкую контрабанду прячут. Он, смотрю, побелел, процедил: «Идите…» Ну и на том наши контакты кончились до завершения рейса. А рейс длинный был. Я пару дней помучился всякими сомнениями (потому как не герой), а потом по наивности стал думать, что всё обойдется.

Пришли опять в Архангельск, заглянул я с приятелями в ресторан отметить возвращение. Там какая-то шпана стала нарываться на скандал. И тут же — милиция. Загребли не их, а нас. Протокол об участии в коллективной драке (которой вовсе и не было). Загранвиза — прости-прощай… Тут я смекнул, чьих рук дело. По глупости попробовал права качать. Меня на медкомиссию: у вас сердце барахлит, не годитесь для плавсостава. А потом в военкомат: на два года пойдешь служить как офицер запаса. Я говорю: «У меня же сердце не в порядке!» — «Это там у вас сердце, а для нас в самый раз…» Ну и оттрубил «две зимы, две весны» в Казахстане. Кстати, не жалею, хорошие там были ребята. Хотя, конечно, пришлось несладко. С Кларой, с бабушкой твоей, и с маленьким Валеркой обитали втроем в крошечной комнатке общежития… Потом вернулись сюда, ушел в санавиацию (и сердце оказалось ни при чем). В море больше не совался… Так и живу. С грязной плямбой на душе…

— С чего плямба-то… — скованно сказал Кинтель. — Ты же никого… не предал.

— Кроме себя. Когда не сказал сразу «нет», предал себя самого. Тут уж никуда не денешься… Спустил флаг, как Семен Михайлович Стройников…

— Стройников, может, посмелей многих был! — вскинулся Кинтель. — Он людей спасал!

— Ну… может быть. Тем более. А я спасал себя…

— Ничего себе «спасал»! Послал эту помпу ко всем чертям!

— Нет, Данилка, не обольщайся, дед у тебя никогда не был смелой личностью.

Кинтель встал, поставил мальчика на край стола. Потрогал на его виске бронзовый завиток. Сказал не оборачиваясь:

— Я знаю, почему ты на себя наговариваешь. «Видишь, какой я плохой, не жалей, что уехал от меня… И не вздумай возвращаться…»

Дед резко заскрипел диваном.

— Ты рехнулся? Да хоть сегодня перебирайся обратно!

— Нет уж, — вздохнул Кинтель. — Теперь нельзя. Сам знаешь…

Он затолкал мальчика в карман, пошел к двери. И, опять не решившись оглянуться, проговорил:

— Ты про себя хоть что рассказывай. А я тебя… все равно любить буду, не запретишь. — Он быстро вышел из квартиры и побежал к лифту.

Слышал сквозь дверь, как из кухни кричит тетя Варя:

— Данила! А обедать?!


Пообедал он у Денисовых. Санькина мама встретила Кинтеля на улице, попросила поднести до подъезда тяжелую сумку, а потом не отпустила: повела «без всяких разговоров» есть суп и сосиски, который раздобыла по великой счастливой случайности. «А то вон какой тощий! В точности как мой обормот…» Кинтель давно уже был в доме у Салазкина своим человеком, стесняться и отказываться не стал. Тем более, что сосиски последний раз он ел в прошлом году.

Отец Салазкина оказался дома, сели обедать вместе. На кухне, по-домашнему. И Кинтель за столом рассказал Александру Михайловичу и Санькиной маме о всех вчерашних приключениях. Многое родители знали уже от Салазкина, но бронзового мальчика видели, конечно, впервые.

— Если бы наш Санечка не расчистил спиной камень, ничего бы не было, — подвел итог Кинтель.

— Вчера вечером сам рубашку стирал, — сказала мама Салазкина. — Чтобы сегодня отправиться в ней в школу. До того упрямый стал…

Бронзовый мальчик стоял среди тарелок и блестел искрой на носу…

Дома Кинтеля сурово встретила Регишка:

— Где тебя носит? Я целый день одна…

— Большая уже. Занялась бы хозяйством.

— Я и так… Пойдем в парк?

— Мартышка, у меня завтра английский. Англичанка грозила парой за четверть тем, кто перевода не сдаст.

Уже пришел отец и грел на кухне ужин, а Кинтель все еще корпел над письменным переводом. Наконец закончил. Теперь не страшно, пускай спрашивают. Надо только для гарантии сверить текст у Алки…

И тут он вспомнил про Алкин подарок. Деревянное яйцо так и лежало в спортивной сумке, под костюмом!

Кинтель вытащил яйцо, покатал в ладонях. Показалось — внутри что-то стукнуло. Разве оно не сплошное? Кинтель поднес яйцо к окну, под вечерние лучи, пригляделся. Тонюсенькая щель делила яйцо пополам. Кинтель сжал скользкое дерево пальцами, поднатужился. Половинки скрипнули, шевельнулись. Кинтель сунул в щель ногти… Ура!..

В яйце пряталась голубая пластмассовая коробочка. В ней, опутанный тонкими проводками, лежал крошечный фонарик.

Он был шестигранный. Из прозрачной пластмассы, витой проволоки и древесного шпона. Такие фонари ставят на моделях старинных кораблей. И Кинтель сразу вспомнил про Алкиного брата, который занимался в судомодельном кружке.

Специально заказывала? Или выпросила готовый? Ну, Алка…

Внутри виднелась лампочка от карманного фонарика.

Стесненно улыбаясь — не столько лицом, сколько в душе, — Кинтель вышел из дому, позвонил Алке из ближнего автомата:

— Привет. Кинтель это…

— А! Здравствуй… — Она как-то грустновато это сказала.

— Слушай, а я ведь только сейчас открыл яйцо-то! Вчера не догадался.

— Ты всегда был недогадливый…

— Ладно тебе! В общем… спасибо.

— На здоровье… Данилка.

С ума сойти! И она туда же!

Но тут Алка сказала уже веселее:

— Там проводки. Соединишь с батарейкой — загорится.

— Конечно! Я понял!

— Вот и хорошо.

— Слушай, Алка… А ты, что ли, специально вчера в такую даль перлась, меня у подъезда караулила? Чтобы подарок отдать?

— Не выдумывай! У нас на Сортировке знакомые, я к ним ездила по делу! А фонарик захватила… так, на всякий случай.

— Врешь небось, — сказал Кинтель задумчиво.

— Ну, считай, что вру… Включишь фонарик — вспомнишь…

— Я тебя, моя овечка, и так всегда помню, — перешел Кинтель на обычный тон. — И сейчас тоже. Ты английский перевела?.. Ой, а почему тебя сегодня в школе не было? — спохватился он. — Завтра-то придешь?

— Не приду, Данилушка, — усмехнулась она. Странно как-то, будто издалека. — Я теперь вовсе не приду.

— Ты… чего это? Почему?

— Завтра уезжаем в Москву. А потом насовсем.

— Как это? Куда?

— Ты глупенький, да?

— Наверно… да, — сказал он без обиды. С неожиданной грустью.

— Туда, куда едут люди с фамилией Шварцман…

— Но… ты же… — Он совсем растерялся. Он же ее, Баранову, с детского сада знал.

— У меня мамина фамилия. А у папы Шварцман… Все документы уже оформлены и визы…

— Ну ты даешь, Алка… — потерянно сказал Кинтель.

— Так что зажигай иногда фонарик…

Кинтель кашлянул и попросил серьезно:

— Давай, Баранчик, встретимся. Хоть на минутку.

— Зачем, Данилка?

— Ну… попрощаемся по-человечески.

— Мы вчера хорошо попрощались. Я тебя таким красивым запомнила… — Опять привычная Алкина насмешливость шевельнулась в голосе. Но чуть-чуть, ласково так…

Кинтель молчал. Алка сказала, как взрослая маленькому:

— Не расстраивайся. Может, я тебе письмо напишу.

— Ты же адрес не знаешь!

— Если бы не знала… как бы вчера оказалась у твоего дома?.. — И пискнуло в трубке, заныли противные гудки.

Постоял Кинтель в будке. Подумал: не набрать ли номер снова? Не решился. Да и что тут скажешь? К тому же и двушки больше не было.


Большой печали Кинтель не чувствовал. Скорее грустную растерянность: «Эх ты, Алка… Как же я теперь без тебя-то? Ни английский сдуть, ни подразнить, как бывало…» Но если копнуть себя поглубже, было за этой несерьезной грустью что-то еще. Более скрытое, тревожное и горькое. Словами не скажешь.

Пришел Кинтель домой, вытащил из старого кассетника плоскую батарейку, примотал к язычковым контактам проводки. Загорелась в фонарике желтая искра — славно так! Будто на носу у бронзового мальчика.

Кинтель вспомнил о мальчике и сразу понял, что надо делать! Смастерил из тонкой проволоки крючок, приладил к фонарику. Сунул крючок в кулак мальчишки.

— Вот что у тебя было в руке…

Регишка, примостившись неподалеку, тихонько следила за Кинтелем. Когда фонарик опять вспыхнул — теперь уже у мальчика, — она спросила:

— Мальчик кого-то встречает, да?

— Почему ты так думаешь?

— Светит, чтобы тот не заблудился…

«Как вчера маленький Федор…»

— Да, Регишка. Светит. И надеется…

Тайная, непонятная, ничем вроде бы не подсказанная надежда жила в Кинтеле со вчерашнего дня. Будто мальчик каким-то путем соединит Кинтеля и… ту, кого зовут Надеждой Яковлевной. Соединит в счастливом разрешении загадки… Думать о таком было боязно, и Кинтель инстинктивно отодвигал эти мысли.

Фотография с Теклой Войцеховной, Олей и Никитой висела ниже карты, в некрашеной рамке, которую Кинтель купил недавно у лотошника, в сквере рядом с «Художественным салоном». В самый раз оказалась рамка. Прапрабабушка, Оля и Никита смотрели теперь из нее, как из окошка. На искрящийся фонарик.

«Ты будешь Никита. Как тот, кто тебя спрятал, — мысленно сказал Кинтель бронзовому мальчику. — Никитка, Ник… Ты будешь частичка того Никиты…»

Мальчик не спорил. Фонарик его горел ярко. И этот свет зажег опять крошечную искру на вздернутом носу Ника. Кинтелю вспомнился Новый год, когда они с дедом в комнате с упакованными вещами зажигали на елке лампочки. Тогда тоже вспыхивали искры из меди — на старых, натертых ладонями дверных ручках…

Ручки большие, тяжелые. Из каждой могло получиться несколько таких Ников…

Пришел на ум Андерсен, «Стойкий оловянный солдатик». Кинтель про него еще в детскому саду читал вслух, и ребята слушали (и Алка). «Жили однажды на свете двадцать пять оловянных солдатиков. Все они были родные братья — матерью их была старая оловянная ложка». Алка тогда еще высказалась: «Ничего себе ложечка. Целый половник, наверно».

Ручки тоже были «ничего себе». Тяжелые. Сделанные, наверно, еще во времена декабристов. Небось их уже отодрали какие-нибудь любители наживы. Дом пустой, лазят в него кому не лень. Вот скоро начнется ремонт, подвезут стройматериалы, тогда «Орбита» выделит сторожа. А пока тащат все что можно. На первом этаже рамы повынимали со стеклами…

Жаль, если ручки свинтят. Почему он раньше не сообразил, что надо их забрать? Прабабушка, мама Толича, говорила, что трогать их — дурная примета. Но это когда семья жила в том доме. А сейчас-то что! И дом пуст, и прабабушки давно нет…

А ручки, они же просто музейные! И к тому же если их привинтить к здешним дверям — это была бы частичка прежнего родного гнезда!

До чего же досадно, что разумные мысли приходят в голову после…

А может, еще не поздно? Может, мародеры не обратили на ручки внимания?

Кинтель заторопился. На кухне, в ящике с инструментами, взял большую отвертку, стамеску и молоток. Украдкой уложил их в школьный портфель. Жаль, что не было в доме карманного фонарика. Взять тот, что у Ника? Но много ли света от лампочки-крохи без рефлектора. Да и не хотелось обижать бронзового мальчишку, отбирать подарок. И Кинтель отыскал в кухонном шкафу стеариновую свечку, прихватил коробок со спичками. Так даже интереснее — будто Том Сойер…

Регишка заметила, конечно, что он куда-то собрался.

— Даня, ты уходишь?

Отец тоже встревожился:

— Куда на ночь-то глядя?

— К деду пойду ночевать. От него до школы ближе, а завтра у нас нулевой урок, с семи пятнадцати. Подготовка к контрольной по алгебре.

Это была правда, про урок-то. Но главное — не придется сегодня возвращаться на Сортировку, можно не спешить.

Поверх отрядной формы Кинтель натянул спортивный костюм. Не потому, что холодно, а для маскировки — чтобы не светиться там, у подхода к дому, позументами и незагорелыми ногами.

Регишка спросила печально:

— А мальчика с фонариком с собой возьмешь?

— Нет, Мартышка, играй с ним… А завтра приду из школы, и поедем к Корнеичу. Муреныш по тебе соскучился… Пап, я пошел!

МЕДНЫЕ РУЧКИ

Только в десятом часу Кинтель добрался до улицы Достоевского.

Впрочем, одно название, что улица. В прилегающих переулках еще густо жили люди, а здесь, на отрезке от Первомайской до «Дворянского гнезда», робко светились окна двух-трех уцелевших домиков. На месте остальных — зарастающие лопухами груды щебня, торчащие печки, остатки стен. И сумрачная пустая коробка его, Кинтеля, дома… Зато многоэтажные «дворянские» утесы сияли за тополями россыпью огней.

Были уже сумерки. Мягкие, теплые. Висел в сиреневом небе неяркий месяц. Несло дымком — на окрестных огородах и в садах жгли прошлогоднюю листву и мусор. Оттуда слышны были голоса. Но здесь, по пути к дому, не встретилась ни одна живая душа. Только два майских жука тяжело пролетели над головой…

Кинтель подобрался к дому со двора. Отодвинул доски на окне первого этажа (оно считалось заколоченным, но доски еле держались). Пробрался в темноту (сердце стукало). Пахло затхлостью нежилого помещения и всякой дрянью. Кинтель оскорбленно поморщился. Прислушался. Вроде бы никого. Ни бродяг, ни окрестных пацанов, ни любителей наживы. Но полностью он не доверился тишине. Пошел к внутренней лестнице на цыпочках. Ступил на нее тихо-тихо. А то ведь старые ступени имеют привычку скрипеть, особенно во время приключения. Не заскрипели, не выдали…

На втором этаже Кинтель замер и прислушался опять. Да, нигде ни шевеления, ни вздоха. Дом будто подсказывал: не бойся, ты здесь один. И нервная натянутость ослабла, Кинтель почти обыкновенным шагом добрался до своей бывшей квартиры.

Двери были распахнуты. В окна сочились остатки света — полумрак такой. Но Кинтель не споткнулся бы и в полной темноте, он все здесь знал на ощупь.

Ручки оказались на месте.

И тогда Кинтель успокоился совсем… А чего вздрагивать и волноваться? Это его дом! Он прожил здесь чуть ли не всю жизнь, он и сейчас имеет право быть хозяином!

Кинтель достал из портфеля свечу и спички, сел на корточки, зажег фитилек. Накапал на половицу стеарин, укрепил свечу в застывшей лужице. От огонька опять загорелись на ручках искорки.

Глубоким вздохом Кинтель прогнал остатки волнения, взял стамеску и молоток, начал постукивать — отковыривать вокруг ручки многолетние слои краски. Сперва еще прислушивался, потом работа втянула его. Думая теперь только о деле, отчистил он подкладку одной ручки и плоские головки шурупов. Их было шесть — три вверху и три внизу. Стамеской Кинтель проковырял шлицы, вставил отвертку…

Ну конечно, сперва шуруп не шевельнулся. И Кинтель долго сопел и пыхтел, налегая на отвертку. Ладони скользили. Кинтель снял трикотажную фуфайку, обмотал рукоятку отвертки подолом, налег опять… Винт подался! Пошел, пошел… Кинтель вынул его, положил у свечки.

Но потом было то же самое со вторым, с третьим, с четвертым… Сколько же времени прошло? За окнами стало совсем темно, свеча сделалась гораздо короче. Ладони у Кинтеля горели. Наконец последний винт упал на пол. Кинтель дернул ручку, она оторвалась от двери с чавкающим звуком. Кинтель ожидал увидеть под ней след на высохшей краске и черные гнезда шурупов. Но в длинном, с фигурными концами отпечатке темнела выемка. Шириной сантиметра два.

Кинтель, ни о чем еще не догадываясь, почти машинально сунул туда палец. Что-то упруго шевельнулось под ним. Кинтель тихонько охнул, подцепил, потянул. На свет высунулся конец тугой бумажной трубки… Осторожно-осторожно, словно сапер, Кинтель потянул ее дальше. Сердце затихло, и тишина пустого дома стала плотнее в сто раз. Громко затрещало в этой тишине свечное пламя.

Бумажная трубка была перевязана толстой серой ниткой, узел с петелькой. Кинтель — ясно понимая, что открывает новую тайну, и замирая от этого — взялся за кончик. Узелок, завязанный неведомо в какие времена, распустился с шелковой легкостью.

Оказалось, что в трубку скатано несколько согнутых пополам больших листов. Бумага была ворсистая, сероватая, без линеек. Кинтель сел на корточки, ближе к свече. Развернул. Карандашные неровные строки покрывали все листы. Крупный разборчивый почерк.

Сразу в левом верхнем углу ударило в глаза:

«Оленька! Оля-Олюшка…»

Кинтель оторвал свечу от пола, поднес к листу.

«Оленька! Оля-Олюшка, вольная волюшка!

Это пишу тебе я, Никита, твой Ник, твой Том Сойер. Пишу с дальнего Крымского берега, который стал последним берегом моей жизни…»

Вот как, значит… Все бумаги сожгла прабабка, а это письмо не решилась. Или не захотела?! Рука не поднялась? Видимо, самое главное письмо.

Кинтель, привычный к старой орфографии, побежал глазами по строчкам, пестреющим «ятями», твердыми знаками и похожими на маленьких человечков «i». Будто не сам читал, а слышал дальний глуховатый голос.

«…который стал последним берегом моей жизни.

Так уж получилось. Мы не успели уйти на корабли союзников. Красные обошли нас, батарея оказалась в кольце. Два десятка солдат, два офицера — я и прапорщик Володинька Тулин, недавний юнкер. Были у нас снаряды, могли мы еще какое-то время отбиваться прямой наводкой. Но я, будучи командиром, сдал батарею.

Красные, уговаривая сдаться, обещали каждому жизнь и свободу. Я и Володинька знали, что они лгут, офицеров расстреливают безусловно. Но была надежда, что пощадят рядовых. Надеюсь на это я и сейчас, надеется и Володинька, и надежда эта согревает наши последние часы в каземате Михайловского равелина.

Нас много тут, офицеров разных полков. Мне повезло больше других. Знакомый красный командир из охраны дал мне несколько листов и карандаш. Карандаш мы с Володинькой сломали пополам, бумагу поделили. Он пишет матери, а я тебе. Письма эти наш знакомый обещает передать по адресам при первой возможности. Он славный человек, бывший поручик инженерной роты. В шестнадцатом году мы вместе лежали в госпитале в Гельсингфорсе и довольно близко сошлись. А потом разметала нас судьба по разные стороны. Теперь он чуть не со слезами предлагал мне помощь, обещал вывести отсюда сквозь посты. Я отказался. Риск для него чудовищный. Да и как бы я бросил Володиньку!

И куда бы я делся потом на этом забитом красными войсками полуострове? И во всей России, где правит свой сатанинский бал торжествующее Зло.

И еще. Сдавши врагу батарею и сделавши все, чтобы спасти от напрасной гибели подчиненных, сам я не хочу просить у судьбы милости.

Помнишь, лет пятнадцать назад, когда отмечалось полвека Севастопольской обороны, выходил в приложении к «Ниве» роман «Под щитом Севастополя»? Мы читали его выпуск за выпуском. Там описывался и давний случай с русским фрегатом, который, будучи окружен турецким флотом, спустил флаг. Мы спорили тогда с тобою. Я гневно осуждал капитана за малодушие, ты же очень жалела его и других офицеров, которых император наказал со всевозможной строгостью: лишил дворянства, отправил в арестанты и матросы. Ты говорила, что кровавая бойня без всякой надежды на спасительный выход жестока и нечеловечна. Я же сердился, считая слова эти девчоночьей слабостью… Как меняет людей война. Вот и сам я сдал батарею. И теперь думаю, что командир фрегата не прав был в одном: ведь спасши других, мог он затем кончить свою жизнь для спасения чести. Впрочем, кто смеет его судить? Возможно, он почитал своим долгом испить чашу до конца, а в самоубийстве видел грех, невозможный для христианина.

Мне такой грех не грозит. Красные возьмут это дело на себя.

Умирать не очень страшно. Такое чувство, что накопившаяся за эти годы усталость теперь навалилась разом и клонит, клонит в сон. Столько крови, столько бессмысленной ярости, столько смертей за шесть лет окопной жизни. Ты теперь не узнала бы своего капитана Ника. И я даже рад, что в памяти твоей останусь прежним. Тем полным боевого пыла мальчиком, который нетерпеливо прощался с тобой, уходя на германский фронт в четырнадцатом году. И думал, что война — это череда подвигов и блестящих побед.

Господи, какой же я был тогда ребенок. Оставил тебе карточку с засекреченным письмом вместо того, чтобы просто рассказать, как оно все было. Все еще играл. И думал, что станешь играть и ты.

А историю своего маленького клада я до сих пор вспоминаю с улыбкой. А ты ее так и не знаешь. Вот, слушай. То есть читай. О Бронзовом мальчике. Только извини, что я пишу так длинно. Ты, Олюшка, всегда меня бранила за нелюбовь к длинным письмам. Видишь, я исправился. Тем более это мой последний с тобой разговор, а впереди у меня еще несколько часов. Володинька тихонько плачет над своим письмом, жаль его. Но мне плакать не хочется. Я улыбаюсь, мысленно возвращаясь в те дни.

Помнишь, когда нам было по десять лет, мы были Том Сойер и Бекки Тэчер. Книжку про них мы читали вдвоем множество раз. И однажды ты строго сказала, что я должен поцеловать тебя. В щеку. Не потому, что тебе хочется, а чтобы все было как у Марка Твена. И это таинство свершилось в полутемном уголке вашей передней, и сердце у меня колотилось весь вечер.

А потом в лавке старьевщика на углу Корнеевской и Пароходной я увидел его. Маленького бронзового Тома Сойера — в точности такого, каким я его представлял, только ростом в два вершка. И тут же понял, что нет лучше подарка для тебя, чем этот… Сколько тряпья, костей и драных калош таскал я этому вредному скрипучему мужику, который подсмеивался над лопоухим гимназистиком и все набавлял и набавлял цену. И лишь в обмен на помятый серебряный подстаканник без ручки, который я с полным сознанием собственного греха похитил в домашнем чулане, злодей отдал мне сокровище. И я ликовал заранее, представляя, как в День твоего ангела, в июле, я со словами, полными важного смысла, вручу тебе этот талисман и как обрадуешься и расцветешь ты. И, может быть, позволишь свершиться еще одному поцелую…

Но за неделю до именин тебя увезли с дачи в город, и папа, вернувшись, сказал, что у тебя скарлатина. И добавил, чтобы я не волновался, потому что, может быть, все обойдется без осложнений. Но я тревожился отчаянно, потому что слышал от папы прежде, как опасна для детей скарлатина.

А кроме тревоги, была еще и тоска по тебе. И я, чтобы унять эту печаль и чтобы задобрить судьбу и заодно, наверно, утолить мальчишечью страсть к приключениям, задумал отважное дело. Рано утром унес из дома простыню, а от дачной пристани увел чужую лодку. Из двух шестов и веревок соорудил мачту с поперечиной, поднял на ней парус. До сих пор помню, как хлопала и полоскала на утреннем ветру простыня, которой выпало счастье стать парусом моей каравеллы.

Кое-какой опыт обращения с лодкой у меня уже был, но в дальние плавания, в одиночку, да еще под парусом отправлялся я впервые. Ради тебя, Оленька. Потому что я загадал: если выполню все, что задумал, то и болезнь твоя пройдет без следа и скоро.

Руля не было, правил я веслом. Могло случиться всякое, будь ветер покрепче, но он дул милостиво и попутно. И часа через два без приключений пригнал меня к Шаману, который для старших гимназистов служил местом свиданий, а нам казался окутанным легендами. Здесь под приметным камнем, где выбиты были какими-то влюбленными буквы Б + Л, я и зарыл Тома Сойера в коробках из жести и дерева. Примял и разровнял землю. Понимал, что никто не заподозрит, что на таком приметном месте, вблизи берега, зарыт чей-то клад.

Я представлял, как в конце лета мы приплывем сюда вдвоем, будем бродить среди камней, будто Бекки и Том на необитаемом острове, а потом я выведу тебя к знакомому месту и полунамеками открою тайну. И бронзовый Том Сойер окажется у тебя в руках. Это обязательно должно было случиться. И потому никак не могло быть, чтобы твоя болезнь окончилась бедою.

Пришла пора возвращаться, и я понял, что главная трудность впереди. До той минуты я был почему-то уверен, что ветер ближе к полудню сменится на обратный. Но тот и не думал меняться. Мало того, держась прежнего направления, он сделался сильнее, пошли волны с гребешками. Под моим самодельным парусом, в лодке без киля и думать было нечего идти навстречу ветру зигзагами, в лавировку. Да я и не умел тогда… Я отважно начал грести к дому, но скоро понял, что путь этот мне совершенно не под силу. Двенадцать верст против волны и ветра!

Страх меня охватил тогда нешуточный. Но возвращаться на Шаман я не мыслил: это означало бы нарушение обета и могло накликать на тебя несчастье. Сквозь охватившую меня боязнь пришло все-таки здравое решение. Спасение было одно: идти к ближнему берегу, до которого около версты. И я погреб. Этот путь тоже дался мне с трудом, стоил сорванной кожи на ладонях. Лодку сносило, сильно качала боковая волна, плескала через борт, могла и перевернуть. И все же я выгреб. Спрятал лодку в кустах, заранее зная, что придется признаваться, чтобы вернуть ее хозяину. Быть лодочным вором я не мог и помыслить, это же не подстаканник стащить из собственной кладовки.

А дальше начался пеший путь вокруг озера. Я представлял его с трудом и только понимал, что это не меньше пятнадцати верст. Чтобы не сбиться с пути, шел берегом, через лес, всякие буераки, болотистые ложбины и каменные горки. К счастью, на полпути, где к озеру подходила проселочная дорога, увидел меня знакомый садовник с соседней дачи. Может быть, помнишь, горбатый дядька Филипп. Он ехал из деревни Павлово. Окликнул, поохал, усадил на телегу и доставил докторского сына прямо к даче. Встрепанного, чумазого, в перепачканной матроске, изодранных чулках и с оторванной подошвой сандалии.

А дома была уже, конечно, паника. Папа и наша кухарка Федосья метались по всей округе в поисках. Тревожились и соседи. Как же: исчез еще до завтрака, не появился к обеду. Я, успевши уже отдохнуть в телеге, встретил расспросы и гневные упреки с мужской сдержанностью и суровой покорностью судьбе. Не стал принижать свой подвиг ложью и признался про все: про лодку, про унесенную ветром простыню и про дальнее плавание. Только о Бронзовом мальчике ничего не сказал, объяснив свою экспедицию жаждой приключений.

Папа, убедившись, что я невредим, перешел от испуга и радости к исполнению необходимого родительского долга. Пересиливши природную доброту, он объявил, что на сей раз мне следует отправиться в сад и самому срезать подходящий к случаю прут. Я обмер, но сжал зубы и пошел. И добросовестно выбрал двухаршинную хворостину, поклявшись себе, что не пикну во время отцовской кары. Так же, как молчал Том Сойер, когда принял на себя наказание, предназначенное Бекки. Это была еще одна моя жертва. Перед лицом судьбы, которая распределяет в мире добро и зло, я своими страданиями надеялся убавить твои, как бы перекладывая их долю из одной чашки весов в другую. И загадал опять: ежели свое первое в жизни знакомство с розгою снесу без стона и слез, это будет залогом того, что тогда уж ты выздоровеешь непременно.

Судьба, однако, на сей раз милостиво освободила меня от нового испытания, прислав спасение в лице твоей мамы. Текла Войцеховна приехала из города с сообщением, что тебе гораздо лучше. Узнавши о приключении и увидевши зловещее орудие возмездия, она решительно взяла меня под защиту, к удовольствию папы, который уже, несомненно, сам искал повода для амнистии.

Уведя меня на террасу, Текла Войцеховна стала рассказывать про тебя и угощать меня шоколадным драже из такой же коробки, в которой я спрятал на Шамане маленького Тома. И стала спрашивать про плавание, чтобы потом рассказать тебе. И тут я, позабывши капитанскую сдержанность, пустил слезу. Боль бы я перенес, а эту ласку снести не мог. Ты до сих пор не знаешь, Олюшка, как я завидовал, что у тебя есть мама. Как хотел, чтобы и у меня была. Такая же, как твоя. Пускай временами строгая, но с тем запасом любви, который окутывает тебя и защищает от всех печалей невидимой магической силой. И Текла Войцеховна это, без сомнения, понимала. Порой она ко мне была ласковее, чем к тебе, словно читала душу мальчика, у которого нет мамы. Иногда мне кажется даже, что она любила меня почти так же, как тебя. Упокой, Господи, душу ее. Завтра, в последний миг, я вспомню ее вместе с тобою и с теми, кого считал самыми дорогими в этой жизни…»

Кинтель закашлялся от сухого, оцарапавшего горло всхлипа. Но слез не было. Только расплавленный стеарин не первый раз уже сорвался со свечи, горячей слезинкой скользнул по пальцам, упал застывающей каплей на прочитанные строчки.

«…Но сейчас я не хочу думать про завтра. В эти минуты я снова там, среди дач, на улице Ильинской.

Ты появилась в августе. Такая похудевшая, коротко стриженная, что у меня сердце заходилось от жалости. Была ты слабая, не могло и речи идти про плавание на Шаман. А потом начались дожди и кончились наши каникулы. Зимой же (не смейся над тогдашним мальчишкой, Оленька!) явился мне во сне седой кудрявый старик в черном костюме — то ли Марк Твен, то ли святой угодник. И строго сказал: «О мальчике ей не говори, пока не станет большой». Кто не суеверен в детстве? Да и потом… Но я молчал не только из-за страха нарушить запрет. Больше — из-за того, что нравилось иметь тайну, которую я открою тебе когда-нибудь. С годами тайна эта крепла, как вино в глубоком погребе, набираясь особого смысла. Я мечтал даже, что, может быть, это случится перед тем, как мы пойдем под венец. Я ни разу не спрашивал тебя, согласишься ли ты на это, но ты же понимаешь, что не думать про такое я не мог. Не сердись. Теперь ты все равно не сможешь огорчить меня отказом.

Едва ли ты разобрала письмо на нашей фотографии и едва ли откопала мой подарок. До того ли было в эти годы. Но если когда-нибудь бронзовый Том Сойер попадет тебе в руки, знай — это я. Приветствую тебя. Видишь, вскинул сжатую руку. Обрати внимание, кулак сжат не совсем плотно, в него можно просунуть проволоку или спичку. Кажется, мальчик что-то держал в руке. Я долго в те дни думал: что? Может быть, дохлую кошку из города Сент-Питерсборо? Но это скорее пристало Геку Финну. Деревянную саблю? Но рука в том положении, что саблю так не держат, она упрется в грудь. Свирель? Но слишком воинственно вскинул кулак. А может быть, в кулаке был хвастливо поднят садок с наловленной рыбой? Но где тогда удочки…

Я придумал вот что. Если все-таки Том будет стоять перед тобой, сделай для него фонарик. Такой крошечный, с наперсток, какие ты когда-то делала для елки. Из проволоки, серебряной бумажки и слюды. И вставь туда свечку-малютку с фитилем-паутинкой. Ты умеешь. И дай фонарик Тому в руку. Такой свечки хватит на несколько секунд горения, но эта искра пусть будет живым приветом от меня. В конце концов, что такое наши жизни, как не мгновенные искры на темном ветру?..»

Кинтель, обожженный внезапным совпадением, опять вытолкнул воздух сохнущим горлом. И не заметил уже, как горячий стеарин с кулака льется на колено, горячо сочится сквозь трикотажную штанину.

«…мгновенные искры на темном ветру? Но все-таки в этих искрах так много всего. И горя, и счастья. Да, и счастья. Потому что жизнь — это ведь не только то, что есть сейчас и будет потом. Тем более, что «потом» может и не быть. Главным образом жизнь — это то, что уже было, а в те ясные времена наших игр на улице Ильинской, тихих вечеров, когда кружится у абажура мошкара, наших любимых книжек, заповедных секретов и бесконечного лета были дни безоглядного счастья и чистой, всю душу заполняющей любви. И я благодарен за них Творцу. И тебе. И это никто у меня не отберет. Храни это и ты.

В наше сбившееся с пути время, когда страна наказана злом, все же есть еще какие-то проблески добра. И я молю Спасителя, чтобы капельку из остатков этого добра он даровал и тебе, самому любимому моему человеку. Потому что если не ты, то кто еще имеет право на глоток счастья в этом взбесившемся мире? Я надеюсь, что Господь будет к тебе справедлив и милостив. С этой надеждой и уйду.

Прощай и не плачь.

Твой Н. Т.

17 ноября 1920 г.,

очень раннее утро».

Кинтель осторожно поставил свечу в круглый след на застывшей стеариновой лужице. Положил рядом с ней последний лист. Прикрыл глаза. Устали ноги — столько сидел на корточках, — но он не шевелился. Зеленые пятнышки от свечки плавали в глазах. А в тишине — уже не плотной, а прозрачной, чистой — возник (будто издалека пришел) первый звук той музыки. Словно где-то в квартале отсюда стояла среди сурепки и одуванчиков, играла специально для Кинтеля девочка-скрипачка. Про все играла. Про молчаливое прощание Ника Таирова с Оленькой и про вечную потом печаль этой Оленьки, вышедшей замуж за бывшего красного командира Анатолия Рафалова, который привез ей от Никиты последнее письмо. И про то, что все-таки была у Оли и Никиты в детстве ясная радость, которая сохранилась потом, как негасимый огонек, — несмотря на все горести. Как упрямый фонарик в руке у мальчика… А еще, наверно, про Алку Баранову… И про светлое окошко на пятом этаже…

Она, эта мелодия, звучала в душе чисто и отчетливо. Так знакомо… И вдруг Кинтель понял, что есть здесь еще совпадение! Во второй фразе этой музыки слышался его собственный сигнал! Те четыре ноты, про которые командир ребячьего оркестра сказал когда-то: «Ну просто «Итальянское каприччио»…» Если сыграть их чуть помедленнее, не на трубе, а на той певучей скрипке, они вплетутся в эту мелодию, словно так задумано давным-давно. Нарочно для него… Для Данилки Рафалова…

В этом открытии был намек еще на одну разгадку. Оно, казалось бы, не имело отношения ни к письму, ни к бронзовому мальчику, ни к окну на улице Павлика Морозова, и тем не менее теплая, похожая на ласковое обещание уверенность тихо согрела Кинтеля. Словно кто-то шепнул ему: «Теперь будет все, как ты ждал…»

Кинтель осторожно, чтобы не расплескать новую надежду, стал выпрямляться. И в этот миг тяжелый удар сотряс музыку, тишину, дом. Пошел по всему пространству черными трещинами.

Кинтель упал, вскочил, бросился к окну.

В сумраке он различил вставшую напротив машину с грузовой стрелой. Висевший на тросе длинный предмет с нарастающей скоростью отплывал от дома. Не гиря, не ядро, а, видимо, бетонная балка. И пока она уходила от треснувшей стены для нового размаха, Кинтель успел передумать множество мыслей.

«Раз не чугунный шар, а балка, значит, не специальные ломатели! Незаконные…»

«Корнеич говорил, что какие-то типы предлагают исполкому кучу денег за разрешение поставить на месте дома кооперативные гаражи… Исполком чуть не согласился, но опять помогла газета…»

«Гады, в темноте подобрались! И ребят не собрать сразу. Пока докричишься, разрушат…»

Эх, была бы труба! Но кто же знал…

— Стойте! — закричал он отчаянно. — Не смейте! В тюрьму захотели, паразиты?!

Но балка неслась уже к нему, к Кинтелю. Он отшатнулся. Бетонный груз ударил в косяк, внутрь комнаты полетели кирпичи, сверху посыпалось.

Тогда Кинтель вскочил на подоконник. Стекол и рамы не было, пустой проем.

— Стойте, сволочи! Бандюги! Не ваш дом, не смейте!!

Кто-то заголосил у машины:

— Гошка, там пацан! Тормози!

Другой голос ответил с матом:

— …тормози! Как?.. Эй, ты, пошел оттуда!

Он не пошел. Загораясь яростной правотой и ясным бесстрашием, он знал теперь, что остановить врагов можно только самим собой! В конце концов, он не Стройников, он отвечает за себя за одного!.. И когда балка бетонным концом опять сокрушающе врезалась в стену — левее и ниже подоконника, — Кинтель не упал, не сорвался. Толкнувшись от косяка, он прыгнул на балку и вцепился в трос. Встал!

Миг балка была неподвижна, потом все быстрее и быстрее пошла назад, и Кинтеля охватило ощущение жутковатого полета. А снизу неслись вопли и матерщина. Но и в этом страхе, в этом полете Кинтель не потерял головы.

— Не смейте, гады! — снова кричал он. А потом увидел в сумерках, будто метнулись вдали по улице маленькие тени! Может, ребята играют в ночные пряталки? Показалось даже — мелькнула собака. Ричард? Значит, и Салазкин?!

И Кинтель закричал еще громче, со смесью отчаяния и злого азарта:

— Ребята! Санки! Дом ломают! На помощь!..

Балка замерла в очередном замахе и понеслась обратно. Внизу, кажется, ее пытались удержать за волочившийся трос. Разве удержись!.. Но Кинтель не боялся. Он чувствовал, что запаса инерции теперь не хватит, чтобы балка ударила в стену…

Он не учел другого. Клен! Балка слегка изменила путь, ветка хлестнула мальчишку по плечу, зацепила капроновый аксельбант, и Кинтель грянулся на щебень. Перевернулся несколько раз и оказался лежащим навзничь. У фундамента своего дома.

Двинуться он не мог, тупая несильная боль от затылка растеклась по мышцам неодолимой слабостью. Но Кинтель слышал еще, как подбежал кто-то, выругался, постоял секунду и кинулся прочь. Ухнула земля, это машина сбросила балку и трос. Заурчала, разворачиваясь и втягивая стрелу. Уехала, кажется. Тихо стало…

На верхнем карнизе окна, из которого Кинтель выскочил, появился оранжевый отсвет. И Кинтель ясно понял, что свеча упала на письмо, огонь пошел по листам, потом по сухим обоям, клочьями висящим на стене…

«Жаль письмо. Полностью теперь не вспомнишь…»

«Ох и крику будет из-за сгоревших учебников…»

«А ручки не сгорят, можно будет потом найти. Хорошо, что вторую и отвинчивать не придется…»

Потом отблеск на карнизе исчез. И сам дом исчез, и темное небо. Только маленькая искра еще долго дрожала во тьме, словно вдали стоял с фонариком в руке бронзовый Том Сойер, Ник…

ОГНЕННЫЙ КЛЕН

Мальчишки там не играли в тот вечер, Кинтелю просто показалось. Они примчались к дому лишь тогда, когда отовсюду стало видно бьющее из-под крыши пламя. Джула прибежал, Эдька Дых, Рюпа. И Салазкин из своего «Гнезда». Вместе с Ричардом. Ричард и учуял Кинтеля, кинулся к нему с жалобным лаем. За ним ребята. В тот момент к дому еще можно было подойти…

«Скорая» приехала раньше, чем пожарные. Когда с воем примчались красные машины, сухие стропила, потолочные балки, дощатые перегородки и лестницы, полы и масляная краска стен пылали вовсю.

К утру от дома остался черный выгоревший остов без крыши.

Тех, кто пытался разрушить дом, так и не нашли. Да скорее всего, не очень-то и старались найти. Ходил слух, что в площадке для гаражей на этом месте заинтересовано было и милицейское начальство.

Короче говоря, то, чего не сделали разрушители со своей бетонной балкой, сделал огонь. Теперь о ремонте нечего было и думать.

Да об этом и не думали. Все мысли были о Кинтеле. Называли всякие травмы. Перелом основания черепа и много еще другого… Опытный хирург, хороший знакомый деда, сделал Кинтелю операцию. И сказал потом виновато: «Все, что возможно… Теперь зависит от организма, как он сам…»

А сам Кинтель был плох. В сознание не приходил. Не открывал глаз, не размыкал губ. Опутанный проводами и шлангами, он лежал в палате реанимации, и только нервные стрелки приборов показывали, что мальчик жив. Еще жив… Так прошли сутки, вторые. Дед, отец, тетя Варя дежурили в больнице по очереди. Впрочем, не все время дежурили. Потому что сиди, не сиди рядом, ничем все равно не поможешь, а за состоянием Кинтеля следили медсестры. Состояние это называлось коматозным. Когда человек в глубоком беспамятстве и ни на что не реагирует. То ли жив, то ли…

Впрочем, это лишь казалось, что Кинтель ничего не чувствует. Придавленное глухой тяжестью и необоримой ленью сознание все-таки вбирало в себя обрывки чужих фраз, движений и, кажется, даже мыслей. Выстраивало их в цепочки. Кинтель знал, что дом сгорел, но виноватых не нашли, что люди очень встревожены его беспамятством и считают, что он умирает. Сам он этим встревожен не был. Он думал о себе отстраненно, как о другом человеке. Мало того, иногда он словно видел себя со стороны: неподвижного, подключенного к разным аппаратам.

Вроде бы он видел и тех, кто был рядом. Один раз даже показалось, что в палате появился Салазкин. Тихий, неподвижный, с растрепанными волосами и горестными зелеными глазищами. С тощими и поцарапанными ногами, торчащими из-под белого халата. Кинтель мысленно улыбнулся, понимая, что Салазкин-то уж явно привиделся. Кто же пустит мальчишку в больницу, да еще в такую строгую палату…

Но Салазкин действительно пробился в больницу. Кажется, на четвертые сутки. Помог белый халат, который нашелся дома. Его в давние времена сшила мама, когда ухаживала за крошечным заболевшим Саней — чтобы он привык к белому и не пугался приходившего врача и медсестер. В этом халате Салазкин проскользнул мимо строгой вахтерши, которая решила, что у мальчика пропуск. А потом помогли Салазкину его непривычные для взрослых вежливость и затем слезы, которые рванулись сами собой… И молодой чернобородый врач сказал двум другим:

— Ладно, пусть постоит у порога. — И добавил вполголоса: — Не все ли равно теперь…

И Салазкин с минуту стоял у двери маленькой палаты, где на единственной кровати, среди каких-то блестящих ящиков и трубок лежал неподвижный, почти незнакомый Кинтель. Суровую безрадостность слов «не все ли равно теперь» Салазкин тогда не понял.

Он понял это позже, на следующее утро, когда опять пришел в больницу. Там, в вестибюле, он встретил Виктора Анатольевича. Спросил полушепотом:

— Он… как?

Дед Кинтеля, глядя мимо Салазкина, потоптался, развел руками и вдруг вздернул плечи и быстро вышел на улицу.

Салазкин обмер и ослабел. Но тут же, рывками натягивая халат, кинулся на второй этаж. На этот раз — под крики вахтерши и медсестер. Он успел добраться до Андрея Львовича — того чернобородого доктора. Нашел его в ординаторской.

Несколько секунд они молча смотрели друг на друга с горьким пониманием.

— Что ли… совсем без надежды? — выдавил Салазкин.

Андрей Львович так же, как дед Кинтеля, глянул мимо Салазкина. Сказал излишне ровным голосом:

— Пока человек жив, надо надеяться. Даже тогда, когда уж совсем…

— А он… совсем?

— Беги-ка домой, Саня, — насупленно посоветовал Андрей Львович. — Вопросами делу не поможешь…

И Салазкин пошел. Не домой, к Корнеичу. И лишь через квартал понял, что идет в белом халате…

Дома у Корнеича теперь постоянно был кто-нибудь из отряда. А по вечерам собирались все. Потому что вместе легче переносить тревожное ожидание и неизвестность. Иногда кто-нибудь приводил и Регишку. Потому что очень уж тошно ей одной-то, когда отец на работе или в больнице у сына…

Впрочем, тоскливой расслабленности в отряде не было. Скорее — нервная ожесточенность. И желание хоть как-то ответить неизвестным гадам, из-за которых все несчастья: и с Кинтелем, и с домом.

И ответили.

Паша Краузе напечатал на машинке Корнеича вот что:

В этом доме

в 40-х годах XIX века

жил декабрист Ф. Г. Вишневский.

В наши дни этот дом

хотели отдать детям.

Его уничтожили враги

города и детства.

Его до последней минуты

защищал последний трубач

отряда «Тремолино»

Данилка Рафалов,

которого зовут

Кинтель.

Паша сперва написал не «зовут», а «звали», но Сержик Алданов молча показал ему это слово и покрутил у виска пальцем. Паша испуганно порвал бумагу и напечатал все заново.

Текст сняли на пленку «Зенитом». И на больших листах фотобумаги, пятьдесят на шестьдесят, напечатали в десяти экземплярах. Буквы стали большими, высотой в сантиметр. Черные на белой блестящей поверхности они читались издалека.

Взяли банку эпоксидной смолы и отвердитель, приготовленные для строительства шхуны. Наклеили бумагу на прямоугольники древесностружечной плиты, оставшиеся от ремонта вострецовской квартиры. Той же смолой — для прочности — покрыли текст.

Паша Краузе, Дим, Салазкин и Не Бойся Грома пришли к сгоревшему дому и прибили доску со стороны улицы, вгоняя тяжелые гвозди в щели между обугленными кирпичами. Тут же собралась компания «достоевских». Смотрели молча и одобрительно. Только Джула спросил недовольно:

— А почему «последний»? Вы что, его уже заранее похоронили? И себя заодно?

Паша хмуро, но миролюбиво разъяснил, что никто не хоронит отряд. «Тремолино» будет жить, сгори хоть весь город. Шхуну построят прямо на берегу, под навесом на базе. И крышу себе найдут в конце концов. И Кинтеля никто не отпевает. Но чем бы все это ни кончилось, кроме Данилки Рафалова, трубачей в отряде больше не будет. Он со своим сигналом — единственный. Это теперь ему как бы вечное звание. Как награда и память на всю жизнь…

А майский день был теплый, радостный, и диким казалось, что в такое время может кто-то умереть. И даже не «кто-то», а всем знакомый Кинтель, товарищ, давний житель этих мест…

Зеленели клены, и только самый ближний к дому стоял обгорелый. Словно в наказание за то, что ветки его сбросили Кинтеля на землю. Но разве он был виноват? Ведь не мог он посторониться.

— Жаль дерево, — сказал Дим. — Сгорело заживо…

Маленький Рюпа сел на корточки.

— Оно отрастет. Смотрите, у корней поросль…

Не Бойся Грома вдруг стянул с себя красный галстук и привязал к обугленной ветке. Тогда и Салазкин, задрожав от горького волнения, сделал то же. И, глядя на них, оставили на обгорелом клене свои галстуки Паша Краузе и Дим.

Местные смотрели на это молча и с пониманием. Потом разбежались по домам, отыскали галстуки, в которых давно уже не ходили в школу. И тоже привязали их к черным скрюченным сучьям. Клен, потерявший майскую листву, словно обрел теперь другую — пламенную. Она длинными языками трепетала на теплом ветру.

…Через сутки оказалось, что доску сорвали и унесли. Но ребята прибили другую. А вечером Джула рассказал Саньке, что приезжали на машине двое, опять нацеливались на доску. Но свистнул дежурный, сбежались местные пацаны, встали цепочкой. Толстый дядька чиновничьего вида сказал им:

— Зачем это, дети? Вы создаете ненужный ажиотаж. Развалины все равно скоро снесут.

— Найдем куда прибить, — ответил маленький Рюпа.

Дядька пожал плечами. «Жигуленок» уехал. На всякий случай записали его номер…

А галстуков на клене прибавилось. Говорят, приходили незнакомые ребята, оставляли свои. Было теперь здесь и несколько разноцветных — от скаутских и разных других отрядов. Но особенно густо горели на солнце алые. И клен был словно опять охвачен пламенем в потоках плотного и ровного зюйд-веста.


Салазкин шагал из больницы пешком и оказался у тополя, когда был уже полдень. Пора идти домой, собирать портфель для школы. Но Салазкин стоял и смотрел на клен. Как он полыхает… Клен полыхал весело, по-боевому, а Кинтель в больнице, несмотря на это, умирал. Салазкин понимал теперь с полной ясностью, что надежды нет. Плакать не хотелось. По крайней мере, не очень. Потому что было сейчас как на войне, а там, говорят, над погибшими не плачут. И Салазкин просто стоял и смотрел на огненный клен. С глубокой и слегка горделивой печалью: «У меня умирает друг…»

Потом он заметил, что один галстук сорвало и отнесло ветром, запутало в прошлогоднем репейнике. Салазкин, царапаясь, достал его. Положил под кленом сумку с халатом, глянул наверх. Он решил забраться к верхушке, чтобы завязать этот галстук выше других.

И полез, пачкая себя сажей обугленных ветвей.

Он остановился лишь тогда, когда ветки стали потрескивать под ним. Привязал галстук за гибкий, казавшийся живым прутик. Алая материя вымпелом рванулась из ладоней.

Салазкин спустился. Постоял, глядя вверх.

«У меня умирает друг…»

Привязав галстук, Салазкин сделал для Кинтеля все что мог… Или мог что-то еще?

Мог. И обязан был! И он решился на то, о чем до сих пор думал отрывочно и несмело.


К счастью, была суббота, для многих выходной день, и она оказалась дома.

Открыла дверь, вздрогнула, отступила, взяв себя тонкими пальцами за подбородок. Может, испугалась перемазанного вида мальчишки?

— Здравствуйте, — сказал Салазкин тихо, но решительно. — Вас зовут Надежда Яковлевна?

— Да… входи.

Он шагнул через порог.

Надежда Яковлевна отступила еще. Спросила то ли со страхом, то ли со скрытой болью:

— Чего ты хочешь, мальчик? Я… слушаю…

Глядя в ее худое, с печальными складками лицо, Салазкин все так же негромко, но твердо проговорил:

— Извините. У вас был сын. Да?

— Да… Да!.. А ты…

— Я его друг.

Надежда Яковлевна села на приступок у зеркала, глянула ищущим, недоверчивым, растерянным взглядом:

— Но… я не помню тебя. Да нет, не может быть. Ты гораздо младше.

— Всего на два года. Это не важно… Сейчас ничего не важно, Надежда Яковлевна. Вы ничего не знаете, а он… сейчас в больнице. В очень плохом состоянии… — Салазкин не посмел сказать «в безнадежном»…

Она прижалась затылком к собственному отражению. Пальцы на подбородке закаменели, брови сошлись.

Салазкин строго сказал:

— Все ему говорили, что вы погибли, но он не верил. И узнал, где вы живете…

Она как-то обмякла, положила руки на колени, нагнулась к Салазкину:

— Я что-то начинаю понимать… Наверно, именно этот мальчик опустил мне в ящик под Новый год открытку, которая на месяц уложила меня в больницу?

— Да… но разве вы…

— Нет… — выдохнула она. — Нет, мальчик, нет… Это просто… такое вот совпадение. У меня был сын, Витенька, двенадцати лет. Он умер три года назад от лейкемии. Не здесь, в другом городе… И я приехала сюда, потому что не могла там одна… И вдруг открытка: «Мама, поздравляю…»

— Это я посоветовал ему, — прошептал Салазкин.

Помолчав и отвернувшись, она спросила:

— Сколько ему лет?

— Тринадцать… завтра было бы…

— Почему… «было бы»?

Салазкин всхлипнул, но не отвел глаз.

— Потому что, наверно… не успеет…

— Так плохо?

Он кивнул, но опять поднял глаза:

— Надежда Яковлевна… Теперь ведь не имеет значения. Говорят, он иногда что-то чувствует сквозь… бессознание. И он поймет, что вы пришли. И будет думать… Хоть на последний час ему радость… Он надеялся целый год…

— Господи… Почему он решил, что я его мама?

— Говорит, похожи… Может, он даже откроет глаза и увидит… — Салазкин отвернулся, заплакал уже открыто.

— Господи… — сказала опять Надежда Яковлевна. И потом еще, с усилием: — Я несколько дней провела в палате, когда умирал Витя. До самого конца… Ты думаешь, я выдержу это еще раз?

Салазкин глянул мокрыми испуганными глазами:

— Извините… Я так не думал… Я об этом вообще не думал. — Потом сказал спокойнее и уже безнадежно: — Дело в том, что я думал только о Дане…

— Его зовут Даней?

— Да…

Они молчали долго. Салазкин хотел уже прошептать: «Извините, я пойду…» Надежда Яковлевна вдруг поднялась. Медленно, будто с тяжелым мешком на плечах.

— Ладно, идем…

— Нет… если так, то, наверно, не надо… — забормотал он.

— Теперь это не тебе решать. И не мне. Наверно, судьба… — Она вдруг стала спокойной, строгой даже: — Пошли… Хотя постой, иди-ка сюда. Где ты так вывозился…

Надежда Яковлевна за плечо ввела Салазкина в ванную. В теплой воде намочила конец махрового полотенца, решительно и умело оттерла Салазкину щеки, ладони, коленки. Щеткой почистила рубашку, без успеха впрочем.

— Идем.

На лестнице она спросила:

— Где больница?

— На Московской, областная…

На улице они не пошли к трамваю. Надежда Яковлевна подошла к обочине, решительно проголосовала первому же «Москвичу». Тот тормознул.

— Нам нужно в больницу, очень срочно. Там мальчик… На Московской.

— Садитесь, — буркнул молодой водитель, мельком глянув на Салазкина.

— Спасибо… Ох, я оставила деньги! Вы подождете минуту?

— Садитесь. Мне все равно в ту сторону…

Помчались. На полпути Надежда Яковлевна вдруг шепотом спросила:

— Мальчик, а меня пустят?

— Я добьюсь, — тихо сказал Салазкин.


Он добился. Его уже знали здесь и недолго сопротивлялись отчаянной просьбе позвать Андрея Львовича. Скоро чернобородый доктор оказался в вестибюле.

— Вот… — сказал Салазкин. — Это его… мама. Она должна…

Андрей Львович посмотрел на мальчишку, на женщину. Почему-то оглянулся на лестницу. И сказал уже ни на кого не глядя, опустив глаза:

— Хорошо, Саня, дай Даниной маме свой халат, так будет быстрее…

Вот и все. Он сделал что мог. Теперь надо было идти домой, потом в школу. Обедать, сидеть на уроках, жить…

Но Салазкин опять пришел к обгорелому клену. Тянуло его сюда, словно за каким-то утешением. За спасением. Но не было теперь ни утешения, ни спасения. Ни надежды. Понимание того, что Кинтель вот-вот умрет, надвинулось беспощадно. Уже без всякой гордой печали, без той значительности, которая была во фразе: «У меня умирает друг».

Салазкин понял, что до сих пор все-таки не верил в это до конца. Пока делали доску для дома и привязывали галстуки, пока он пробивался в больницу, и даже пока разговаривал и ехал с Надеждой Яковлевной — это все еще была какая-то игра. Это отвлекало мысли и силы от того самого страшного, что неизбежно приближалось. А теперь отвлекать было нечему. И страшное, безысходное ощущение потери обрушилось на беззащитного Салазкина со всей своей черной беспощадностью.

Он прижался лбом к обожженному стволу и зашелся в отчаянном плаче. Потому что как он будет на свете, когда Кинтель, Даня, Данилка Рафалов умрет?


…Но Кинтель не умирал.

Мало того, он и не собирался умирать. Тьма и свинцовая тяжесть еще лежали на нем, но не было в них той абсолютности, которая давила прежде.

Он не мог умереть. Иначе в каком одиночестве окажется Регишка!.. И кто будет зажигать фонарик у бронзового Тома Сойера?.. И кто расскажет, что было в спрятанном под медной ручкой письме?

И впереди столько дел! Надо строить шхуну «Тремолино-2». Надо разыскать родственников или друзей семьи Алки Барановой и узнать у них ее заграничный адрес. Надо выучить полный набор сигналов для трубы, чтобы тот, самый первый, самый главный, играть лишь в особо важные моменты… Надо вновь ощутить счастье парусного плавания… И много чего еще надо успеть и сделать…

Чашка весов, качнувшись в сторону жизни, теперь уже не могла остановиться. Потому что тепло этой жизни шло неудержимо от узкой горячей ладони, которая лежала на запястье у Кинтеля. Он знал, чья это ладонь. И она спасала его. И сердце стучало все отчетливее, все ровнее. И шевельнулись ресницы…

ЭПИЛОГ