— А ведь верно! — Влажные глаза Ольги Петровны озорно заблестели; она повернулась к студенту: — Какой вы, право, горячий. Просто огонь. А можно я буду называть вас Васенькой? Во-первых, я старше вас, а во-вторых… во-вторых, Васенька вам больше к лицу.
— Почту за честь, — с серьезным поклоном буркнул Василий Андреевич, вернулся на диван и тотчас, не выдержав своей серьезности, по-детски застенчиво улыбнулся.
— И правильно! — поддержал Вагин. — Какие церемонии! — И, приложив руку к сердцу, представился Ольге Петровне: — Николенька.
Ольга Петровна рассмеялась и захлопала в ладоши, как это во все времена делали девочки на детских утренниках; она посмотрела на насупленного дядю, наморщила полные губки, но не удержалась и прыснула. Вагин, развязно подмигнув студенту, обратился к Кольпицкому:
— А вас, сударь, как маменька величала?
Вагоны наехали друг на друга, затолкались из стороны в сторону, и пол неприятно задрожал от натужного тягостного звука.
— А вот я знаю! — Вагин хлопнул себя ладонью по колену и захохотал, открыв кривые, обкуренные зубы. — Маменька величала вас Липочкой!
— Вовсе нет, — добродушно откликнулся Кольпицкий. — Если вам угодно, маменька звала меня Масиком. Да-с, Масиком. Почему? — Он пожал плечами, вздохнул: — Теперь, увы, не узнать. Да-с.
Поезд остановился; прямо против окна утвердилась белая колокольня, окруженная черными невзрачными домишками в зарослях гигантских лопухов.
Василий Андреевич нечаянно встретился взглядом с Ольгой Петровной и словно окаменел: какие глаза! Точно сирень в росе, на восходе!
— А я была Лелей. Вы ведь помните, дядя? — Глаза Ольги Петровны, мерцая влажными выпуклыми белками, медленно уплыли.
Василию Андреевичу сделалось жарко; он почувствовал, как разом взмокла спина, как между лопатками щекотно прокатился шарик пота, как дернулось и оборвалось в пустоту сердце; он судорожно, со всхлипом, вздохнул:
— Что-то душно, — и, пряча глаза, поспешно вышел из купе.
— Разбили вы сердце нашего студента, — догнал его смеющийся голос Вагина.
Вдоль кирпичного вокзала, придерживая рукой шашку, взад-вперед прохаживался высокий жандарм; иногда он замедлял шаг, смотрел сверху вниз на сидевшего у дверей одноглазого нищего и, наморщив лоб, вышагивал дальше. Мужики, ладно одетые, курили крепкие, с голубым дымом, папиросы и что-то грубыми голосами кричали своим бабам в просторных сарафанах, пока те как-то боком, неловко, лезли в вагоны. Звонко перекликались белоголовые мальчишки, разносчик в красной рубахе предлагал горячие пироги, но никто не покупал — жарко; степенно, оберегая корзинки с домашней снедью, направлялись к своим вагонам мещане; чуть поодаль, кружком, веселились нарядные молодые люди, и барышни в белых блузках, по всему, провожали франтоватого, с черными усиками и расчесанными на пробор блестящими волосами инженера-путейца: выстрелило шампанское, взметнулся белый факел пены, визг, смех, толкотня, сейчас же откуда-то вынырнул малый со стаканами на подносе, хлопнула пробкой еще одна бутылка, жандарм обернулся и глубоко, до слез, зевнул; сквозь дробный гул голосов важное чуханье паровоза, уютно несло березовым дымом, колесной мазью, навозом; а то вдруг теплый ветерок настигал волнующим запахом горячего хлеба.
Василий Андреевич вошел в вокзал — здесь было прохладно, сумрачно, тихо, только мухи гудели и бились в пыльные стекла. В третьем классе, прямо у буфетной стойки, он выпил пива, зачем-то накупил ворох газет и снова вышел на платформу. «А ведь все это было», — подумал он. И эта станция, и развязный, но милый поручик, и похожий на толстую птицу литератор, и — Ольга Петровна, будто знал ее с детства, Лелечку, наряженную снежинкой; на Рождество в лотерею ему всегда доставалось не то, чего хотелось, так, какой-нибудь малоинтересный пустяк; однажды на елке у Карсавиных он спрятался под сваленные в передней шубы; «Васенька» — искали его, а он не отзывался. И нынче его имя, исполненное виолончельным голосом Ольги Петровны, будто отмылось от времени и сделалось новым и чистым, как в детстве; мятное «с» в середине ознобно светилось голубым — «Васенька». А дальше — обморочные, с миндальным привкусом поцелуи, упоительная шелковистость кожи в ямке над ключицей, разметанные по подушке, отливающие золотом волосы и сильные, со стоном, объятья, в которых бесследно исчезает душа: «Боже мой, противный мальчишка, ну что ты со мной делаешь!», а потом… потом осенняя промозглая ночь среди огромных теней вагонов и разбегающихся рельсов; раскачиваются на ветру фонари, хлопают полы распахнутой шинели, лязгают буферами пущенные с горки вагоны и — глухой выстрел в висок из револьвера, купленного по случаю у оборванного бродяги.
Рядом с паровозом, полным внутреннего напряженного гуда, тяжко ухавшим раскаленным чугуном, озабоченно сновали рабочие. Василий Андреевич остановился против красного, в густом желтом масле колеса и весело спросил чумазого смазчика:
— А скажи, братец, докатится это колесо до Москвы?
Смазчик не ответил, блеснул белыми глазами и сутуло прошел мимо.
— Вот тебе пролетарьят! — счастливо засмеялся студент.
Он вбежал в вагон, зашвырнул на полку ненужные газеты, сел, стараясь не встречаться взглядом с Ольгой Петровной, точно у него с ней была уже какая-то невозможная тайна, и, не в силах усидеть, — в первый раз ударили в колокол, — вскочил и, звонко хлопая дверями, зашагал через вагоны.
В ресторане было накурено и приторно пахло ванилином; он занял место у окна, спросил водки и теперь не отрываясь смотрел, как двинулся назад вокзал, как медленно поворачивает голову жандарм, как быстро редеет, будто просеивается через сито, толпа, как размашисто шагает, размахивая вскинутой вслед поезду рукой, бородатый мещанин и все больше отстает; вот потянулся скучный одноэтажный городок, на него углом стал наползать лес и вскоре вовсе закрыл.
— Муром, — тихо сказал Василий Андреевич и снова повторил это сказочное имя, с которым отныне было связано что-то хорошее.
От водки сделалось тепло и спокойно; стук колес, однообразное мелькание деревьев с покрасневшими на закате вершинками, дым, клубами застревавший в придорожных кустах, позвякиванье посуды на столах — за всем этим, казалось, скрывается прекрасная и страшная истина, в которой — тайна самой жизни; казалось, лишь тоненькая бумажная перегородка отделяет от нее, лишь протяни руку, и она горячо забьется в ладони, как пойманный птенец: «Боже мой, противный мальчишка, ну что ты со мной делаешь!»
Василий Андреевич выпил одну за другой две чашки кофе, расплатился и длинным, с множеством дверей и окон, коридором, спотыкаясь на грохочущих переходных площадках, пустился в обратный путь.
В купе было тихо и сумрачно; Кольпицкий, привалясь к стене, дремал, сложив руки на животе; поручик и Ольга Петровна сидели за столиком друг против друга, и тот объяснял, выкладывая карты, какой-то сложный пасьянс; рама окна была приспущена, хлопала занавеска, завитки на смутно белевшем виске нежно трепетали. Ольга Петровна сказала с упреком:
— Куда же вы запропастились, Васенька? Мы уже успели соскучиться.
— Да вот, как-то… — развел руками Василий Андреевич, и лицо его расплылось в улыбке. — Как-то вот так…
Он присел на диван, и, все продолжая улыбаться, смотрел на Ольгу Петровну: ее склоненный профиль на фоне вечеревшего окна, ее маленький, с зажатым белым платком, кулачок, подпиравший точеный подбородок, ее выпуклый, мерцающий белком глаз — все это было непереносимо хорошо; казалось, что внятен даже неуловимый фиалковый запах платка.
— Валет сюда, король ушел, а вот куда прикажете деть шестерку, чтоб ей пусто было?
— А вот же, сюда! — воскликнула Ольга Петровна и, выбросив руку, быстро переложила карту.
— Превосходно, — одобрил Вагин, — теперь мы можем передвинуть и этого туза. Именно так!
— И вот так! — засмеялась Ольга Петровна.
Мелодичный смех Ольги Петровны рождал в Василии Андреевиче сладкую томительную дрожь; странная смесь тревоги и счастья распирала грудь и просилась наружу бессмысленным животным криком: «Боже мой, противный мальчишка, ну что ты со мной делаешь!» И глухой выстрел из револьвера промозглой осенней ночью.
«Конечно», — будто бы сказал кто-то невидимый; сердце замерло да так и стояло, а откуда-то из бесконечной дали на него смотрели расширившиеся от ужаса влажные глаза…
Он сошел на неизвестной темной станции, жадно закурил. Под единственным на площади фонарем стояла пролетка, на козлах, сгорбившись, дремал извозчик. Был долгий подъем в гору среди спящих тихих домов, гулко звучала мостовая, отдаваясь в мертвых окнах; у вздымавшейся, как скала, церкви свернули и вскоре встали у плохо освещенного подъезда. Гостиница воняла керосином, плохо подкрученные фитили ламп коптили; заспанный лакей проводил в душный, с холодной печью нумер и тотчас исчез. Василий Андреевич, не раздеваясь, бросился на кровать, лицом в подушку, и дал волю слезам. «Ибо этот старый Бог не жив более: он основательно умер». Так говорил Заратустра, забирая с собой прошлую жизнь и даря надежду. Плечи студента тряслись все тише, тише; он заснул, и дыхание его было чистым и сильным, а век был еще совсем юный, с нежным розовым румянцем на щеках — МАЛЬЧИК-ВЕК.