Мальчики из блокады (Рассказы и повесть) — страница 6 из 32

Дядя Федя стал на фронт уезжать. Собрался, маму поцеловал, меня, по лестнице спустился, дверь хлопнула, я стою... А потом как побегу следом! "Как же так, - думаю, - слова с ним не сказала, не попрощалась..." Догнала и кричу: "Дядя Федя! Стой, погоди!" Он схватил меня на руки и смеется: "Разнемела! Разнемела наша Любка!"

...После старшина приезжал, Оборин. Сказал, дядю Федю убили. Хотел у нас жить, да мы его прогнали - приставала он... - И сплюнула: - Тьфу, дурак!..

...Вернулись мы поздно. Я проводил Любу до дому. Жила она на площади Труда. Около булочной. Здесь мы попрощались. Люба сказала:

- Домой ко мне не ходи. - И, словно опасаясь, что я неправильно пойму, добавила: - Вообще не ходи.

В тот вечер я долго не засыпал. Думал: как она может так - обо всем... Про жизнь, про смерть... Как будто не о себе, не о своем...

Я не могу так. А про смерть - вообще не могу. Про все, сколько я их видел. Потому что, про какую бы я ни подумал, я все вижу ту, одну-единственную, и она душит мне горло.

Как можно столько носить ее в себе и ходить, смеяться, есть, спать?

Только сейчас я научился думать про нее словами.

Отец угасал тихо и безропотно, как жил.

С тех пор как он пришел с окопов вместе с толпой беженцев, подгоняемых голодом и страхом, он уже больше никуда не спешил и ничего не хотел. Он долго болел, потом был на казарменном положении - жил, ночевал на работе, и винтовки стояли у них там прямо возле письменных столов. В те дни он приносил в плошечках суп и кашу и аккуратно завернутый в газету ломтик хлеба. Когда совсем ослаб - ему дали бюллетень и он слег.

В нем надломилось что-то.

Во время бомбежки у нас выбило стекла, окна кое-как заставили фанерой, заложили подушками, всюду свистело и дуло, а он уже не мог ни заклеивать, ни замазывать, ни конопатить.

Подвал наш обчистили: все дрова унесли, оставили только чурбаки каменные - не расколоть. Отец жег в ненасытной печи книги и страдал от этого безмерно.

А ведь были другие люди, и я их знал.

Ах, какие это были люди! Они утепляли свой кров, они двигались, не ложились в постель - знали: нельзя. Они добывали себе буржуйки, правдами-неправдами - дрова, они умывались, черт возьми! И в этом тоже был секрет жизни. В них не угасала сильная злость на себя.

А он? Что он умел? Что мог? Только одно: отдавать. Нам отдавать. Баланду, кашу, хлеб. Отдавать, отдавать, отдавать.

С какой мыслью он умирал? Ведь была она, последняя, когда и говорить уже не мог, самая последняя - край, за которым ничего... Он похоронил нас раньше, чем умер сам. Разве мог он поверить, что мы выживем!

Умирать без надежды остаться в других людях - вот что страшно.

...Я пытаюсь вспомнить хоть один разговор с ним - не детский, мужской. На моей памяти он все больше работал, щелкал и щелкал на своих счетах, вписывал что-то в скучные синие листы. Холодный чай на столе, погасшая папироса в треугольной пепельнице с надписью по ободку: "Шоколад и какао. Фирма Алексеев и К°"... По выходным - гости, преферанс...

Однажды только, стоя у окна, сумеречного, осеннего, сказал, морщась от папиросного дыма: "Уехать бы в Михайловское, посмотреть, как там осень..." И сам над собой посмеялся: вот, мол, блажь в голову пришла... А потом сказал, повернувшись ко мне: "Только в детстве видишь, как одно в другое переходит: лето - в осень, осень - в зиму... Видишь, но не понимаешь".

...Это был такой холод и так блестели стены от лунного света, точно были они изо льда, из сплошного льда, и до чего ни дотронься, все источает этот жестокий холод.

Холод молчит. Тепло, откуда бы ни исходило, звучит, шепчет что-то, потому что живое, а холод - он мертв. Даже капля воды не упадет, потому что давно превратилась в лед.

Я заразился тогда этим холодом, и он долго, годами выходил из меня, выходил тяжко, ознобом, да так и не вышел весь по сей день и не выйдет, знаю, до конца.

...Стены комнаты подымались в беззвездную высь, и голос мой повторялся там сотни, тысячи раз: "Папа! Папа!" Я кричал, цепляясь за кровать, за одеяло, за костлявые щеки отца. Я кричал на весь дом, и оттого, что дом не откликался, я кричал еще и еще, и крик мой тонул, как человек, не умеющий плавать.

Щетина отцовских щек колола мне руки. Казалось, он живой. Я продолжал расталкивать его, как будто он всего лишь крепко спит и надо разбудить его, во что бы то ни стало разбудить, иначе будет поздно... Но кто-то все время твердил мне: "Тише, тише, не кричи, ему больно, не трогай..." И я уже не кричал, а шептал, и шепот вылетал из меня как теплый комочек жизни, но тут же примерзал намертво к стенам, потолку и бесчисленным, ненужным уже вещам...

Каждый день после уроков мы шли на Петроградскую. Мы пололи и поливали свою морковную грядку, и, пожалуй, не было во всем парке другой такой - чистой, влажной, дымящейся, пышной...

Морковь крепла, наливалась темная зелень, плотными рядами вставала на рыхлой земле, точно зеленые воины строились, воины в шляпах с зелеными перьями. Дул ветерок, и перья на шляпах важно покачивались.

Мы гордились своей грядкой и всем показывали ее. Слава о нашей морковке разнеслась по всему трампарковскому огороду. Одни приходили просто посмотреть, другие - выведать "секрет". Люба смеялась: "Ей-богу, ничем не удобряли! Честное ленинское!" Уходили, недоверчиво косясь через плечо.

Мы раздвигали землю у основания стебля и смотрели: как она там, морковка наша? Не пора ли на пробу? Мы гладили ее: расти, расти...

Забегала тетя Вера - редко, озабоченная и трезвая. Совала нам что-нибудь: "Рубайте, Мартын с Шалупейкой!" И тут же исчезала.

Я спрашивал у Любы:

- Кто это - Мартын с Шалупейкой?

- Да неразлучки такие, - говорила она.

- Какие? Кто? - не отставал я.

- Потом, - отмахивалась, - потом расскажу.

...Мы ходили по газонам, собирали щавель, жевали его до оскомины, лежали на траве - глазами в небо.

Чаще - лежали молча. Иногда разговаривали. Люба рассказывала мне из жизни, я ей - из книжек.

- ...Поль схватил шпагу и прыгнул в окно. Слуга держал на поводу оседланного коня. Как вихрь ворвался он на площадь маленького городка. Двери гостиницы были заперты. "Отворите! - закричал он громовым голосом. Отворите, иначе я изжарю вас на кончике моей шпаги!" Никто не отзывался...

- А Луиза? Она-то чего? Заорала бы - помогите!

- У нее же кляп во рту.

- А-а-а...

Битый час рассказываю я ей какую-то книжку. По правде говоря, половину я перезабыл, но это не беда, потому что я тут же прибавляю из другой книжки, из третьей, наконец, придумываю на ходу. Не люблю, когда перебивают...

- Ну вот, забыл из-за тебя...

- Никто не отвечал! - подсказывает она.

- Никто не отвечал... Тогда он навалился на дверь могучим плечом, дверь затрещала и подалась. Его глазам предстало страшное зрелище...

Я наворачиваю друг на друга жуткие, невероятные, трогательные события. Столы ломятся от яств, персонажи - благородные храбрецы или отъявленные негодяи. Женщины - только красавицы. Старухи прячут на груди пузырьки с ядом. Кровь льется потоками. Вино - тоже. Наконец у меня заплетается язык.

- А дальше? Дальше что?

- Все кончилось хорошо, - вяло говорю я.

- Поженились, да?

Киваю.

- А потом?

- Дальше не написано.

Какое ей дело, что дальше не написано! Какое ей вообще дело, что во всякой книге есть последняя страница и черным по белому там сказано: "конец".

- А я знаю, что будет дальше, - говорит она.

- Что?

- Луиза станет некрасивая, и он ее разлюбит.

Это не по правилам. В красивую книжную неправду можно добавлять все что угодно, кроме некрасивой правды. А она взяла и добавила. Впрочем, она во всем такая.

Я понимаю теперь: она где-то слышала эту фразу, не сама придумала. Она незаметно примеряла ее на себя, потихоньку, с бьющимся сердцем примеряла, как примеряют материнские платья, бусы, туфли, чувствуя: еще немного - и будет впору...

- Сколько людей в мире?

- Много.

- Ну сколько?

- Миллиард вроде.

- Ой-е-ей!.. И всех накормить! Шамовки-то сколько надо! Хлеба одного... с ума сойти! И каждый день, каждый день - по три раза! А где взять?..

Она так говорила об этом, как будто сама, лично была ответственна за то, чтобы накормить этот голодный миллиард, чтобы всем хлеба напечь, а тут как раз муки не подвезли...

На меня тоже действовала магия необозримых количеств. До самого горизонта тянулась наша школьная кухня, в луженых котлах закипала вода для всемирного супа, горький дым осиновых дров тысячами клубов подымался в небо, и, бренча алюминиевыми мисками и котелками, к запаху этих котлов тянулось благодарное человечество...

- Твоего папку как звали?

- Алексей.

- Алеша... А моего Максим.

Максим - Алеша. Алеша - Максим... Удивительно хороши рядом эти имена.

Я спросил:

- А этот, дядя Федя... Он про отца рассказывал?

- Рассказывал. Пошли, говорит, в атаку. Нас, говорит, отбили. Мы опять пошли. Нас опять отбили. Много в поле осталось. И наш...

- А он его... потом видел?

- Нет, не видел. Артиллерия, говорит, поле перепахала, а часть отступила. Слушай, твой папка водку пил?

Я подумал.

- По субботам.

- И мой выпивал, - вздохнула Люба. - Ой, дурной был! То поет, то пляшет, то целует всех... А твой?

- Мой?.. Он... яичницу жарил и меня кормил. "Вы, - говорит, - все тут едите, пьете, а ребенок голодный".

- Ну? - Она долго смеялась. - Кормил? Яичницей?!

...Он кормил меня яичницей, а я плакал, я не хотел яичницы, не хотел его громкого голоса, его запаха, его блестящих глаз, его неверных рук ничего этого я не хотел, я хотел одного: спать.

Она нырнула с головой в траву и, невидимая, спросила оттуда:

- Ты... влюблялся? Когда-нибудь?

- Нет, - соврал я и снова вспомнил Надю, вернее, услышал ее голос, точь-в-точь как тогда, прошлой, еще не военной зимой, когда я болел свинкой и лежал в постели, а форточка была приоткрыта, и около нее толпился тихий снежок, и в комнату влетали с улицы чистые прозрачные голоса детей. Это не были слова и тем более фразы. Это были отдельные звуки, сплошные гласные, такие певучие: "О-о... а-а-а... э-э-э..." Согласных не было, они тяжело оседали в снег и не достигали окна. Я изо всех сил напрягал слух и каким-то чудом среди этого снегопада гласных уловил - не услышал, именно уло