Мальчики — страница 9 из 13

– Что смолкнул веселия глас? – храбрился Блудный.

Соловей в темноте заливался, как Джими Хендрикс перед смертью.

Джими, я иду к тебе!

В туалете я признался Сидору в своем фиаско.

– Это оттого, что слишком много выпил, – утешил меня многоопытный

Сидор. – Просто успокойся и полежи, а потом она сама направит куда надо.

Я снова подлег к Любе, помял её грудку и стал вспоминать про так называемые эрогенные зоны. Мне рассказывали, что ни одна женщина не в силах отказать, если полизать ей ухо. Я запустил язык в ухо Любы, она задышала и, суча ногами, стал освобождаться от трусов. В темноте на подушке виднелся силуэт её лица, которое казалось почти красивым.

Я зажмурился и стал представлять себе Инессу, а потому Опарину, закинувшую ногу на ногу и поглядывающую на меня через плечо, и даже

Шуру. Ноги стали наливаться теплом, и я взгромоздился на Любу.

Её сложная генитальная конструкция показалась мне не совсем понятной. Я куда-то уперся, и Люба сместила меня как следует.

Правильное место находилось несколько ниже, чем я предполагал, но очевидно, я все-таки в него попал и стал понемногу продираться вовнутрь. Мне было больно, прямо как девочке. И как девица, я был слишком увлечен своей целью, чтобы обращать внимание на боль.

Вдруг в Любе стало сыро и просторно, даже слишком. Теперь сомнений не оставалось, – я догнал Сидора. Люба хозяйственно сцепила ноги у меня на талии и стала шибко наддавать бедрами. Очевидно, это и называлось подмахивать.

Отвалившись в сторону, я пытался заснуть, но не мог. Мне хотелось, чтобы Люба поскорее ушла и оставила меня наедине с моими ощущениями.

К счастью, девушкам было надо рано на работу, и они засуетились на рассвете. Разыскивая под диваном носок, я вспомнил об атомной бомбардировке, которая не произошла. Вместо неё случилось гораздо более важное событие, на которое я уже и не рассчитывал. Я перебирал свои впечатления, но определенно не чувствовал ни радости, ни горя, ни большого отвращения. Только саднило натруженную плоть.

Теперь я имел право утверждать, что я мужчина.

Вернувшись домой, я нанес на обои моей комнатки одну полоску синим карандашом, лег и мгновенно заснул. В дальнейшем, после каждой новой женщины я ставил на обоях новую палочку. Мне хотелось во что бы то ни стало превзойти такие чемпионов жанра, как Александр Дюма,

Сергей Есенин и, желательно, Мик Джаггер. Но после восемнадцатой палочки в квартире начался ремонт, обои содрали, и я не возобновлял статистику.

Едва насытившись, народ устремился к изящному. Почти в каждой квартире завелось пианино: черное, как лыжи, иногда инкрустированное, реже коричневое. А у нашего соседа сверху стоял трофейный немецкий инструмент орехового цвета с подсвечниками и перламутровыми клавишами, который не играл. Детей погнали в музыкалку.

Однако механическое обучение музыке показалось мне невыносимым.

Помимо нормальной лени, я плохо разбирал крошечные ноты на пюпитре, у меня дрожали руки, и нервная учительница с фиолетовыми волосами и лакированными когтями гарпии кричала, что я влюблен.

Меня перевели к более душевному учителю. Это было огромное облегчение, но учиться все равно не хотелось. Я стал пережидать время занятий в парке, прохаживаясь по аллеям и читая на валуне журнал "Пионер". Когда моя хитрость открылась, мама посчитала потраченные впустую деньги и ужаснулась. Надо было выбирать какую-то другую нагрузку.

Мой учитель музыки был добрый еврей с пышной кудрявой шевелюрой, похожий на артиста Быкова из фильма "Зайчик". А впрочем, я не понимал, что люди бывают евреями и неевреями. Выяснив, что я люблю рисовать и обожаю лепить, учитель рекомендовал мне сделаться художником. Более того, он оказал мне содействие. Одну работу, пронзенного пластилинового гладиатора, он отвез в Одессу своей сестре-художнице. Другую, картину "Штурм средневековой крепости", мне следовало отнести в художественную школу самому.

Шагая по трескучему насту через парк, из музыкальной школы в художественную, я грезил следующим образом. Я показываю свою картинку директору художественной школы, он созывает консилиум, все качают головами, цокают языками, и наконец директор признает:

– Мне нечему тебя учить.

Как обычно, действительность оказалась несколько более скромной.

Я попросил какого-то мальчика вызвать в коридор директора, посыльный вернулся и передал, что директор не выходит к ученикам, а ученики заходят к директору. Директор посмотрел мою картинку, прищурившись сквозь дым папиросы, и сказал, что возьмет меня, если я буду заниматься серьезно, а не бегать по кружкам и секциям, как некоторые. Я пообещал, что буду серьезен как никогда. И меня приняли без экзаменов.

Тульская детская художественная школа (ТДХШ) временно размещалась в подвале музея изобразительных искусств. Ученикам во время перемены разрешалось свободно ходить по залам музея или, если угодно, даже копировать картины. Впрочем, первое время интерес мальчиков привлекала в основном "Купчиха" – золотистая голая толстуха, сидящая на роскошном бархатном диване посреди палехской цветочной пестроты.

Школа возникла всего за год до моего поступления и ещё не утратила духа вольности и товарищества. В отличие от музыкалки, все преподаватели здесь были курящие остроумные мужики. А единственная женщина, деликатная, беленькая Нина Сергеевна в золотых очках, преподавала историю искусств.

Художка – совсем не то что музыкалка. В первой комнате стояла здоровенная башка Давида, которую нестерпимо хотелось нарисовать до тех пор, пока не было поставлено такое задание. Это считалось классом рисунка. Во второй комнате, классе живописи, стояли постановки с бархатными драпировками, восковыми грушами, керамическими вазами и корзинками, которые здесь почему-то называли махотками. В углу стоял алюминиевый чан с краником и аббревиатурой

ТДХШ. Здесь набирали воду, промывали баночки и полоскали кисти.

Обучение живописи начиналось с приобретения ленинградских красок, круглых кисточек из белки или колонка и, самое главное, плоских кистей, которые служили здесь основным орудием. Достать все это было чрезвычайно сложно. А вот для вожделенной работы маслом, как ни странно, использовались простые кисточки из щетины, которых было завались.

В боковой комнате находилась мастерская скульптуры, сырая и холодная. На полках вдоль бетонных стен хранились обернутые клеенкой заготовки скульптур на дощечках с проволочными каркасами. А в углу, за квадратной колонной, стояли три чугунных чана с крышками, наподобие мусорных контейнеров. В двух чанах была обыкновенная серая глина. А в третьем – драгоценная, коричневая, керамическая. От глины несло могилой.

Директор, который, помимо всего прочего, вел у нас скульптуру, неоднократно запрещал нам брать домой глину, особенно керамическую.

Но я, как и другие, украл-таки круглую капроновую коробку этого ценного вещества и сделал из него курительную трубку, как у

Гекльберри Финна.

В последней, самой заманчивой комнатке было что-то вроде учительской. Иногда сюда заходили какие-то таинственные женщины, учителя запирались, и по школе проносился слушок: "Там рисуют голых".

Настоящим художникам полагалось рисовать совсем не так, как рисуют дети. Перед нами поставили несколько табу, нарушение которых легко определялось и строго порицалось. Во-первых, нам строжайше запрещалось пользоваться линейкой и циркулем. Самые длинные линии и самые широкие круги проводились только от руки. Во-вторых, на уроках композиции нельзя было срисовывать с открыток и из книг. Похоже, преподаватели знали все иллюстрации, выходившие в нашей стране от царя Гороха. Они мгновенно разоблачали плагиаторов и предавали их публичному осмеянию. На самом же деле, дети-плагиаторы пользовались самыми ходовыми образами, намозолившими всем глаза – как "Три богатыря" или "Мишки в лесу".

Нельзя было растирать карандашный рисунок пальцем для равномерности, вместо того, чтобы покрывать его штриховкой, и изображать блики белилами при работе акварелью.

Писать надо было широкими мазками, и совсем не так, как видишь, а каким-то условным художественным способом. Любому нормальному человеку понятно, что небо, например, голубое. Но преподаватель, поправляя картину, наносил на него и желтые, и зеленые, и красные мазки. В зелень листвы добавлялась и коричневая, и желтая, и красная краска, так что она приобретала оттенок хаки. Потому что листва, оказывается, не зеленая.

Сами деревья изображались в виде каких-то условных облаков, а не замысловатых строений ствола и ветвей, покрытых бесчисленными подвижными горящими зеленью листочками, как на самом деле.

Любой ребенок, претендующий на художественный талант, понимает, что цель художника – нарисовать похоже. Чем более похожа ваша картина на настоящего человека (лошадь, собаку, машину), тем лучший вы художник. Верхом же гениальности является фотографическое сходство. У нас в художке было всего несколько гениев, способных так копировать действительность. Но учителя не разделяли нашего восторга по их поводу. Эти копировальщики, как правило, отличались убожеством фантазии.

Одним из таких гиперреалистов был Игорек – маленький тихоня из поселка с медвежьим названием Новомедвенский. Очевидно, его отец был типичным самородком из тех, которые своим руками могут сделать из кровати реактивный миномет, сыграть на баяне "Полет шмеля" и нарисовать на стене картину "Охотники на привале" вместе с рамой, что хрен отличишь от настоящей. Обожаемый отец и внушил Игорьку идею, что все эти умники, пишущие крупными мазками (художники от слова "худо") просто притворщики, которые ничего не умеют.

Эту мысль застенчивый Игорек выдвинул довольно агрессивно на уроке по истории искусств, посвященном Ван Гогу.

– Где он таких людей видал? Да он просто не умеет рисовать, Ван

Гог-то ваш.

В первый и последний раз я увидел, как Нина Сергеевна рассердилась до пунцовых пятен, чуть не до слез. Она выгнала Игорька из класса и предложила ему как следует подумать, но тихий обскурант не отрекся от своих косных суждений.