Мальчишка в сбитом самолете — страница 2 из 52

Бесстрашный Васька однажды притащил новые пахучие галоши. За них он получил потрясающий черный пугач — не отличишь от настоящего револьвера — и пачку пробок, набитых спичечной серой. Добрый Васька давал пострелять всем, даже большому парню Боре, который и отобрал оружие: малолеткам не положено. «И кстати, галоши воровать из дому грешно» — так сказал Боря. С Борей не поспоришь — говорят, он был связан с местной шпаной, ходил в клешах, загребая ими пыль, и в кепочке с пуговкой, смотрел вприщурочку. Даже его необычная фамилия — Шкарбан — вызывала у нас уважение. Мне он чем-то напоминал Мишу — наверное, «ухваткой», как говорила баба Дуня.

Васькина мать, обнаружив пропажу, стала кричать из окна, грозя красным, распаренным стиркой кулаком:

— Чертов ребенок, куда галоши девал? А ну-ка иди, иди, аспид, сюда!

Васька обреченно пошел, размазывая слезы. И тут вдруг Боря, поглядев на согнутую спину пацана, пришел ему на помощь. Пронзительным свистом остановив мальчишку, он подошел к окну (Васькина семья жила на первом этаже), положил локти на подоконник и долго нашептывал что-то Фросе. Та сперва сердито отмахивалась, а потом засмеялась и захлопнула окошко. Васька, шмыгавший мокрым носом, оторопел: и умеет же Боря разговаривать с женским полом! А Боря небрежно бросил ему:

— Иди, мать обедать зовет. Не тронет, не боись, аспид.

Я очень любил выходные дни, когда родители договаривались со своими друзьями, брали еду, вино, нам, детям, ситро и уходили в ближний лес. Но самое главное, они брали с собой красный коломенский патефон и ящичек с пластинками. Чтобы патефон завести, крутили ручку, но детям покрутить не давали — сломаем. Сначала все слушали «малышовские» пластинки: стихи про мороженое, про рассеянного с улицы Бассейной, — их читал Маршак, следом песни, которые нравились мне больше всего: про красную конницу, трех танкистов, — и, наконец, патефон ублажал взрослых: «Ночь светла», «Прощай, мой табор», «Под крышами Парижа», «Дождь идет», «Расставание». В общем, сплошное утомленное солнце и печальная луна. Вся эта тягомотина была не для нас, и мы носились по поляне, ловили жуков, девчонки собирали свои цветочки-василечки. Было весело и вольно, спалось потом мертво.

Сказки на ночь мне не рассказывали. На мои просьбы мама, как раньше бабушка Дуня, отвечала, не отрываясь от швейной машинки:

— Рассказать тебе сказку про свинью-лупоглазку? Рассказать другую — про свинью голубую?

Я перебивал:

— Расскажи про утку — она улетела в будку! — И ложился в родительскую постель в ожидании папы.

Знал, что папа будет рассказывать случаи из своей юности: как рыбу они с дедом ловили и подцепили щуку с бревно, которая таскала их по всей речке, вспомнит об учебе в институте, о товарищах — в честь одного из них, рано умершего, он и назвал меня Владиком, именем несолидным, малолетним каким-то. (Позднее, когда я стал уже взрослым, то переименовался в дядю Славу, «дядя Владик» — это как-то совсем уж не очень…)

Все свои рассказы папа всегда заканчивал вагранками, мартенами да домнами. Эти самые домны я представлял в виде огромных горячих и дымных громадин, из которых льется металл. А что делает инженер? Точильщик точит ножи, сапожник шьет сапоги, а инженер? Бумажки, что ли, пишет? А металлург металл варит? В кастрюле? Так и спросил однажды папу, прикинувшись бестолковым. Он посмотрел на меня своими большими темными глазами и сказал со вздохом:

— Завтра утром я тебе что-то покажу. А пока проваливай давай в Храпов.

Утром мы пришли куда-то на край города, протопали через какие-то ворота. Потом в тесной будке паровозика без тендера въехали в огромный цех, полный звона и скрежета. Пахло горячим машинным маслом. Люди были маленькие, а станки в цехе — большие. Нам с папой кивали, улыбались. Меня покатали, как на карусели, на каком-то большущем станке, который так и назывался — «карусельный». В модельном цехе мне показали ярко раскрашенные модели, папа сказал, что по ним отливаются металлические детали разных нужных машин, и, не дожидаясь моих расспросов, повел меня в свой чугунолитейный цех.

Я мало что углядел в дыму и чаду, помню только, как видел в синем глазке печи бурлящий металл. Меня провели куда-то наверх, надели на глаза очки с синими стеклами, через которые я, ошалев от внезапного восторга, наблюдал, как, озарив весь темный цех до самого потолка, выбрасывая миллионы искр, льется в ковш золотой поток. Видно, я так разволновался, что все литейщики, глядя на меня, потом смеялись, вытирая с лица грязный пот. Это были совсем другие взрослые, которых я раньше не знал. Настоящие взрослые люди, сильные и умелые.

Я прокричал папе (говорить нормально в шуме и грохоте невозможно), чтобы подарили мне что-нибудь на память — да хоть вон ту сизую великолепную железяку.

— Нельзя, — наклонился к моему уху не любимый папа Коля, а строгий начальник цеха товарищ Николай Иванович, — нельзя, парень, руки обваришь.

Тут только я обратил внимание, в каких тяжелых, непрожигаемых шляпах, робах и рукавицах трудятся литейщики. Могли бы и мне такие перчаточки дать. Я немного покривился, но долго обижаться не стал. Тем более, в воротах цеха кто-то из чумазых рабочих сунул мне в карман очки, как у чугунолитейшиков, с синими защитными стеклами. И пожал мне руку своей горячей, шершавой, могучей ладонью. «Спасибо!» — сказал я. Он в ответ улыбнулся, и только тогда узнал я Васькиного отца, совсем не того, который дрался с женой и спал в лопухах.

Дома я разглядел подарок. Таких настоящих рабочих очков не было ни у кого из ребят. У меня были танк, самолет, как у Валерия Чкалова, плюшевый медведь, десять оловянных солдатиков и совсем уж детская игра «Репка», но это все не то. Я походил в очках по комнате, заглянул в синюю кухню, намылился было на улицу, но мама сказала, что уже вечер, а на дворе и так темно, куда ж в очках-то. Спорить с ней я не стал.

С мамой мы хорошо ладили, дружили. На всю жизнь запомнилась картинка — светлая солнечная комната и мама, молодая, красивая, с пушистыми темными волосами, вышивает на машинке цветы и поет тихонько: «Сидел и две птички, ростом невелички». Для этого вышивания я специально рвал в палисаднике анютины глазки — их мама особенно любила.

С мамой я ходил на рынок и в магазины, где она покупала мне мороженое. Особенно я любил походы накануне новогодних праздников. Бусы, всякие там шарики мы не покупали, зато — папанинцы на льдине с домиками, самолет, на котором наш герой Валерий Чкалов летел через Северный полюс, белые медведи, дирижабли, светофоры, смешные клоуны, красные звезды, спортсмены, девушка с серпом и снопиком пшеницы, много ватных ярких фруктов и овощей. Дедов-морозов, помнится, наши мамы делали сами: собирались у кого-то из соседей, клеили, красили, снабжали красноносых веселых стариков бумажными мешками с подарками. Мне очень хотелось поглядеть, что в мешке. Неужели только вата? Однажды Васька разрезал-таки мешок, ничего в нем не нашел, зато схлопотал по затылку от тети Фроси. Моя мама покачала головой, а грузчица Фрося, поглядев на свои ладони-лопаты, виновато произнесла:

— Я ж легонечко.

На предновогодних этих посиделках ей доставалась работа грубая — «принеси-подай». А моя мама шила костюмчики для кукол. Она вообще любила шить, и однажды папа подарил ей к какому-то празднику швейную машинку. Машинка была тогда была такой же роскошью, как и патефон. Посмотреть на нее сбежались все соседи. «Богатенькие!» — с завистью говорила про нашу семью Фрося.

С появлением машинки мама норовила и себя, и папу, и меня «обшить». А чего меня обшивать? — все ведь было. В обычные дни я прекрасно обходился видавшими виды штанами и рубахой. А в праздники почти все ребята, да и многие девочки ходили в матросских костюмчиках, были эти костюмчики какие-то очень уж детские и маркие.

Мама в будни одевалась не в серое, как тетя Фрося, а в светлое — белые носочки, туфельки, беретки. В праздники — бусы, осенью она щеголяла в резиновых сапожках на каблучке, а зимой в котиковой (не из котов!) короткой шубке и такой же шапочке. Однажды к этому наряду добавилось нечто особенное…

Мы с мамой часто наведывались в Коломну, где жила наша многочисленная родня. Особенно радовали меня встречи с Мишей, который начинал уже говорить баском: «Во, голос, Владьк, ломается». Другие мои дядьки тоже были людьми интересными. Дядя Гриша — самый светловолосый из всей дедовой горюновской родни. Был он в деда Андрея: жилистый и гибкий, первым в драку не лез, но когда его или друзей задевали — берегись, удар у дядьки, хоть боксом он никогда не занимался и работал не грузчиком, а с чертежами, был железный; его боялась вся местная шпана.

У дяди Гриши уже была семья — жена и сын Витька, мой двоюродный брат, с которым мы потом крепко сдружились, но это потом, а пока он был маленький, я к нему интереса не проявлял.

Другой дядя, дядя Володя, спокойный, в бабушку Дуню, после школы учился в коломенском аэроклубе и уже летал на планере. На плечах у дяди Гриши я однажды доехал до поля, над которым увидел этих диковинных бесшумных птиц — в тишине даже голоса из кабин слышались. Планеры приземлялись с легким свистом и шуршанием. Один приземлился, и из кабины вылез дядя Володя в летном шлеме и очках. Он подошел к нам, обнял меня, поцеловал, надел мне на голову теплый еще шлем с очками и тут же погрозил пальцем неугомонному Мишке, который уже сидел в кабине.

Таким я запомнил дядю Володю. Но самым любимым, самым-самым был Миша, худенький, живой, черноглазый. К пятнадцати годам он вытянулся, но остался таким же выдумщиком, заводилой и озорником. Он учил меня играть в ножички, в «чижика», в городки, и с ним некогда было скучать. Миша всем объявил, что тоже станет летчиком, что высоты он не боится, и, подтверждая это, лез то на крышу, то на тополь.

В один их моих приездов Миша вдруг решил:

— Делаем скворечник!

Я удивился: ведь лето на дворе, у скворцов уже птенцы, кто в нем жить-то будет?

— Пока воробьи, а весной поглядим! — пресек все разговоры дядя и взялся за работу.