Малина — страница 6 из 55

обеда.


Если Иван и создан несомненно для меня, то я все-таки не могу претендовать на него одна. Ибо он пришел, чтобы снова сделать согласные твердыми и внятными, чтобы снова открыть гласные и придать им полное звучание, чтобы позволить мне снова произносить слова, чтобы восстановить первые разрушенные взаимосвязи и разрешить проблемы, так что я ни на йоту не отойду от него, настрою в лад наши одинаковые, весело звучащие начальные буквы, которыми мы подписываем свои записочки, буду писать их одну над другой, а соединив наши имена, мы могли бы осторожно начать первыми же словами опять оказывать честь этому миру, дабы у него непременно возникло желание воздать себе честь, поскольку же мы хотим воскресения, а не разрушения, то пока остерегаемся на людях браться за руки, да и переглядываемся лишь украдкой, ведь своими взглядами Иван должен сначала смыть с моих глаз образы, которые попали на сетчатку до его появления, и если после многократного очищения снова всплывет мрачная, ужасающая, почти не смываемая картина, то Иван быстро заслонит ее какой-нибудь светлой, чтобы я не смотрела больше таким злым взглядом, чтобы утратила этот жуткий взгляд, я-то ведь знаю, откуда он у меня взялся, но я не помню, не помню…

(Ты еще не можешь вспомнить, все еще не можешь, тебе многое мешает…)

Но Иван начинает меня лечить, а потому на земле теперь совсем уж плохо быть не может.


Хотя когда-то знали все, а теперь уже не знает никто, почему это должно происходить втайне, почему я запираю дверь, опускаю шторы, почему выхожу к Ивану одна, я открою, какая тому причина. Я так хочу не для того, чтобы мы прятались, а для того, чтобы восстановить некое табу, и Малина это понял, мне и объяснять ничего не пришлось, ведь даже когда дверь в мою спальню открыта и я там одна или когда он в квартире один, он проходит мимо, прямо к себе в комнату, — будто дверь здесь никогда не бывает открыта, будто она не бывает заперта, будто здесь вообще никакой комнаты нет, — дабы ничего не опошлить и дать волю первым дерзостям и последним знакам нежной привязанности. Лина там даже не убирает — в эту комнату входить никому не положено, там не хранится и не творится ничего такого, что требовало бы разоблачения, вскрытия, анализа, ведь мы с Иваном не точим, не колесуем, не пытаем и не убиваем один другого, — мы оберегаем друг друга и охраняем то, что нам принадлежит и что неприкосновенно. Иван никогда ни о чем не спрашивает, никогда не выказывает недоверия, никогда не подозревает меня, поэтому и мои подозрения рассеиваются. Он не разглядывает два непокорных волоска у меня на подбородке, не замечает две первые морщинки под глазами, его не раздражает мой кашель после первой сигареты, он даже закрывает мне рот рукой, когда я порываюсь сказать что-нибудь необдуманное, поэтому я говорю ему, — на другом языке, — все, чего еще никогда не говорила, говорю каждой клеточкой своего существа, — он ведь никогда не захочет узнать, что я делаю в течение дня, что делала раньше, почему только в три часа утра вернулась домой, почему вчера у меня не было времени, почему телефон сегодня целый час был занят и кому я отвечаю по телефону сейчас. Ибо стоит мне начать с обычной фразы и сказать: «Я должна тебе объяснить…», как Иван меня перебивает: «Зачем, что ты мне должна объяснить, ничего не надо, вообще ничего, кому ты что должна объяснять, не мне же, да и никому вообще, ведь это никого не касается…»

— Но я должна.

— Мне ты солгать не сможешь, я знаю, я же знаю.

— Но ведь только потому, что мне это не нужно!

— Почему ты смеешься? Это было бы ничуть не стыдно, ты бы все-таки могла солгать. Так попробуй же, но ты не сможешь.

— А ты?

— Я? Разве ты должна об этом спрашивать?

— Не должна.

— Могу, конечно, попробовать, иногда кое-чего тебе не скажу. Что ты об этом думаешь?

— Я согласна. Ведь я должна быть согласна. Ты ничего не должен, — ты можешь, Иван.

Пока мы с такой легкостью разбираемся в наших отношениях, начавшаяся в городе расправа продолжается — невыносимые замечания, комментарии, обрывки слухов циркулируют в ресторанах, на вечеринках, в квартирах, у Иорданов, Альтенвилей, Ванчура, или внушаются всем неимущим с помощью иллюстрированных журналов, газет, кино, с помощью книг, где о делах и вещах говорится так, что они делают ручкой, возвращаются к себе самим и к нам; каждый норовит предстать нагим и раздеть других догола, любая тайна должна перестать существовать, должна быть взломана, как запертый сундук, но там, где тайны не было, ничего найти не удастся, а растерянность после взломов, раздеваний, перлюстраций и обысков возрастает, не горит неопалимая купина, нет ни малейшего проблеска света ни в пьяном буйстве, ни в фанатичной трезвости, и закон мироздания тяготеет над всеми еще более непонятный, чем когда-либо.


Поскольку мы с Иваном рассказываем друг другу только хорошее, а иногда и что-нибудь такое, что может нас обоих насмешить (без насмешки над кем-либо), поскольку мы доходим до того даже, что улыбаемся в состоянии отрешенности, возвращаясь к самим себе, и, стало быть, находя этому выражение, я надеюсь, что мы могли бы вызвать инфекцию. Мы будем медленно заражать наших соседей, одного за другим, этим вирусом, и я уже знаю, как надо его назвать, и если вспыхнет эпидемия, то всем людям она пойдет на пользу. Но я знаю также, как трудно заполучить этот вирус, как долго приходится ждать, пока созреешь для такого заражения, и как тяжело и совсем уж безнадежно было все у меня, прежде чем это со мной случилось!


Иван вопросительно смотрит на меня, значит, я что-то сказала, и я спешу отвлечь его внимание. Название вируса я знаю, но поостерегусь произносить его в присутствии Ивана.

— Что ты там бормочешь? Что это не просто получить? О какой болезни ты говоришь?

— Да нет же, не о болезни, я вовсе не болезнь имею в виду, просто я думаю, есть вещи, которые трудно заполучить!

Либо я действительно говорю слишком тихо, либо Иван не понимает того, что Малина давно бы понял, угадал, постиг, а ведь он не может слышать ни что я думаю, ни что говорю, к тому же я ни слова не сказала ему о вирусе.


Со мной столько всего случилось за последнее время, что я накопила больше антител, чем требуется человеку для иммунитета, — недоверие, хладнокровие, бесстрашие после слишком сильного страха, и я не знаю, как Иван повел борьбу против всего этого, против такого упорного сопротивления, против неотступной беды, ночей, точно настроенных на бессонницу, беспрерывной нервозности, упрямого отречения от всего, однако уже в первую минуту, когда Иван отнюдь не свалился с неба, а, улыбаясь одними глазами, вырос передо мной на Ландштрассер-Хауптштрассе, очень высокий и слегка склонившийся, все разом сгинуло, и за одно это я должна даровать Ивану высшие награды, а самую высокую за то, что он вновь открывает меня, наталкивается на ту, какой я была когда-то, на мои более ранние пласты, извлекает на поверхность мое засыпанное «я», и я буду благословлять Ивана за все его таланты, но за какие, за какие? Ведь конца еще не видно и наступить он не должен, так что для начала я буду иметь в виду простейший из этих талантов — то, что Иван вернул мне способность смеяться.


Наконец я начинаю интересоваться и своей плотью, своим телом, которое от презрения к нему стало для меня чужим, я чувствую, как оживает все внутри, как мышцы освобождаются от постоянной судороги, напряжение отпускает гладкую и поперечнополосатую мускулатуру, как обе нервные системы одновременно преобразуются, ибо ничто не совершается так явно, как это преобразование, этот процесс исправления, очищения, живое фактическое доказательство, которое можно даже измерить и обозначить с помощью инструментов некой новой метафизики. Как хорошо также, что я вмиг постигла, чем была застигнута в первую же минуту, и что поэтому, не притворяясь и не представляясь, сразу пошла с Иваном. Ни минуты не потеряла, ведь такое событие, о котором ты заранее знать не можешь, никогда и не догадывалась, о котором никогда не слышала и не читала, — такое событие надо хорошенько поторопить, чтобы оно могло состояться. Какой-нибудь пустяк мог бы задушить его в зародыше, пресечь ему дыхание, не дать сделать первые шаги, — настолько чувствительны начало и зарождение этой мощнейшей в мире силы, ибо мир ведь болен и не желает дать этой здоровой силе утвердиться. В нашу первую фразу мог встрять клаксон автомобиля, полицейский, который стал бы записывать номер неправильно припаркованного мотороллера, какой-нибудь прохожий, который, горланя песню и пошатываясь, протиснулся бы между нами, водитель доставочного фургона, который заслонил бы нам вид, — Господи, не перечислить, сколько всего могло бы нам помешать! Меня могла бы отвлечь сирена «скорой помощи», и я стала бы смотреть на улицу, вместо того чтобы любоваться букетом чалмовидных лилий в витрине, или Ивану пришлось бы просить у кого-нибудь огонька, и он бы меня вообще не заметил. Оттого что мы оказались среди таких опасностей, оттого что даже трех фраз, сказанных там, перед витриной, было уже слишком много, мы поскорее ушли вдвоем с этого горячего, опасного места, оставив многое недосказанным. Поэтому нам понадобилось много времени, прежде чем мы выпутались из первых коротких, ничего не значащих фраз. Я даже не знаю, можно ли сегодня уже сказать, что мы разговариваем друг с другом, что мы способны беседовать, как все другие люди.

Но мы не торопимся. Вся жизнь у нас впереди, говорит Иван.


Так или иначе, мы отвоевали себе первые, немногие группы фраз, дурацкие зачины фраз, полуфразы, окончания, окруженные ореолом обоюдной снисходительности, и большинство этих обрывков пока что можно найти в наших телефонных разговорах. Мы упражняемся в них снова и снова, так как Иван звонит мне один раз со службы на Кертнерринге, потом либо еще раз под вечер, либо вечером из дома.


Алло. Алло?

Я, кто же еще

Да, конечно, прости

Как я? А ты как?

Не знаю. Сегодня вечером?