Мальвиль — страница 4 из 105

Он вытягивается, будто на уроке закона божьего, и с жаром начинает перечислять заповеди, но, дойдя до четвертой, внезапно умолкает. Ребята освистывают его, и, посрамленный, он опускается на свое место.

Этот неожиданный эпизод с Пейсу дал мне возможность собраться с мыслями.

— Ну ладно, — начинаю я покладистым тоном. — Допустим, я был виноват. А когда я виноват, то я не как некоторые, я тут же признаю свою вину. Так вот, я виноват, теперь ты доволен?

— Этого недостаточно — признать, что ты виноват, — раздраженно заявляет Мейсонье.

— Что же, по-твоему, я еще должен сделать? — кипя от негодования, спрашиваю я. — Ты, может, надеешься, что я перед тобой на коленочки встану за то, что обозвал тебя сволочью?

— Да мне начхать на сволочь, — говорит Мейсонье. — Я и сам могу назвать тебя сволочью, но ты назвал меня «католической сволочью»!

— Верно, — говорю я, — я оскорбил не тебя, я оскорбил религию.

— Точно, — говорит Дюмон.

Я смотрю на него. Мейсонье потерял своего лучшего союзника.

— Хватит! Надоело уж! — вдруг бросает малыш Колен, повернувшись к Мейсонье. — Конт признал свою вину, чего еще тебе надо?

Мейсонье открывает рот, чтобы ответить, но в этот самый момент Пейсу, довольный, что может отыграться, кричит, размахивая руками:

— Все это мура!

— Слушай, Мейсонье, — говорю тогда я, стараясь казаться справедливым. — Я обозвал тебя сволочью, ты обозвал меня сволочью, вот мы и в расчете.

Мейсонье вспыхивает.

— Я совсем не обзывал тебя сволочью, — говорит он с возмущением.

Я обвожу взглядом членов Братства, печально качаю головой и ничего ему не говорю.

— Но ты же сам сказал, что можешь тоже назвать его сволочью! — уточняет Жиро.

— Но это совсем другое дело, — говорит Мейсонье.

Он прекрасно чувствует, но не умеет выразить разницу между предполагаемым и действительным оскорблением.

— Ну чего ты цепляешься? — говорю я с грустью в голосе.

— Ничего я не цепляюсь, — кричит Мейсонье в последнем порыве. — Ты оскорбил религию и не можешь этого отрицать.

— Но я и не отрицаю этого! — говорю я с полнейшей искренностью, разводя в стороны открытые ладони. — Я ведь только что сам в этом признался. Правда, ребята?

— Правда! — подтверждает Братство.

— А поскольку я оскорбил религию, — говорю я решительно, — я должен просить прощения у того, кто вправе меня простить. («Кто вправе» — дядино выражение.)

Товарищи смотрят на меня с тревогой.

— Не будешь же ты впутывать в наши дела кюре? — восклицает Дюмон.

По нашему общему мнению, у аббата Леба мозги набекрень. Каждый раз на исповеди он всячески старается нас унизить; он считает ерундой все наши грехи, за исключением одного. Исповедь обычно протекает следующим образом:

— Отец мой, я грешен в том, что возгордился.

— Ладно, ладно. А что еще?

— Отец мой, я обманул учителя.

— Так, так, что еще?

— Отец мой, я грешен в том, что плохо говорил о ближнем.

— Ничего, ничего, что еще?

— Отец мой, я стащил десять франков у матери из кошелька.

— Хорошо, хорошо. А что еще?

— Я занимался непотребными делами.

— Ага! — восклицает аббат Леба. — Ну вот, наконец-то мы и добрались!

И тут начинается допрос с пристрастием. С девочкой? С мальчиком? С какой-нибудь скотиной? Сам с собой? Раздетый или в одежде? Лежа или стоя? На постели? В уборной? В лесу? Может быть, в классе? А не перед зеркалом ли? Сколько раз? О чем ты думал, когда занимался этим? (О чем? О том и думал, что занимаюсь этим, ответил Пейсу.) О ком ты думал? О какой-нибудь девочке? Или о товарище? А может, о взрослой женщине? О какой-нибудь родственнице, например.

Создав свое Братство, мы прежде всего дали клятву не проболтаться о нем аббату Леба, поскольку никто из нас не сомневался, что священник ни за что не поверит в невинность наших отношений, раз это общество секретное и собирается тайком от взрослых где-то в укромном месте. И тем не менее наше Братство было действительно «невинным» в том самом смысле, в каком это понимал аббат Леба.

Я пожимаю плечами.

— Ясно, я не стану докладывать о наших делах кюре. Об этом даже не думайте. Я сказал, что попрошу прощения у того, кто вправе меня простить. И теперь я ухожу.

Я встаю и отрывисто бросаю:

— Идешь со мною, Колен?

— Конечно, — отвечает малыш Колен, чрезвычайно гордый, что я выбрал именно его.

И, копируя каждое мое движение, он удаляется следом за мной, оставив онемевших от изумления сотоварищей по Братству.

Наши велосипеды запрятаны в зарослях кустарника, неподалеку от замка.

— Чешем в Мальжак, — коротко командую я.

Мы мчимся бок о бок, не произнося ни слова, даже когда наши велосипеды катятся по равнине. Я очень люблю малыша Колена, и я всячески поддерживал его, когда он только поступил в школу, потому что среди этих здоровенных парней, которые в двенадцать лет уже сами водили трактора, он казался легким и хрупким, как стрекоза, — с быстрыми и хитрыми глазками орехового цвета, бровями домиком и улыбчивыми, так и ползущими вверх уголками губ.

Я надеялся, что в церкви уже никого нет, но, едва мы уселись на скамье у исповедальни, из ризницы, шаркая ногами, вышел согбенный аббат Леба. В полутьме я с содроганием заметил, как появился из-за колонны его длинный крючковатый нос и торчащий вперед подбородок.

Как только он завидел наши фигуры в этот неурочный час в церкви, он набросился на нас, будто хищный коршун на лесных мышат, вперив пронизывающий взгляд в наши глаза.

— Чего это вы сюда заявились? — грубо спрашивает он.

— Я зашел немного помолиться в храме, — отвечаю я, глядя на священника простодушным, ясным взором, благопристойно скрестив ладони на гульфике штанов. И елейным голосом добавляю: — Как вы нас учили...

— А ты? — строго обращается он к Колену.

— Я тоже, — отвечает Колен, но его смешливый рот и хитрые глаза ставят под сомнение серьезность ответа.

От нахлынувшего подозрения у кюре даже расширились глаза, он поочередно смотрит то на меня, то на Колена.

— А уж не покаяться ли в чем вы сюда пришли? — спрашивает он, обращаясь ко мне.

— Нет, господин кюре, — говорю я с твердостью в голосе. И добавляю: — Ведь я исповедовался только в эту субботу.

Кюре с негодование распрямляет согбенную спину и говорит, многозначительно глядя на меня:

— Ты хочешь сказать, что с субботы по сей день у тебя не было грехов?

Я слегка тушуюсь. Увы, священнику известно о моей преступной страсти к Аделаиде. Во всяком случае, я считаю ее таковой с той минуты, когда кюре на исповеди воскликнул: «Стыдись! По возрасту эта женщина годится тебе в матери. — И непонятно почему добавил: — И ведь она весит в два раза больше, чем ты». Как будто в любви имеют какое-то значение килограммы. Тем более когда все сводится только к «дурным мыслям».

— Были, конечно, но ничего серьезного.

— Ничего серьезного! — восклицает с возмущением священник, сцепляя пальцы. — Что же, например?

— Я солгал отцу, — наобум говорю я.

— Так, так, — бормочет аббат Леба. — А что еще?

Я смотрю на него. Не заставит же он меня насильно каяться в грехах прямо так вот сразу, посреди церкви! Да еще в присутствии Колена!

— Больше ничего, — не дрогнув, отвечаю я.

Аббат Леба бросает на меня испытующий взгляд, я решительно отбиваю его простодушной ясностью своих глаз, и этот взгляд сникает, скатываясь куда-то вниз по длинному носу.

— А у тебя? — спрашивает он, обернувшись к малышу Колену.

— У меня то же самое! — отвечает Колен.

— У тебя то же самое! — хихикает священник. — Ты, значит, тоже солгал отцу и считаешь это несерьезным грехом.

— Нет, господин кюре, — говорит Колен, — я солгал не отцу, а матери. — И уголки его смешливого рта ползут вверх.

Я боюсь, что аббат Леба сейчас взорвется и выставит нас из святого храма. Но ему удается совладать с собой.

— Значит, — говорит он, по-прежнему обращаясь к Колену, и в голосе его слышится угроза, — значит, тебе пришла в голову благая мысль зайти в церковь и помолиться богу?

Я уже открываю рот, готовясь ответить, но аббат резко обрывает меня.

— Помолчи, Конт! Вечная история! Слова никому не дашь сказать! Пусть отвечает Колен!

— Нет, господин кюре, эта мысль пришла в голову не мне, а Конту.

— Ах, значит, Конту! Чудесно! Чудесно! Это уже начинает походить на правду, — с тяжеловатой иронией замечает кюре. — А где вы были, когда эта мысль осенила его?

— На дороге, — говорит Колен. — Мы ехали на велосипедах, и вдруг ни с того ни с сего Конт говорит мне: «Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь?» А я говорю: «Ну что ж, это идея». Ну, вот мы и заехали. — И уголки его губ невольно снова ползут вверх.

— «Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь», — передразнивает его кюре, едва сдерживая ярость. И вдруг добавляет, словно наносит стремительный удар шпагой: — А где вы были, позвольте узнать, прежде чем оказались на этой дороге?

— В «Семи Буках», — не моргнув глазом отвечает Колен.

Это просто гениально со стороны малыша, ведь единственный человек во всем Мальжаке, к которому кюре уж никак не может обратиться, чтобы выяснить, правду ли мы говорим, — это мой дядя.

Мрачный взор кюре, оторвавшись от моих ясных глаз, натолкнулся на ладьеобразную ухмылочку Колена. Он попал в положение мушкетера, у которого во время дуэли шпага отлетела метров на десять в сторону, во всяком случае, такой образ мне рисуется, когда спустя некоторое время я пересказываю наш разговор с кюре своим приятелям.

— Ну что же, помолитесь, помолитесь! — говорит наконец аббат Леба язвительно. — И тому и другому это не помешает, ох еще как не помешает!

Он поворачивается к нам спиной, словно отдает нас в руки Дьявола. И своей шаркающей походкой, сгорбившись, выставив вперед длинный нос и тяжелый подбородок, медленно удаляется в ризницу, и дверца гулко захлопывается за ним.

Когда снова воцаряется безмолвие, я, молитвенно скрестив на груди руки, устремляю взор на слабый свет, исходящий из дарохранительницы, и говорю тихо, но так, чтобы было слышно Колену: