Мальвиль — страница 6 из 105

— Пока мы здесь сидим, — говорит она, многозначительно переглянувшись с сестрой, — Пейсу небось творит там все, что его душеньке угодно.

— Уж конечно, он и глазом не моргнет, перероет все ящики, — добавляет Полетта.

Я пожимаю плечами. И молчу. Сестры снова заливаются слезами, громко сморкаются, причитают. До возобновления дуэта проходит довольно много времени. Но дуэт все-таки возобновляется.

— Просто покоя не дают мне эти бедные коровы, — говорит Пелажи. — Надо бы все-таки съездить взглянуть на них, может, тогда поспокойней будет.

— Конечно, — говорит Полетта. — Пейсу-то, наверно, и не подошел к ним.

— Ничего не скажешь, пустили козла в огород.

Если бы в эту минуту вскрыть сердца моих сестер, там, конечно бы, обнаружился оттиснутый в натуральную величину ключ от «Большой Риги». Они подозревают, что ключ у меня. Но не знают, под каким предлогом попросить его. Ведь не для того же, чтобы проведать бедных животных.

У меня не хватает терпения слушать дальше эти двухголосные причитания, и я рублю сплеча. Не повышая голоса, я говорю:

— Вы знаете отца, он не мог уехать на футбольный матч, не заперев все в доме на замок. Когда из машины вытащили его тело, ключ был при нем. — Я продолжаю, отчеканивая каждое слово: — Ключ у меня. С тех пор как в «Семь Буков» привезли тела погибших, я ни на минуту не отлучался отсюда, вам это может подтвердить каждый. В «Большую Ригу» мы поедем все вместе послезавтра, после похорон.

Высоко взлетают черные вуали, и сестры с негодованием вскрикивают:

— Но мы тебе полностью доверяем, Эмманюэль! Мы же знаем, что ты за человек! Неужели ты мог подумать, что нам эдакое в голову придет. Да еще в такой момент!

В утро похорон Мену попросила меня помочь ей искупать Момо. Мне уже приходилось как-то участвовать в этой процедуре. Это было дело нелегкое. Надо было неожиданно схватить Момо, содрать с него одежду, как шкуру с кролика, запихнуть этого детину в чан с водой и с огромным усилием удерживать его там: он вырывался как бешеный и орал истошным голосом:

— Атитись атипока! Не люпу оту. (Отвяжись ради бога! Не люблю воду.)

В это утро он отбивался с невиданным ожесточением. От чана, стоявшего на мощеном дворе под апрельским солнцем, поднимался пар. Я схватил Момо под мышки, а Мену стащила с него штаны вместе с трусами. Едва его ступни снова коснулись земли, он с такой силой лягнул меня, что я растянулся во весь рост. А сам в чем мать родила бросился наутек, с поразительной быстротой перебирая худущими ногами. Сбежав вниз по склону, он кинулся к одному из дубов, обступивших луговину, подпрыгнул, уцепился руками за ветку, подтянулся и проворно начал взбираться вверх, все выше, и вскоре стал недосягаем.

Я уже был одет, да и меньше всего был настроен затевать сейчас идиотскую погоню, прыгая за Момо с дерева на дерево. Тут подоспела запыхавшаяся Мену. Оставалось только приступить к переговорам. Хотя я был на шесть лет моложе Момо, он, видимо, считал меня двойником дяди и слушался почти как родителя.

Однако я ничего не смог добиться. Передо мной была непробиваемая стена. Момо не кричал, как обычно: «Отвяжитесь ради бога». Он помалкивал. Только смотрел на меня с высоты, жалобно подвывая, и его черные глазки поблескивали среди нежной весенней листвы.

Что бы я ни говорил, в ответ мне неслось: «Неду!» (Не пойду.) Момо не вопил, как обычно, он твердил эту фразу совсем тихо, но очень решительно и движением головы, туловища, рук достаточно красноречиво подтверждал свой отказ. Но я продолжал упорствовать.

— Послушай, Момо, ну будь же умником! Тебе надо помыться, ведь ты идешь в церковь (я сознательно говорю «церковь», потому что слово «храм» ему непонятно).

— Неду!

— Ты не хочешь идти в церковь?

— Неду! Неду!

— Но почему? Ведь ты всегда любил ходить в церковь.

Он сидит на толстой ветке, непрестанно двигает перед собой руками и грустными глазами смотрит на меня сквозь мелкие, будто покрытые лаком листочки дуба. Всё. Мне ничего не добиться, кроме этого скорбного взгляда.

— Придется его оставить тут, — говорит Мену, она притащила с собой одежду сына и теперь раскладывает ее у подножья дуба. — Он все равно не спустится, пока мы не уйдем.

И, повернувшись, она уже карабкается вверх по склону холма. Я бросаю взгляд на часы. Время не терпит. Впереди долгая официальная церемония, не имеющая ничего общего с теми чувствами, какие я сейчас испытываю. Момо прав. Если бы я мог, как и он, забравшись на дерево, повыть там, вместо того чтобы со своими безутешными сестрицами участвовать в этом гротескном действе, демонстрирующем сыновнюю любовь.

Я тоже поднимаюсь вверх по косогору. Сегодня он кажется мне необыкновенно крутым. Я иду, глядя себе под ноги, и вдруг с удивлением замечаю, что весь склон покрыт ярко-зелеными пучками молодой травы. Только что проклюнувшись, она необыкновенно подалась за эти несколько солнечных дней. У меня проносится мысль, что меньше чем через месяц нам с дядей придется косить эту луговину.

Обычно при этой мысли у меня всегда весело на душе, и странная штука — я чувствую и сейчас, как во мне начинает подниматься радость. И вдруг словно обухом по голове. Я останавливаюсь как вкопанный. И накипевшие слезы ручьями текут по моим щекам.

Глава II

Затем события начали развиваться в стремительном темпе. Следующую веху придется поставить совсем рядом. Спустя год после несчастного случая. Однажды из Ла-Рока мне позвонил мсье Гайяк и попросил заглянуть к нему в контору.

Когда в назначенный день и час я приехал туда, нотариуса еще не было и старший клерк проводил меня в его пустой кабинет. Получив любезное предложение «немного отдохнуть», пока не придет шеф, я уселся в одно из тех кожаных кресел, где до меня томилось столько человеческих тел, объятых страхом чего-то лишиться.

Убитое время. Бесплодные минуты. Я обвел глазами комнату, ее обстановка действовала угнетающе. Вся стена позади письменного стола мсье Гайяка состояла из выдвижных ящичков, набитых завещаниями покойных. Она удивительно напоминала ячейки колумбария, где хранятся урны с прахом. Ох уж эта человеческая мания — все раскладывать по полочкам. Темно-зеленые шторы на окнах, зеленой тканью обтянуты стены, в зеленый цвет выкрашены выдвижные ящички, и зеленой кожей обит верх письменного стола. На этом столе, рядом с монументальной чернильницей из фальшивого золота, помещалась довольно зловещая вещица, и я как зачарованный не мог отвести от нее глаз: мертвая мышь, вделанная в кусок прозрачного, как стекло, пластика. Видимо, мышь тоже подверглась классификации.

Мне подумалось, что ее, вероятно, поймали на месте преступления, в момент, когда она вгрызалась в угол какого-нибудь досье, и, вынесли ей смертный приговор, заключили в этот пластик. Наклонившись к столу, я взял в руки мышку вместе с ее одиночной камерой. Она оказалась довольно тяжелой. И тут я вдруг вспомнил, что лет тридцать назад, когда вместе с дядей я как-то заезжал к нотариусу, отец нынешнего мсье Гайяка пользовался этой штуковиной в качестве пресс-папье. Я смотрел на этого мелкого грызуна, обреченного на вечность. Когда мсье Гайяк-сын в свою очередь уйдет на покой, он завещает мышь вместе с ящиками колумбария и целым кладбищем папок на чердаке своему сыну. При мысли об этих нотариусах, передающих из поколения в поколение дохлую мышь, мне стало как-то невесело. Не знаю отчего, но на меня так и повеяло смертью.

Но вот входит мсье Гайяк-сын. Темноволосый, долговязый, цвет лица желтоватый, довольно сильная проседь. Он с несколько утомительной галантностью встречает меня. Затем, повернувшись спиной, выдвигает один из ящичков, извлекает оттуда папку, из папки — запечатанный сургучной печатью конверт и, прежде чем передать мне, вялым движением пальцев, стараясь сделать это незаметно, ощупывает его — видимо, нотариуса смущает невесомость конверта.

— Вот, мсье Конт.

А затем своим бесцветным голосом пускается в пространные комментарии, кстати абсолютно бесполезные, ведь я уже успел прочесть, что написано на конверте дядиным почерком, с нажимом на каждую букву:


«Передать моему племяннику Эмманюэлю Конту через год после моей смерти, если он, на что я надеюсь, будет это время заниматься хозяйством на ферме „Семь Буков“».


Я не сразу вернулся домой, мне пришлось в городе заезжать еще по разным делам. И весь день письмо дяди пролежало нераспечатанным в кармане моего пиджака.

Я прочел его вечером, после ужина, закрывшись в маленьком дядином кабинетике на мансарде в «Семи Буках». У меня слегка дрожали пальцы, когда я вскрывал конверт подаренным мне дядей ножом для разрезания бумаги в форме кинжала.


«Эмманюэль!

Сегодня вечером, сам не пойму почему, ведь я чувствую себя вполне здоровым, я все думаю о смерти и вот решил написать это письмо. Мне даже чудно представить, что, когда ты его прочтешь, меня уже не будет и ты вместо меня станешь заниматься лошадьми. Говорят, двум смертям не бывать, а одной не миновать. По-моему, глупо говорят, мне и одна ни к чему.

Я оставляю тебе в наследство не только „Семь Буков“, но также свою Библию и десятитомный словарь Ларусса. Я знаю, что ты теперь неверующий (но кто виноват в этом?), и все же читай иногда Библию в память обо мне. В этой книге не надо обращать внимания на нравы, главное в ней — мудрость.

При моей жизни никто, кроме меня, не открывал словарь Ларусса. Когда ты откроешь его, ты поймешь почему. Еще, Эмманюэль, хочу тебе сказать, что без тебя моя жизнь была бы пустой, ты мне доставил столько радости. Вспомни день твоего побега из дома, когда я пришел за тобой в Мальвиль.

Обнимаю тебя,

Самюэль.»


Я прочел и перечел это письмо.

Дядино великодушие заставило меня устыдиться. Всю жизнь я что-то получал от него, и теперь он же меня еще благодарит. От его слов: «ты мне доставил столько радости» у меня защемило сердце. Может, и не очень ловкая фраза, но за этими словами я почувствовал такую любовь к себе, что не знал, как и оправдать ее.