В «случае Кабыш» приведенные в начале этих заметок стихи Винокурова меняют свой смысл. Поэт (если это женщина) и мужчина — тоже два разных существа. И в их «смертном поединке», как всегда, прав оказывается поэт.
…Помню Инну Кабыш еще совсем юную — она пришла в университетскую литературную студию, которой я имел удовольствие руководить. На первом обсуждении, почуяв живую кровь, оппоненты возбудились и, перебивая друг друга, обрушились на обсуждаемую с кучей полезных советов. Инна слушала вполуха и чуть иронично. Было ясно, что до всего, что ей нужно, она дойдет сама.
Ее приветили старшие — те, чьим мнением нельзя не дорожить: В. Корнилов, Т. Бек, Ю. Ряшенцев, Е. Евтушенко, Л. Аннинский… Они заметили ее раньше, чем других в том переломном (но, слава богу, не переломанном) поколении, к которому принадлежат В. Павлова, Ю. Гуголев, Е. Исаева, В. Степанцов, В. Иноземцева, М. Ватутина, Л. Каганов — и, наконец, Д. Быков, чьего феерического таланта с лихвой хватило бы на три-четыре литературные генерации. (Я упоминаю здесь только своих студийцев.) Вместе с ними И. Кабыш свидетельствует, что поколение состоялось.
…Среди той виртуозной невнятицы, пифического бормотания, и претенциозной зауми, которая спешит выдать себя за последний поэтический писк (каковым, к сожалению, является), стих Инны Кабыш звучит трезво и внятно. Она смысловик — в том понимании, в каком говорил о себе О. Мандельштам, написавший «Мы живем, под собою не чуя страны»… Она смысловик, ибо ее интересует смысл происходящего — с ней, с историей, со страной, с народом. Она — не побоюсь этого слова — поэт социальный и, более того, социально ответственный. Но прежде всего — поэт. Потому от нее можно ждать каких угодно сюрпризов. «Невеста без места» называется ее предыдущая книга. Она из тех невест, которые убегают из-под венца.
ИЗБРАННЫЕ СТИХИ
«Учебой ли, в тимуровцы игрой…»
Учебой ли, в тимуровцы игрой
охвачена, — была я всюду первой.
Отличницей. Общественницей. Стервой.
Меня не научили быть второй.
Остановить бы тройку на скаку,
спросить: «Куда, родимая, несешься?..»
Что первенством от смерти не спасешься,
я знаю. Чем спасешься — не секу.
Переборов ребяческую прыть,
живу неспешно, то есть драматично,
предпочитая не демократично,
а царственно решать, куда мне плыть.
…И мне уже не страшно быть второй.
И пятой. И десятой. И последней.
Да может, тот бессмертней, кто бесследней,
и тот первей, кто замыкает строй.
«Если поезд ушел, надо как-нибудь жить на вокзале…»
Юрию Ряшенцеву
Если поезд ушел, надо как-нибудь жить на вокзале:
в туалете, в буфете, под фикусом пыльным, у касс,
ибо нам небеса это место и век навязали,
как вовек полагалось верхам: не спросивши у нас.
Надо ставить заплатки на платья и ставить палатки,
разводить не руками, а кур, хризантемы, костры,
и Писанье читать, и держать свою душу в порядке,
и уехать хотеть за троих, то есть как три сестры.
И кругами ходить, как в тюрьме, по сквозному
перрону, —
и понять, и проклясть, и смириться, и все расхотеть,
и без зависти белой смотреть на дуреху ворону,
что могла б и в Верону на собственных двух улететь.
И на этом участке планеты дожить до рассвета,
и найти себе место под крышей и солнцем в виду
раскуроченных урн, и дожить до весны и до лета,
и слова рифмовать, и не тронуться в этом аду.
И стоять на своем, и пустить в это месиво корни,
и врасти, а потом зацвести и налиться плодом,
ибо поезд запел в небеса и свистки его горни,
но остался вокзал, на котором написано: «Дом».
«У, Москва, калита татарская…»
У, Москва, калита татарская:
и послушлива, да хитра,
сучий хвост, борода боярская,
сваха, пьяненькая с утра.
Полуцарская — полуханская,
полугород — полусело,
разношерстная моя, хамская:
зла, как зверь, да красна зело.
Мать родная, подруга ситная,
долгорукая, что твой князь,
как пиявица ненасытная:
хрясь! — и Новгород сломлен — хрясь!
всё ее — от Курил до Вильнюса —
эк, разъела себе бока! —
то-то Питер пред ней подвинулся:
да уж, мать моя, широка!
Верит каждому бесу на слово —
и не верит чужим слезам:
Магдалина, Катюша Маслова,
вся открытая небесам.
И Земле. Потому — столичная,
то есть общая, как котел.
Моя бедная, моя личная,
мой роддом, мой дурдом, мой стол.
…Богоданная, как зарница,
рукотворная, как звезда,
дорогая моя столица,
золотая моя орда.
«Кто варит варенье в июле…»
Кто варит варенье в июле,
тот жить собирается с мужем,
уж тот не намерен, конечно,
с любовником тайно бежать.
Иначе зачем тратить сахар,
и так ведь с любовником сладко,
к тому же в дому его тесно
и негде варенье держать.
Кто варит варенье в июле,
тот жить собирается долго,
во всяком уж случае зиму
намерен пере-зимовать.
Иначе зачем ему это
и ведь не из чувства же долга
он гробит короткое лето
на то, чтобы пенки снимать.
Кто варит варенье в июле
в чаду на расплавленной кухне,
уж тот не уедет на Запад
и в Штаты не купит билет,
тот будет по мертвым сугробам
ползти на смородинный запах…
Кто варит варенье в России,
тот знает, что выхода нет.
Екатерина Великая
Та, что не знала другого отечества,
кроме чужого, его
внутрь, как мужчину, впустив,
молодечество
ставя превыше всего.
Та, что Россию любила за удаль,
та, что до смерти пила
воду с лица. Что дала она, сударь,
русским? Да просто — дала!
Та, что по-женски к Москве ревновала,
ибо равно велики,
та, что, как пахарь, на зорьке вставала,
не покладая руки.
Та, у которой рука не разжалась
эту державу держа,
та, что рожала, когда ей рожалось,
словно Везувий дыша.
Та, разгадавшая русского сфинкса:
всё и всегда на авось,
баба — не Петр, но средь нашего свинства
лично толкавшая воз.
Мне — далеко: и не то что парчова
та
или весит за сто:
я не могла бы казнить Пугачева,
хоть оно было за что.
«Господи, вот он, покой…»
Господи, вот он, покой, —
мысли густые, кисельные…
Вот он, выходит, какой:
дом, занавески кисейные.
Разве бывает полней?
Речка, ребенок, смородина…
Прочь от калитки моей,
родина!..
«Я люблю тебя так, словно я умерла…»
Н. С.
Я люблю тебя так, словно я умерла,
то есть будто смотрю на тебя с того света,
где нам каждая жилочка будет мила,
где любовь так полна, что не надо ответа.
Мне не нужно уже от тебя ничего…
Все земные сужденья о счастии лживы,
ибо счастье — оно не от мира сего.
И тем более странно, что мы еще живы…
Гори, гори, моя звезда
Данте ничего не придумал:
он был на том свете и видел все своими глазами,
а когда вернулся,
одна прядь в его черных волосах была
совершенно седая,
как у Лешки,
которому я писала стихи
и с которым мы сидели за одной партой,
и стояли такие морозы,
что нас возили в школу на молоковозе
вместе с флягами, заляпанными застывшим
молоком.
Мы сидели в шубах и валенках,
и учительница в варежках
вывела на доске:
«Кем я хочу быть».
И Лешка написал:
«Адским водителем».
А я вздохнула и написала,
что хочу быть поэтом.
А все остальные — что космонавтами.
И учительница в варежках
ругала нас с Лешкой,
что один насмотрелся западных фильмов,
а другая бог знает что о себе воображает, —
вместо того чтобы жить жизнью своей страны,
а космонавтов хвалила.
И тогда Лешка сказал —
сказал мне, но услышали все:
«Поехали», —
и мы полетели.
И я сидела рядом в красном мотоциклетном
шлеме,
и впереди была вся жизнь
и Новый год.
Не было только верхушки на елку,
и Лешка сказал, что у него есть звезда
и он сгоняет домой,
и я ответила, что вот и отлично, только
возвращайся скорей,
и, сняв туфли, встала на табуретку
и стала наряжать елку:
повесила стеклянные часы,
бусы,
яблоки, —
и хотя стрелки на часах были нарисованные,
начало смеркаться,
а потом стало совсем темно —
и тихо,
только яблоки на елке зазвенели,
когда распахнулась дверь и ввалился Тимоша,
водитель молоковоза.