Мама мыла раму — страница 6 из 20

Я не затем тебя рожала,

чтобы налил воды попить.

Я не затем стихи писала,

чтоб заглушить загробья тишь.

Ведь жизни не бывает мало:

ее, брат, столько — не вместишь.

«У меня, как у всех, нынче есть свой e-mail…»

У меня, как у всех, нынче есть свой e-mail,

нынче есть, как у каждой собаки, мобила.

Но кто письма писал, тот теперь онемел,

и ушел, кто звонил и кого я любила.

И уходит день за день земля из-под ног,

мои дети уходят — свои и чужие.

Только вскрикнешь по-бабьи: «Куда ты, сынок?..»

А они всё идут — все такие большие.

Даже буквы срываются нынче с листа

и летят, словно клин, а потом —

   словно точка…

Я стою на ветру, я совсем сирота,

одиночка ли мать, капитанская ль дочка,

хоть горшком назови, хоть совком —

   не боюсь:

я как мертвый, который не ведает сраму.

…А ночами мне снится Советский Союз, тот,

   где мама моя моет вечную раму.

«Я б уходящим потеряла счет…»

Я б уходящим потеряла счет,

когда бы всех и каждого считала…

А в жилах кровь по-прежнему течет,

но кажется, совсем осталось мало.

…Я почему-то не машу им вслед:

то нет платка, то нет руки свободной,

а то меня во всем народе нет —

смешно сказать: меня-то,

всенародной.

«Ей, казалось бы, так повезло…»

Ей, казалось бы, так повезло,

этой глупенькой бабочке в храме!

А она отдохнула на раме

и опять стала биться в стекло.

И чего ей не нравится тут,

где не слышен ни грохот, ни скрежет,

не стреляют, не ловят, не режут —

ставят свечки себе да поют?

И чего она рвется туда,

где и листья давно облетели

и — моргнуть не успеешь — метели,

а в канале застыла вода?

А ведь бьется, на ладан дыша,

словно там у ней малые дети!

Уж не так ли об твердь на том свете

материнская бьется душа?

В Степанакертском музее

На стенах — фотографии убитых,

в витринах — пули,

   сумки,

      фляжки —

         быт их,

и мама-Галя, наш экскурсовод,

нам говорит про маленький народ

и про одну его большую душу,

про танки,

   «грады»,

      вертолеты,

         Шушу…

Такая уж досталась ей работа.

— А этот? — Был у матери один, —

ее рука скользит от фото к фото.

— А эти? — Братья.

— А вон тот? — Мой сын…

«Тот грузин, на рынке продавец…»

Тот грузин, на рынке продавец,

торговал домашней «изабеллой».

Рынок срыли. И пришел конец —

не застольям,

   а эпохе целой.

Целой жизни — уж какой была,

и любви — какая уж досталась.

Я б в гробу хрустальном проспала

бабий век оставшийся и старость.

…Мне его вовеки не забыть —

как звезда, рубинового цвета.

«Что мне пить?» — в ответ:

   «Куда ж нам плыть?»

Впрочем, я и не ждала ответа.

«Я пропела это дело, проспала…»

Я пропела это дело, проспала,

и меня не дозвались колокола,

хоть под утро и приснился мне их зов…

Было больше, чем одиннадцать часов.

Было больше, чем двенадцать.

Или — час.

Бог не выдал — это да,

но и не спас:

я пришла, когда на двери был замок:

что ж роптать теперь — он сделал все,

что мог.

И несолоно хлебавши, и — без слез

шла я гордо мимо зелени и роз,

мимо птицы и яиц с табличкой «Бой»,

мимо нищенки, вздохнувшей: «Бог с

тобой…»

Воспоминание об Алексее Дидурове

Я говорила — дурочка, коза:

«Как жалко, что в стихах у вас нет Бога…»

И округлялись у него глаза,

а я, не видя, продолжала строго,

что, мол, стихи его — сплошная плоть…

Не ведая, а может, забывая,

что во плоти явился нам Господь

и тем она бессмертна, что живая.

«И видела я, как снимают кино…»

…над вымыслом слезами обольюсь.

А. Пушкин

И видела я, как снимают кино.

Да что там «я видела» — я в нем снималась,

я кем-то была, и не все ли равно,

что этой меня была самая малость.

Была у героя жена на сносях,

в другой сериал героиня спешила…

А всё же работали все не за страх

и жизнь, а не шило меняли на мыло.

Колодец потемкинским был там — и дом,

и дети, которые льнули к окошку

(но правда, она заключается в том,

что все умирают всегда понарошку).

Искусства едва ли там было на треть

(и те, кто снимал, это видели сами),

но кто-то кино это будет смотреть

и (в том его смысл!) обольется слезами.

«И помню я не мамин гроб…»

И помню я не мамин гроб,

не чей-то черный шелк

и не ее холодный лоб,

а то, что дождь пошел.

И то, что гроб стоял в траве —

забыли табурет.

И бабочек. Их было две.

…А гроб не помню, нет.

«Мы с моим четырнадцатилетним сыном…»

Мы с моим четырнадцатилетним сыном

пришли на Троицу в храм.

Пол в храме был посыпан травой,

а вдоль стен стояли березки.

«Благодать!» — подумала я, вдыхая запах свежей зелени.

«Бедные! — вдруг сказал мой сын,

кивая головой на березки. —

Такие молодые, им бы еще жить и жить…»

Я вспыхнула: «И что хорошего?

В конце концов их изрезали бы ножами

любители березового сока,

порубили на дрова любители шашлыков

или они засохли бы сами,

а так они попали в рай, —

я перевела дыхание, —

потому что ведь это только нас, людей,

ждет Царствие Небесное,

а растения исчезнут без следа,

а вот эти, —

я обвела рукой храм, —

сподобились…» —

«Все равно, — упрямо сказал сын, —

они здесь совсем завяли

(я пригляделась: листья на березах

   действительно подсохли),

а у тех, что растут у нас во дворе,

такие клейкие листочки…»

«Ты что… читал „Братьев Карамазовых“?» — опешила я.

«Карамазовых? — переспросил мой сын. —

Не-е… Стругацких — читал…»

И я усмехнулась, ох уж эти мне русские мальчики,

потому что видела,

что мой сын не согласен заплатить листком березы за рай,

и подумала, что это здорово, хоть он и не прав.

«Сворачивается, сорвавшись с губ…»

Свора-

  чива-

    ется,

      сорвавшись с губ,

сегодня стих:

   так самый воздух груб,

как будто в нем повсюду разлита

смертельная для слова кислота.

Стих не жилец, и дело его швах,

и потому он стынет на губах

поэта,

   где не сохнет молоко,

мед-пиво,

   гоголь-моголь

      и Клико.

«Великим, Господи, постом…»

Великим, Господи, постом

Тебя прошу я о простом,

но страшно трудном почему-то

мое унынье превозмочь.

Чтобы и день любить, и ночь,

и утро, Господи,

   и утро!..

«Зимой, когда страшно просто взглянуть в окно…»

Зимой, когда страшно просто взглянуть в окно —

не то что куда-то ехать, хороший мой,

когда по утрам за окном до того темно…

короче, нашей отечественной зимой,

когда я со всеми вместе иду к метро

и в сумке бездонной моей вся война, весь мир,

все слезы мира, все зло его, все добро —

и йогурт, а иногда кефир,

когда я штурмом, как крепость, беру вагон,

где глупо держаться и трудно порой дышать,

где я засыпаю стоя и вижу сон,

где ты не ушел и где живы отец и мать,

где все до того близки мне — со всех сторон,

что чья-то ушанка мне лезет упорно в рот, —

я вдруг понимаю, что я — это, в общем, он,

прости за пафос, имея в виду народ.

И если меня не грохнули в тридцать пять,

и если я не повесилась в сорок семь,

то, значит, надо как-нибудь доживать

не чтоб назло или на радость всем.

А просто — проехали — всё — не вернешь билет,

и с каждым годом светлее моя печаль,

и смысла теперь умирать никакого нет,

поскольку старых, их никому не жаль.

«Когда от мужчины уходит женщина…»

Когда от мужчины уходит женщина,

она,

   как беременная в животе,

уносит весь мир с собой: горы, трещины,

и лист, и бабочку на листе.

Она уносит всё без остатка,

поскольку дело идет к зиме.

Забудет разве что лишь перчатку

на совершенно пустой земле.

И поднимает ее мужчина,