День проходит, второй, третий. Подполковник со мной только сухо здоровается. Вот я ему как-то опять дорогу перегородил и говорю: «Пойдём в тот подвальчик ещё раз?» А он зло: «Что, задание получил? Вербовать меня будешь?» — «Пойдём, повторяю, в штатском. Я тебе за эти слова там морду набью». Он аж позеленел: «С удовольствием»… Ну, опять тот же сценарий: пьём молча, курим громко. Только вот действительно, у наших разговоров всё, даже эта самая политика, каким-то вдруг неожиданным боком показывалась: я про коррупцию, а он про смертную память, я про гарвардский проект, а он про смысл личности. И всё это непривычно для меня вдруг раскрываться стало, не так, как по учебникам. Я и взмолился: «Достал ты меня, говорю, совершенно достал. Не укладывается всё это у меня в голове. Двадцатый век — и религия. Покажи, как такое может быть? Я же достаточно книжек и про христианство, и про мусульманство, и про буддизм прочитал. Был повод… Как, как в это можно верить?! Покажи мне „это“ — эту твою веру, какая она? С чем её едят?» — «Это тебе нашу „цепочку“ выявить надо? Захотел за раскрытие антисоветского заговора орден получить и в Москву вернуться?» — Тут я ему и врезал. А он встал, только головой помотал, и без злобы, только с какой-то обречённой тоской: «Ты сам-то понимаешь, чего ты от меня просишь? Это ведь я уже не собой, а другими, близкими мне людьми рискую»… И тут-то меня пробило. Словно чем-то всё вокруг осветило, словно я со стороны увидел, какими-то чужими глазами: каким же я дерьмом для людей представляюсь, если от меня ничего, кроме обиды и горя уже не ждут. Боятся. Ненавидят и боятся. Да я и сам в этом же страхе по самые уши. А может даже и поглубже всех, вот и травлюсь своей желчью. Вспомнил, что и жена при прощании точно как на зверя смотрела. Да что же это за жизнь, в конце-то концов? А, может быть, я и в самом деле уже зверь? Вот стоим мы напротив друг друга, дышим лицо в лицо, и боимся до пота, до истерики. Но подполковник при этом не злится. Почему? А я? Что же я? «Прости, говорю ему, прости меня. Ударь. И дай мне шанс. Вдруг и я человеком смогу быть». А он вдруг перекрестился, — я аж отпрянул, в первый раз так вот близко от меня истовое крестное знаменье совершалось, — и говорит: «Хорошо. В воскресенье пораньше будь готов».
После этого я опять записал в дневник: «Пили. Говорили о женщинах».
В воскресенье он часов в шесть стучит ко мне, а я с четырёх на ногах. Оделся как на рыбалку. Он посмотрел на торчащую из пакета катушку складного спиннинга, хмыкнул, но ничего не сказал. Садимся в автобус. Потом в другой. Он только косится, как я профессионально оглядываюсь, но не комментирует. Доехали до конечной. Потопали по серпантину в горку. Вокруг глухие заборы и ни души. А мне всё слежка мерещится. Уже десять раз себя проклял, что напросился. Идём, идём, и вдруг — она, церковь! Бело-розовая, как игрушка… Вошли в калитку, подполковник спрашивает: «Крещёный?» — «Да откуда я знаю? Скорее всего — нет». — «Но всё равно перекрестись». — «Зачем?» — «А как будто, смеётся, ты на разведке в тылу врага. Для маскировки». Конечно, я чуть было не повернул, но потом всё же понял, что это он свой страх передо мной бравадой перекрывает. Ладно, думаю, поскребись. И возложил на себя впервые крест — слева направо… Входим в храм, а там росписи, росписи какие! Господи, такая красота, что у меня голова кругом пошла. Это же Пискарёв расписывал. Ну, да, кому я всё говорю? Вы же это всё реставрировали. Но я-то тогда ничего про этого художника не знал. Вроде бы на Васнецова похоже, но только всё лёгкое, лиричное. А из-под куполка Христос встречным вопрошающим взглядом просто насквозь пронзает… Я кое-как рот закрыл, опустил взор — стоит передо мной невысокенький священник в подряснике, от своей свечи лампадки зажигает. На меня смотрит неласково, а подполковник ему что-то на ухо нашёптывает. Священник выслушал, кивнул и ушёл в алтарь. Подполковник меня за рукав ввёл на солею, и мы встали на левый пустой клирос. Так, чтобы нас из храма за большим киотом не видно было.
Как шла служба, я не помню. Она же в основном на молдавском языке была. Только помню, что ужасно затекли ноги, и отламывалась поясница. Стоял и ругался про себя: стоило ли ради такого вообще тащиться сюда в законный выходной и при этом так рисковать судьбой? Хоть бы что-нибудь понимать. Или бы хор как-нибудь красиво звучал, а то разваливается по любому поводу. Но вот покошусь на подполковника, — а он стоит с закрытыми глазами, весь в струнку вытянулся, и аж светится. Какая-то улыбка блаженная. Нет, думаю, это я, наверное, действительно такой урод, родился без какого-то органа, вот и нечем «это» почувствовать. Люди вон вокруг ведь чему-то радуются, и искренне. А я как глухой на концерте или слепой на футболе. Совсем от таких мыслей засмурел, даже забылся где стою, как всё вдруг кончилось. Мой поводырь за рукав опять тянет: «Пройдём, пока они отпевать будут. Нас не заметят». Пройдём, так пройдём. Вышли во двор. «А когда, спрашиваю, опять приедем?» — «Что, понравилось? Слава Богу, а то обычно в первый раз всё как-то не так кажется. Это отец Константин для нас „Отче наш“ на русском читал». Я молчу. Думаю: понравилось или не понравилось, об этом и речи нет. Главное, что я вообще не понял: что же тут в принципе должно нравиться или не нравиться? И именно этого своего непонимания теперь и не могу теперь оставить, — я должен «это» понять. Иначе окончательно самоуважение потеряю. «Так — когда?» — «В следующее воскресенье готовь свои удочки. И червей накопай потолще». Ну-ну, думаю, а ты оказывается действительно с юмором.
Поехали мы и в то воскресенье, и в следующее. Два года ездили, пока нас судьба не разбросала. Но я так и не понял, — от чего он на службе блаженствует? У меня в лучшем случае от привычки только ноги болеть перестали. И ещё — отец Константин в первые полгода, когда мне особенно тяжко всё было, так со мной ни разу ни о чём и не беседовал. Сухо поздоровается, благословит и уйдёт. Не доверял, долго не доверял. Даже когда крестил, и потом впервые исповедовал перед причастием, то только выслушивал. И всё. Но главное было не в этом. После первого же посещения храма, мне стало сниться. Это…
Мы почти спустились к реке. Георгий оборвал речь, оглянулся назад. Потом чуток помолчал склонив голову набок, словно к чему-то прислушивался через плещущий гул перетираемого валунами потока. И продолжал уже без улыбки:
— Им же тогда до гребня только метров пятьдесят оставалось. Их трое, а я один. Я был на противоположном склоне, немного ниже их уровня. Пока бы спустился, пока поднялся, — и следа бы не осталось. Но это я потом осмыслял. А тут, скорее всего, какой-то азарт сработал. Они, мол, надеются уйти, а я по инструкции прав, и мне очень удобно целиться. Помню, всё помню: как планку на прицеле на 100 метров поставил. Как ногу выставил, плечо поднял. Всё как учили. Первого и второго практически сразу насмерть — в позвоночник. А третий, — он уже почти на самом верху уже был, на самом верху… И зачем-то оглянулся… Я вдруг как в каком-то кинообъективе увидел приближение. У него было бледное в конопушках лицо, и оскаленные зубы. Это лицо мне показалось совсем рядом, совсем. Молодой, наверное, мой ровесник. А выстрел сам произошёл… Мне же тогда восемнадцать лет было, я первый год служил.
Ну, так вот, и стало мне это лицо через двадцать с лишним лет сниться. Оно только скалилось, стучало зубами и становилось всё больше и больше, пока не заполняло собою всё. А потом вдруг распадалось на сотни, тысячи оскаленных лиц, нет, уже не лиц, а голов! И все они вцеплялись в меня зубами… По несколько раз в ночь этот кошмар повторялся. Просыпаюсь, — вскакиваю весь мокрый, даже наверно с криком. Только успокоюсь, засну, — опять! Потом уже просто стал бояться ложиться. Дремал сидя, с включённым светом. Смешно? Мне было не до смеха. Днями как варёный, служба побоку, есть не могу, а к вечеру — ужас от неминуемо предстоящих картинок. Хоть психиатрам сдавайся. Но — нет, думаю, это всегда успею. Для начала стал сам за собой следить. Причём уже не исключал из внимания ничего, даже внешне абсурдного. И тут я заметил: когда я в храм в Сынжеру съезжу, то после этого две-три ночи более-менее сплю. Для эксперимента попробовал пропустить одно воскресенье. Результат оказался более чем плачевный, и на следующую литургию я просто пулей летел. До того дошёл, что уже даже перестал конспирацию соблюдать. И в дневник ничего вообще про свои воскресные отлучки даже не писал. Когда спохватился, ахнул: как же меня ни в чём никто не заподозрил? Ну, думаю, значит, я уже в таком доверии, что меня и не проверяют. А того сообразить не хватало, что отец Константин, хоть со мной и не разговаривал, а каждый день за меня молился. И эта его молитва и покрывала меня в моих конспиративных оплошностях. Но это я с ним потом, уже перед самым моим отъездом всё прояснил. Тогда уже у нас доверительные беседы пошли.
Мы стояли в той же лощинке, на том же месте, откуда начали своё утреннее путешествие. Нужно было прощаться, и не хотелось. Обменялись адресами. Похвалили погоду, поделились зимними планами. Последний вопрос: а как насчёт блаженства? Радости от церковных служб?
— А, это! Этого, пожалуй, так и не было. Выйдя на пенсию, я достаточно поездил. И по святым местам. Семьи у меня больше не получилось. Много храмов видел, много священников. Были и росписи, и хоры замечательные. Но нет, я не хотел бы смешивать эстетическое наслаждение с тем… С чем «тем»? Да с тем, что мне так, видимо, и не будет дано почувствовать. То есть, два раза, когда я оказывался на богослужениях, проводимых в Псково-Печёрском монастыре отцом Иоанном Крестьянкиным, я вроде бы и ловил в себе некую необъяснимую сердечную радость. Но можно ли это состояние назвать благодатным? Гадательно. Это могла быть и просто теплота от всеобщего настроения праздника.
А с другой стороны, разве это не благодать: когда ты хоть на немного от страха освобождаешься? Хоть на немного?
ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО
— У вас, мирских, зачастую бытует очень упрощённое видение монашества. Вы на нас смотрите, вроде как на уже ангелов или же неких мертвецов. И поведения от нас ждёте соответствующего. — Отец Мемнон ходил по келье слегка сутулясь, низкий, выбеленный прямо по бетону потолок не позволял ему развернуться во весь его немалый рост. На самодельном дощатом столике около ещё шипящего электрического чайника появилась тарелка с сухариками, баночка с кусковым сахаром и две эмалированные кружки. Я рассматривал стены сплошь закрытые книгами, тесно стоящими на таких же самодельных толстенных полках. Это была сыроватая, без окон, проходная комната, приспособленная для приёмов посетителей. За спиной хозяина темнела пло