1. Исповедь для нашего брата христианина[89]
И взяла нарядные твои вещи из Моего золота и из Моего серебра, которые Я дал тебе, и сделала себе мужские изображения, и блудодействовала с ними.
Господи, ты вылепил их из земли, Так не удивляйся, что они оказались приземленными!
Среди христиан живет одна тайна — тайна их предательств. Об этом говорят шепотом, про себя (если вообще говорят). То тут то там их уточняют с покорным смирением. Все ждут человека, у которого хватит смелости говорить об этом вслух. А до этого стремятся ограничить свой взгляд только той зоной, которую поразила язва, чтобы затем смазать ее успокоительным бальзамом. Однако среди нас живет множество честных людей, множество святых.
Очевидно, что в мире дела обстоят плохо, но никто не сожалеет об утерянном граде Божием. Разве не очевидно, что мы здесь ни при чем? Разве мы не обладаем истиной? Вот я, торговец сукном, я исправно плачу своим поставщикам, декларирую свои доходы и совсем не имею дела с полицией. Но тогда, не правда ли, это другие. Другие: франкмасонская опасность, социалистическая пропасть, школа без Бога, нудизм, стоячие лужи, профсоюзы, короткие стрижки, кубисты, большевики, кто там еще, о великий Боже!
Ты, христианин, говоришь «другие», а если все же это был ты? Может быть, и другие, но если именно ты позволил это другим? Умирают не только ради других. По большей части умирают ради себя самого. У каждого свое зло. Есть такие, у кого зло чужое, и оно отягощает их. Но я хотел бы думать, что в предстоящей расплате ты, христианин, захочешь исповедаться прежде всего за свое зло, раз ты идешь в мир с исповедью.
Подлинное раскаяние состоит в том, чтобы быть дальновидным, независимо от того, идет ли речь о падении или о возвышении. В тот день, когда мы, содрогнувшись, признаем, что огромная часть христианского мира и христианских жизней отдана на откуп язычеству, в тот день можно будет считать, что час исцеления близок.
Боятся позора: «Ах! Вы их не знаете. Они быстро повернут против нас первые же наши признания. Здесь не остановятся ни перед чем, будь то престиж, догматы или крест». Давайте-ка оставим их в покое. Неужели вы верите в то, что они станут ждать ваших признаний, чтобы подвергнуть разоблачению то, что вы говорите, и то, чего вы не говорите, а сверх того, раз вы оставляете им свободу действий, то и то, чего вы не делаете. Почитайте-ка их прессу, поговорите с ними: вам нечего сказать им. Будем откровенны: вы боитесь шокировать не неверующего, а благочестивца. Тогда вспомните, что существует два вида позора. Существует позор, который мы своим молчанием и своим лицемерием поддерживаем в миллионах сердец, впавших в детство по отношению к религиозной истине, которые, как дети, могут познавать христианский универсум не иначе как через затемненную пленку, которую им вручают люди, или же изнывая от ран, которые им наносят люди: это позор, который ведет в геенну огненную тех, благодаря кому он и существует. На противоположном конце — жгучий позор, тот, который воспламеняет истина в угасших сердцах. Это тот позор, который привел бы наши души к покаянию. Допустим, что он убьет несколько мертвых. Но знаете ли вы, скольким живым он даст свободу?
Вот и настали героические времена. Христианин знает, что вратам ада не устоять перед церковью, что и на земле нить, ведущая в Царство Божие, не будет оборвана. Но кто гарантирует от того, что эта нить однажды не окажется в руках десятка праведников, распятых на кресте? Речь идет не о статистике, учреждении или власти. Речь идет о том, живет ли в наших сердцах misereor super turbam{54}. сострадание Христа к людям, к каждому человеку, каков бы он ни был. Пока мы находимся в преддверии революционного периода, в течение которого общество будет перестраиваться снизу доверху, а сам человек будет пересматривать свое наследие, начиная с самой первой копейки, вопрос стоит очень просто: хотим ли и мы умереть вместе с тем, что умирает, или же мы хотим отделить свои вечные ценности от мира, который погружается в бездну, и вернуть им первозданную чистоту, чтобы они смогли плодотворно воздействовать на мир, который грядет.
Но не будем торопиться. Сам Маркс обладал чувством времени и знал толк, говоря о вызревании истории. Все так перепуталось в нашей жизни, в наших привычках, даже в нашей душе, в каждом ее закоулке, между карикатурой и подлинным образом, между вечным принципом и его земным воплощением существует такая взаимосвязь и такая общность, что невозможно одним махом без скачков и ложных движений отличить хорошее от самого что ни на есть плохого. Но разве недостаточно того, что мы знаем свою цель? Речь идет не о том, чтобы знать все, а о том, чтобы отыскать вечное, которое одно только способно обеспечить биение пульса и постоянное обновление. У нас есть либерализм, более того, различные формы либерализма, но все они вызывают омерзение: это низкое попрошайничество у лакеев истории. Некоторые люди, имея в виду именно нас, употребили термин «неохристиане»: христианство до такой степени оказалось в забвении, что каждый раз, когда оно утверждает свое самое скромное присутствие, это воспринимается как потрясение его основ. Нет, христианство не латает свою одежду заплатками из кусочков современности. В его тунике нет швов. «Неохристиане», нет, нам не подходит это декадентское название, нам чужд компромисс между сиюминутными вожделениями и расплывчатыми академическими прогнозами. Либо христианство ограничивает себя земным ходом дел, либо оно движет историей: если возникающие сегодня новые мифы подтверждают свою истинность тем, что высекают искру справедливости в сердцах людей, то мы доходим до истоков справедливости, как таковой, и должны суметь превзойти их в справедливости. Обновлению подлежим только мы сами. Нет, надо принимать решение и действовать незамедлительно, ибо время торопит нас: либо ограничиться противостоянием чуждым обществам, руководствуясь исключительно чувством неприязни, плохим настроением или заботясь о безопасности, либо взять наконец инициативу в свои руки во имя пришествия Царства Божьего.
Во всех атеистических музеях СССР висит плакат безбожников, который заставляет кое о чем задуматься. На нем папа держит на плече винтовку с крестом на конце, неся вахту у сейфа, из которого течет кровь. Папа на этом плакате стоит там, где менее хитроумные западные коммунисты помещают простого священника.
И в самом деле, так лучше, ибо папа является символом целостного бытия церкви. Верно ли, что современный мир довел церковь до того, что она утратила самое свою сущность? Если да, то как могу я оставаться еще хотя бы на мгновение в этом опустевшем теле? Если нет, то мне следует обратить свой взор к свету, идущему от него, и задуматься о своих грехах. Недавно меня попросили ответить на вопрос: «Почему я христианин»? Я сказал, что (в сугубо декларативном смысле) быть можно только кавалером ордена Почетного легиона, что первичный и естественный для христианина вопрос звучит так: «В чем я не являюсь христианином»? а если заставить его таким образом поразмыслить о себе самом и о христианском мире, то этот вопрос приобрел бы тогда некоторый оттенок печали: «Почему я еще остаюсь христианином (и особенно католиком)?»
Для большей ясности здесь необходимо сделать несколько пояснений[90]: Христианин занимает среди людей особое положение. Как гражданин двух миров — естественного и сверхъестественного, земного и божественного — он живет в первом, разделяя потребности и заботы всех, а получает свое развитие не только как христианин, но и как человек, во втором. Первичным социальным порядком, очагом, в каждое мгновение согревающим всю его жизнь, является не видимое тело, составленное из людей и институтов, а духовный социальный порядок, образуемый телом и душой церкви. Всякая другая жизнь сосредоточивается в нем: его дружеские связи и узы любви, его обязанности и намерения приобретают в этом свое подлинное значение, они преображаются. В своей жизни христианин вынашивает мысль о другой жизни, он пребывает среди людей, храня в своем сердце тайну. Он то оставляет эту тайну, то вновь обретает ее (и многие люди принадлежат к этой жизни, не называя себя христианами), но он является христианином в собственном смысле слова, только если так или иначе принадлежит этому порядку, живет жизнью церкви.
Между тем с точки зрения католической теологии церковь душой и телом представляет собой реальность, трансцендентную по отношению ко всякой природной реальности; реальность эта — собственно Тело Христа, постоянное присутствие Христа. Ее вершиной является сама Троица, в которой она участвует и которой подражает всей своей жизнью. Ее догмы, институты — словом, все, что мы видим воочию, — никогда не может адекватным образом выразить дух, который все одушевляет, ибо формы такого выражения, оставаясь в той или иной мере человеческими, никогда не достигают своего божественного объекта. Но все же они существенным образом выражают его, не подвергая искажению. Церковь является незыблемым сообществом в собственном смысле слова: она может быть так или иначе смешана с грехом, подобно тому как вино смешивается с водой, но она, как и вода, остается при этом всегда чистой. Хотя ее представители и могут проявить малодушие, они не в силах изменить сущности того, что стоит над ними: священная жизнь все еще движет рукой греховного священника, она не лишается души церкви, ибо идет к человеку непосредственно от Бога и всегда находит свой путь в этой части непорочного тела. Что же касается правоверного, предающего церковь, то он сам отлучает себя от нее. Оставим в стороне легковесную статистику, о которой наш читатель, несомненно, только что подумал. Святость церкви всегда актуальна, другими словами, она всегда обладает сокровищами милосердия, несмотря на все свои грехи. Но оставим и это в стороне. Даже если предположить наихудшее, что все христиане, все священнослужители и сам папа ныне пребывают в состоянии смертного греха, то все равно на земле продолжала бы оставаться не только душа церкви, но и ее незапятнанное тело, ибо грязь не может коснуться Божественного Тела. Наша правоверность держится не на расчетах: когда говорят об упадке церкви, предательствах церкви, то следует подразумевать, что речь ни в коем случае не идет о церкви как таковой, о ее душе и теле.
Самое большее, о чем можно было бы говорить в этой связи, так это о некоторой внешней оболочке церкви, которую может затронуть зло, как своего рода онтологически чуждая церкви ржавчина, проникающая в эту таинственную зону, где вера связана с творениями рук человеческих. Католик может только, подобно Карлу Барту, считать, что утверждение церкви в мире восходит к греху. Если это утверждение истинно, если оно в сердцах и нравах людей ищет Царство Божие, а не господство материального, то только оно и является законным утверждением, ибо только оно не связано с принуждением и только оно несет в себе не знающую покоя жизнь. Утверждать обратное значило бы отрывать церковь от земли, отрицать грядущее воплощение Христа и отделять от него человека.
Тем не менее хотя церковь в своей внутренней жизни применяет только сверхъестественные средства ради сверхъестественной конечной цели (связь Христа с возможно наибольшим числом душ путем прямого научения, продолжающего путь невидимой сопричастности), то все же эти используемые средства являются частично естественными. Каждому христианину знаком постоянный конфликт, существующий в его жизни между уверенностью, что горячая вера способна сдвинуть горы, и трезвым взглядом на недостатки его собственной веры, заставляющие его вполне сознательно вновь и вновь обращаться к совершенно естественным средствам действия. Если он придает им излишне большое значение, разве это не свидетельство недостаточности в нем жизни? Если же он пренебрегает ими, то в самом ли деле это истинная вера или же это высокомерие?
Между тем мирские средства всегда тяжеловесны, а в результатах, достигнутых с их помощью, всегда есть что-то непристойное. Они могут довести до того, что апостольская деятельность христианина будет попрана, а сам он полностью станет гражданином мира земного. В таком случае христианин будет рассматривать христианство уже не как сверхъестественное сообщество, чуждое математическим подсчетам, где одиннадцатый час идет в счет так же, как и первый, где десять праведников образуют целую армию, а как борющееся по какую-то сторону баррикад человеческое общество.
Империализм in spiritualibus[91]{55}. Кто-то бывает католиком подобно тому, как бывают люди определенного класса или определенной социальной среды (мы знаем города, где то и другое совпадает). Начинается подсчет дебета и кредита, браков по расчету и браков по любви, интриг, статистических данных, сил влияния. Мир, существующий за пределами этого узкого круга, в расчет не принимается, его измеряют мысленно и издалека, подобно тому как ребенок думает о том, что находится за пределами его садика; на жизнь, которая там бьет ключом, не обращают внимания, потому что на ней нет соответствующего клейма. Мошенническое рвение профессиональных вербовщиков обращенных (другие вступают в браки), притворная апологетика, нужная для того, чтобы отрицать очевидность прошлых грехов. Клерикальная гордыня (а сколько светских людей надевают ее одеяния!). Мания защищенности или мания преследования, и все мелкие приемчики, нужные для того, чтобы перехитрить реальное или предполагаемое недоброжелательство противника. «Дела», которые виртуозно расстраивают планы неконфессиональной нищеты. Сговор с глупостью и посредственностью добродетельной прессы, добродетельного кино, добродетельных романов, здравого смысла. Вместо надежды — набор ловких приемов, с помощью которых душат зародыш под предлогом его защиты. Что же касается веры, то о ней лучше и не говорить. И все это не в пользу Царства Божьего. Тело церкви, Тело Христа распадается на отдельные республики, мелкие товарищества. Часовни — и те туда же: это — торговые точки вне освященной территории, греющиеся от ее лучей, подобно тем лавчонкам, хозяева которых распространяют свою проказу вдоль путей нашего паломничества.
Служение человечеству не позволяет церкви обойтись без временных средств. Сбор пожертвований во время богослужения возмутителен, но без пожертвований не было бы ни храма, ни богослужения; а вы, господин, смогли бы выжить в катакомбах? Но христианин без опасения может общаться с миром лишь в том случае, если его глаза и сердце устремлены к совершенству. Христос начал свое апостольское деяние с отказа от богатств и земной власти: вот та звезда, которая вынуждает христианина отдать предпочтение «бедным средствам», потому что они очищают. «Ибо мы, ходя во плоти, не по плоти воинствуем. Оружия воинствования нашего не плотские…»[92]
Пока существует христианский духовный порядок и распространяется вера, в том, что касается ее предмета, если даже не всех средств, мы все еще пребываем в рамках сверхъестественной жизни церкви. Предательство христиан, как мы уже говорили, подобно ржавчине, затрагивает ее только внешнюю сторону.
Но под сенью сверхъестественной жизни существует жизнь земная. Цели принадлежат к временному порядку, так же как и средства, нужные для их достижения. Эта жизнь образует естественный христианский порядок, историческое осуществление христианства в определенной точке времени и в плоти мира. Это непрочное здание: временное не сводится к материальному, хотя оно и погружено в материю, отягощается ею, вплоть до мечтаний (это хорошо понял Маркс); оно не является также грехопадением, хотя и несет на себе его следы, ибо оно является человеческой плотью, а плоть человека была создана с подобающим ему достоинством и реабилитирована вместе с плотью как таковой, благодаря непреходящим добродетелям воплощения. Вот что касается пределов временного и его укорененности. Если говорить о его вершинах, то они остаются открытыми, автономными, но подчиненными сверхъестественной жизни и одухотворяемыми только ею: христианин — человек, а не человеколюбивое существо.
Но этот порядок — от мира сего. Он, собственно, и является христианским миром. Распростертый между двумя силами тяготения: требовательной — сверху и несущей обещания — снизу, он является полем сражения, областью зла и предательств. Именно здесь корень нашего малодушия.
Когда речь заходит о компромиссе христианства с миром, то большинство принимает во внимание только политический аспект. Такую позицию мы категорически отвергаем. Не потому, что вопрос вообще не стоит в этом плане; прежде всего, пусть его не ставят только так, чтобы он с очевидностью унижал души.
Известно фактическое положение дел. В ряде случаев во многих странах под собственным именем или, как во Франции, анонимно существует католическая партия, и программа этой партии, как правило, несмотря на некоторые внутренние противостояния, совпадает с намерениями реакционных сил. Такое надо согласовать с логикой, а это весьма неудобно. В XVI веке буржуазия родилась в противовес христианскому духу при содействии морали голландских или флорентийских торговцев и финансистов. Она укрепилась вместе с индивидом, а затем, опираясь на революционную идеологию, обеспечила себя грамотой о благородстве: Декларация прав. Кодекс чести совершеннейшего эгоиста, или Трактат о сплоченности буржуев. Она естественным образом обрела метафизику в лице вольтерианства: Бог — устроитель миров, бесчувственный технарь, подобный одному из буржуа, который для собственного удобства выдвинул идею о беспрецедентной обеспеченности бесконечного прогресса, гарантированного от всякого риска, то есть идею о постоянном обогащении ведущих акционеров, принеся в жертву человечность, как это и должно быть на хорошо работающем предприятии. Единство буржуазии и церкви, обеспеченное при реставрации с помощью трона, на самом деле было только видимостью. Пойдем дальше: Луи Филипп заменяет Вольтера, зонтик одерживает верх над плюмажем; а чтобы быть благодарным наследником, буржуа сохраняет вольтерианство. Чем дальше, тем больше изменений: буржуа идет на мессу, у него есть даже своя особая месса, которая совершается тогда, когда для простых смертных солнце уже высоко стоит в небе, а он зевает в ожидании обильного обеда. Обращение? Ну нет! Буржуа просто испугался: испугался сначала республики и ее демократической машины, а потом, уже сегодня, когда он создал для себя республиканский комфорт, он испугался коммунизма.
Все это хорошо известно. В каждой из наших провинций (исключения здесь так редки!) утверждается тождество между газетой католической и газетой консервативной, между католическим депутатом и депутатом консервативным. Буржуа хитер. Включив в свою программу все католические основания, но в стерилизованном, нейтрализованном, парафинированном виде, он начинает кричать о единении на «чисто религиозной почве», как только какой-нибудь оригинал делает вид, что действует и существует по-католически, но не по-буржуазному. Кто объяснит, что во Франции объединение «на чисто религиозной почве», то есть умолчание о дополнительных операциях, до мозга костей всегда осуществлялось консерваторами? Мы далеки от того, чтобы защищать парламентскую демократическую республику. Но «существует же, — говорил Пеги, — какая-то причина того, что как только в стране святого Людовика и Жанны д'Арк, в городе святой Женевьевы начинают говорить о христианстве, все понимают, что речь идет о Мак-Магоне, а когда собираются что-нибудь сказать о христианском порядке, все понимают, что речь идет о 16 мая»{56}. Не будем заблуждаться по этому поводу. В любом деле есть свои неподкупные, несгибаемые упрямцы, начиная с Марена и кончая Фердинандом Бюиссоном. Но буржуа, руководящий игрой, меняет лагерь лишь для того, чтобы обеспечить постоянство своим низменным целям: вчера вместе с народом против религии, сегодня вместе с религией против народа, потому что рабочий готов взорвать его завод. Ну чем не Голгофа?
Вот и приехали: «Когда они распяли Его, делили одежды Его, бросая жребий, да сбудется реченное в Писании: „разделили ризы Мои между собою и об одежде Моей бросали жребий“»{57}.
Католики посчитали, что, протестуя против «правых католиков», хорошо будет сделаться «левыми католиками». Мы слишком быстро продвигаемся вперед, и все эти истории вряд ли стоят внимания. Рецепт хорошо известен: разбавить традиционные предсказания равной долей современных передовых учений, набраться немного храбрости и много осторожности и тщательно размешать все. Но буржуа не выпустил ниточку из рук: в его игре появилась новая кукла. А поскольку добрый малый далеко не всегда является смелым человеком, эти передовые католики поспешно стремились сделать уступки, придавая своим учениям эластичность, как только заходили чересчур далеко и чувствовали, что при свете нового солнца их тень перемещалась по другую сторону от них. Пусть нас не обвиняют в недостатке признательности и великодушия. Мы знаем, что наш путь был подготовлен ценой заблуждений и, увы, страданий. Заблуждаясь, люди могут израсходовать все богатства любви, и нам известны те, кто исчерпал себя, прилагая много усилий для размежевания. Но искренность не умаляет заблуждения: эти люди продолжали оставаться верными себе, они не выходили из игры. Для чего нужно разъединять трансцендентные ценности в одном месте, чтобы вновь соединять их в трех десятках метров от этого места (я говорю о депутатских креслах в Палате, и пусть не объясняют мне, что ряды метафизиков не измеряются метрами и что пешки здесь иного рода, нежели на шахматной доске!). Если бы «правое» и «левое» были действительно противоположны, то это обладало хотя бы видимостью логики или… безумия. Но мы полагаем, что в достаточной мере показали бесспорную путаницу или, лучше сказать, два представления, с которыми связаны эти два понятия, чтобы операция показалась необдуманной. Нет даже надобности обсуждать «левую идеологию». Это из другой оперы. Пока мы не очистили свою плоть от последних проявлений «правого рефлекса» или «рефлекса левого», пока мы не сумели оставить где-то далеко позади то спонтанное раздражение, которое у одних вызывает пенсне господина Блюма, а у других — усы господина Марена, мы еще не будем стоять на уровне проблемы. Мы считаем, что это неподходящий момент для обсуждения вечных вопросов.
Итак, перед нами более солидные реалии: государственные институты и человеческие сердца.
Каким образом представляет себе христианин вне рамок особенного воплощения схему всякого временного сообщества? В сущности — как общность личностей, сотворенных по образу и подобию Бога. Благо, ближайшее и отдаленное, естественное и сверхъестественное, каждой личности, — вот цель сообщества, а не всесильное государство или абстрактное сообщество. Личности, обладающие естественной склонностью к социальной жизни и имеющие одну и ту же конечную цель, связаны между собою в расходящемся кругами конкретном сообществе человеческим естественным материальным благом. Обеспечение естественного общего блага и является миссией сообщества. В этом плане оно обязано подчинять материальное человеческому, то есть подчинять управление вещами организации людей, руководство экономикой — политике, и там, где кончается политика, готовить каждого человека, содействуя его расцвету как личности, помогая ему совершить решительный выбор, которого от него требует дух.
Теперь вернемся к современному обществу. Не будем даже думать об атеистическом государстве (нам уже говорили[93], каким образом христианин мог бы реагировать на то, что называется светским государством). Что касается наших дочеловеческих истоков, то там многое принадлежит преисподней. Развитие людей зависит от капризов рождения и случая. Государство сосредоточено на своей собственной игре, занимаясь парламентской возней или предвыборными комбинациями, что не имеет никакого отношения к жизненным сообществам. Или скорее так: правительства — это какой-то привычный обман. Нет больше сообщества, нет больше государства, нет больше правительств. Силы денежного мешка захватили всю систему. Огромный паразит присосался к государствам, сковал парламенты, средства информации, волю и незаметно подкрадывается к самому сердцу. Нет Германии, Данцигского коридора, Дуная, Маньчжурии. Все это оккупировано. Везде только одно — царство денег. Муссолини убил Маттеотти. Доллар на наших глазах устраивает расправу над тридцатью миллионами безработных[94]. Пока «католические» газеты с настойчивостью, достойной Евангелия, не будут кричать об этом с утра до ночи, указывая имена и факты, им придется подождать нашего доверия.
Кое-кто из нас уже поднабрался опыта. Теперь мы более чем уверены в том, что сегодня нельзя быть стопроцентным христианином, не становясь на сторону восставших. Перед лицом современного мира мы должны один за другим проделать свой путь в Дамаск. Вопрос, который нас ждет в конце пути, известен: «Господи, что повелишь мне делать?»{58}
Прежде всего, не бежать от жизни.
Как метко заметил Ривьер, христианин с некоторым пессимизмом, по меньшей мере с некоторым безразличием взирает на судьбу нашего социального устройства. Психология этого чувства весьма сложна.
В него входит, во-первых, то, что можно назвать христианским релятивизмом. Христианин был свидетелем стольких империй, ушедших в небытие. Существует только одно общество, которое идет в счет: небесный Иерусалим. Сколько шума, сколько хлопот, чтобы снабдить республиканских генералов политикой Ришелье, а нищету крепостного крестьянина переделать в нищету безработного. Очевидно, что этот релятивизм питает чувство снисходительности к законам и человеческой судьбе и связан с чувством вечного. Кроме того, разве могут утопии и легенды одурачить его: история для него не является черно-белой, геометрически правильной, поднимающейся из тьмы, доводящей человека до освобождения и завершающейся утверждением незыблемого золотого века; она для него является вечной сменой света и мрака, и он знает, что мрак будет сопровождать его до самого конца.
Во-вторых, в него входит то, что я назову христианской сосредоточенностью. Христианин — это человек, который живет за кулисами мира, по ту сторону от самого себя. Он знает, что как добро, так и зло добираются до самого его сердца. Тогда какое значение имеют все эти разрушения команд, институтов, программ? Разве, как раньше, так и теперь, это не те же самые люди, не те же самые механизмы, не те же самые устремления и не то же самое наследие? Поскольку речь идет не о том, чтобы в той или иной мере интересоваться этим, а о том, чтобы посвятить ему всю свою жизнь, то это, в сущности, не представляется чересчур серьезным делом. И со своей стороны он опасается, что увянет тот сад, где расцветают мечты и живет созерцание, он, который боится велеречивости, суеты и крайнего одиночества человека, пребывающего в толпе. Разве вместе с основами веры его не учили тому, что созерцание стоит выше действия?
В-третьих, надо учитывать также христианский персонализм. Начиная с Бога и кончая им самим и ему подобными, христианин с нежностью думает только о личностном мире, в котором каждое существо названо по имени, избрано. Усредненные меры, общие декреты толкают его к скептицизму, делают безразличным.
Наконец, некоторым следует напомнить также о христианской отрешенности. В конце концов, какое значение имеет для христиан то, что мир причиняет им зло? Существует нечто более ценное, чем счастье. И если верно, что человек достигает величия только на кресте, то как оскорбительно для него было бы желание отбросить саму идею креста?
Да, все эти чувства органически свойственны христианину. Человек, живущий сверхъестественной жизнью, не может отдать ни все свое сердце, ни значительную часть его тому, чтобы способствовать развитию социального благосостояния в том мире, который для всех людей был бы почти справедливым, достаточно справедливым, чтобы предоставить каждому рискованную возможность самому прожить собственную жизнь, и справедливым достаточно дикой справедливостью, чтобы люди в нем не погрязли в роскоши. Процветание, строй… — это совсем не его дело; в нем он растратил бы в тяжких трудах слишком драгоценные силы. Именно в этом смысле церковь требует уважения к любой установленной власти, за исключением тирании. В нормальных же условиях, если смотреть сверху, одно стоит другого.
Не следовало бы, однако, как это нередко делается, искаженно представлять данную христианскую мысль как призыв к смирению и социальной пассивности. История напоминает нам, что ни один институт, инициатива введения которого ранее не принадлежала бы христианскому милосердию, не был узаконен. И в центре Евангелия стоит мысль о взаимопомощи. Об этом же говорит и вторая заповедь, которая вносит свою долю в божественность первой.
Существует известная обычному христианину теология, говорящая о мистическом Теле и о союзе святых, которая вполне могла бы быть теологией нынешнего времени. Мы, конечно, не смешиваем коммунизм и сопричастность людей, в чем недавно обвинила нас «Аксьон франсез». Но Царство Божие существует не только в нас, оно находится и среди нас, мы об этом почти забыли со времен Возрождения и Реформации. Укрепление социальных связей и служб могло бы дать нам возможность открыть неизведанные сферы человека.
А это значит, что даже в нормальных условиях христианин не должен бежать от жизни. Между тем в периоды насилия, подобные тому, который мы сейчас переживаем, он испытывает сильное желание совершить такое бегство.
Нередко к этому его толкает собственный темперамент. Весьма развитая, но плохо приспособленная к внешнему миру внутренняя жизнь замкнула бы его в себе самом. Из-за такой малости, а именно из-за того, что мир сурово обошелся с ним, он стал искать удовлетворения во внутренней жизни. Самой малости (все смешалось!) достаточно, чтобы страх перед жизнью показался ему жаждой созерцания. Но это означало просто забвение того, что созерцание не имеет никакого отношения к душе и что не следует принимать сладкие слезы одиночества за путь во мраке. Подлинное созерцание преисполнено милосердия особенно у начинающих, у тех, кто еще не достиг и, несомненно, никогда не достигнет сфер, где созерцание уже само по себе является действием.
Горестные переживания — это самая высокая форма внутренней сосредоточенности. Эсхатологическое мышление, которое так сильно волновало первых христиан, не совсем исчезло из нашего сознания. «Царство Божие не от мира сего. Этот мир порочен. Ничего не поделаешь. Грехопадение, грехопадение. Прогресс, реформы: грубые устремления хорошо живущего человека. Остается только стенать, насмехаться, пророчествовать». А воплощение? А обещания? А надежда? А притча о талантах? И наконец, теология, ибо если есть в католической идее пружина, то ею является учение о том, что человек был глубоко задет, но не опорочен в основе своей первородным грехом. Он не утратил своего оружия в борьбе с грехом. И хотя окончательного успеха нам не достичь в этом мире, пока существует мир, человек никогда не успокоится и не будет торжествовать победу; и тем не менее случается, что святой добивается победы еще при жизни; так почему же общество не смогло найти подступы к ней?
Перед лицом современного мира, где катастрофические грехопадения совершаются постоянно, наша тревога имеет два основания. Во-первых, существует беспорядок сам по себе: многие христиане, хотя еще и колеблются в том, что касается выбора образа действия, который от них требуется, уже ясно осознали это. Однако существует нечто большее: мир ценностей рушится вместе с этим беспорядком в какой-то мере потому, что лавина все увлекает за собой, но в какой-то мере и потому, что сами ценности участвовали в создании беспорядка.
Именно эта сторона дела причиняет столько страданий пятидесятилетним людям. У них был свой собственный мир. С какого времени он существовал? Со времени Революции? Со времени Возрождения? Трудно сказать. Но в нем они так уютно чувствовали себя, окруженные понятиями, которые на протяжении длительного времени оттачивались их отцами: семья — это было то, что надо, свобода — тоже, предприятие — тоже; и государство, и право, и нация, и собственность, и городская жизнь, и все. Откуда сегодня такая неприязнь ко всем этим привязанностям? Разве они не прошли проверку на подлинность? А теперь они лишаются своей плоти.
Христианин, знающий силу привязанностей, понимает эти страдания. Однако, сталкиваясь с ними, может ли он иметь какую-либо иную идею, кроме идеи всеобщего спасения земли и неба? В этом мы уже никак не можем сомневаться, когда оказываемся на переломном пункте истории. Одна цивилизация идет к своему закату, восходит другая (позже, на расстоянии, мы трезво оценим все то, что вторая унаследовала от первой). Не существует механического детерминизма истории.
Тем не менее существует своего рода биология истории: одни люди рождаются, умирают, на их место приходят другие, благодаря способности человека к размножению, но также и в соответствии с тайными предначертаниями управления миром. Между тем цивилизация — это земная штука. Она воплощает духовные ценности, которые как раз и переживают свою молодость, но она воплощает их hic et nunc{59} в соответствии с различными аналогиями. Но в своих попытках она не затрагивает вечное и оставляет после себя незатронутыми силы воскрешения. Сколько раз и с каких сторон свобода раскрывала себя человеку? Это божественная ценность, ее не исчерпают никакие осуществления, но некоторые из них деформируются. Так что же, если свобода Возрождения и XVIII века умирает, то мне следует отказаться от того, чтобы подняться на необходимую высоту, принять оборону, скомпрометировать все во имя спасения всего? Мы переживаем эпоху, являющуюся распятием для тех, кто живет в ней, но это подлинно божественная эпоха, когда собственно писание и дух должны быть отделены друг от друга; каждую вечную ценность необходимо вновь воспринимать во всей ее чистоте, чтобы без спешки обеспечить ее вхождение в новую плоть, подобно тем драгоценным рисункам, которые переносятся с одного полотна на другое.
Ну, а сверх того существует проблема беспорядка. Она гораздо более существенна. Именно она является узловой точкой в судьбе нашего поколения. Мы обязаны нести ответственность за то, чему посвятим свои жизни.
Католическая теология[95] всегда считала послушание установленной власти, законному или фактическому правительству долгом христианина. По отношению к правительствам, фактически существующим и плодотворно работающим, она ограничивает наши обязанности тремя пунктами: подчинение справедливым законам; выполнение общественных повинностей; содействие правительству, если при этом соблюдаются приличия и нет необходимости идти на сделку с совестью. Эти обязанности не запрещают деятельность, направленную на свержение узурпаторской власти как при помощи законных средств, так и при помощи силы, если такой насильственный переворот обладает признаками законного волеизъявления. Уже в силу этого мы могли бы рассматривать царство денег как фактически существующее узурпаторское состояние, свержение которого даже незаконными средствами оправдывается, поскольку соответствует принципам власти, разделяемым общественным мнением.
Но существует нечто большее. Хотя ни один христианин не может бороться с установленной властью, исходя из личной амбициозности или жажды к приключениям, существует момент, когда это фактическое подчинение в соответствии с теологической традицией перестает быть для подданного долгом. Это происходит тогда, когда режим становится тираническим, то есть когда принципы власти руководствуются не идеей обеспечения общего блага, а идеей частного блага тирана. «De Regimine principium»[96]{60} перечисляет злодеяния такого режима: разрушение, пролитие крови, отсутствие безопасности; свобода погружается во мрак; великодушие и радость покидают сердца, в стране множатся распри, а унижение становится в центр политических притязаний. В такой момент подстрекателем становится сам принцип власти, поскольку именно он уничтожил душу законной власти — «единство правосудия и общей пользы», именно он идет против сообщества; тогда революционный акт становится актом служения сообществу.
Весь наш опыт последних лет подтверждает только что сделанное нами описание. Мы знаем, почему в нашем капиталистическом обществе существуют кризисы, войны, коррупция, забастовки, ненависть. Вопрос о том, соответствует ли этот строй определению тирана, для нас уже не стоит. Скорее надо сказать, что тирания еще никогда на протяжении всей истории не обладала такой универсальной властью для калечения людей, обрекая их на нищету и войны, что еще ни один тиран с таким спокойствием не совершал стольких разрушений и несправедливостей. Но имеется нечто большее. Между личностью тирана и его подданными должны существовать хоть какие-то человеческие отношения, пусть даже ненависть. Но где же он, Левиафан{61} нынешнего века? Анонимные общества с безответственными администрациями, счета в банке, кредиты, слепая финансовая машина (в колеса которой попадет какой-нибудь хлопковый плантатор из-за падения цен), служители которой сами признают, что ныне они утратили функции контроля. Если душой правления являются чувства дружбы и верности, которые органически связывают управляемых и власть, то с чем ее сегодня можно связать? В восстании теологи различают бунт, или мятеж, против законной власти, который является грехом и всегда запрещается, и сопротивление. Пассивное сопротивление и активное законное сопротивление не ставят серьезных проблем: они являются нормальным проявлением политической активности гражданина. Остается насильственное и незаконное активное сопротивление, революция. Теологи робко допускают ее при определенных условиях, которые мало-помалу уточнялись, начиная со святого Фомы и Суареса — Лемкула до Катрейна и Кастелена. Последний перечисляет пять таких условий. Требуется, чтобы 1) тирания стала повседневной и значительной; 2) не оставалось никакого другого средства пресечь тиранию, например молитвы, увещевания, пассивное сопротивление, и предварительно все средства были испробованы; 3) тирания была явной, «по общему признанию мудрых честных людей»; 4) существовал определенный шанс на успех; 5) имелись основания полагать, что падение тирана не приведет к возникновению более серьезных зол того же порядка, что и сама тирания. «De Regimine»[97] в самом деле опасается, что в случае неудачи восстания тиран усилит угнетение или же что его преемник заменит существующую тиранию еще более жестокой. Если бы речь шла только о том, чтобы подвергнуть риску собственную жизнь и собственные блага, даже жизнь и блага большого числа людей, это одно, но Фома Аквинский и его комментатор, напротив, полагают, что не существует таких бед, усмотрение которых должно остановить спасение сущностных благ человека.
Первые два условия сегодня мы можем считать выполненными: парламентаризм доказал свое бессилие даже в лице своих последних энергичных людей, глотку прессы заткнули деньгами; оба орудия демократии находятся в непригодном состоянии. Что касается третьего, то уже достаточно литературы, чтобы утверждать его наличие, начиная от энциклики «Quadragesimo anno» и кончая последней речью господина Кайо. Остается четвертое, которое люди действия рассмотрят в свое время, но которое, вне всякого сомнения, обеспечивается агонией капитализма; наконец, последнее, которое также не составляло бы особой проблемы, настолько трудно представить себе строй более бесчеловечный, чем нынешний строй, если бы революция не содержала ныне риска открыть пути прихода к власти коммунистам: последнее — это, несомненно, единственный вопрос совести, который христиане-революционеры должны задать себе.
Мейер в «Institutiones Juris Naturalis»{62} специально уточнил природу и разновидности этого права на восстание. Его предшественники считали, что законное восстание не может рассматриваться как грех против власти, поскольку тиран уже не обладает авторитетом. Народ по отношению к нему, говорит Мейер, тогда уже становится не подданным своего суверена, а нравственной личностью, пребывающей в состоянии законной обороны, поскольку речь идет о самой личности и ее сущностных благах. Если он не осознает такой опасности, то «любая группа граждан, даже если она не образует нравственную личность в полном объеме или органическое социальное объединение в силу личного права, присущего каждому индивиду, может в этом крайнем случае объединить силы всех, чтобы противопоставить всеобщему угнетению коллективное сопротивление»[98]. В таком случае нет надобности в юрисдикции, чтобы принять решение в пользу законной обороны индивидов. А «оборона» не означает «пассивность». Оборонительной войне не противопоказана инициатива наступления; отец Катрейн уточняет, что, когда он говорит о сопротивлении, «речь идет об активном сопротивлении с применением силы, о сопротивлении с оружием в руках»[99].
Наконец, после всего того, что мы сказали выше, можно поставить вопрос, а не становится ли бесполезной любая аргументация, оправдывающая право на восстание в условиях нынешнего строя в силу следующего факта: сегодня не существует ни правительства, ни тирана, существует слепая и бесчеловечная материальная сила, которая заняла место людей во главе государства. Долг завтрашнего дня связан не с восстанием, а с выполнением общественных работ.
Два последних возражения тем не менее все еще имеют значение для христианина.
Разве могут те, кому было сказано: «блаженны миротворцы», даже в самом серьезном случае считать необходимым прибегнуть к насилию? Это возражение не слишком серьезно и связано с общей психологией. Мы уже отмечали, что в эпоху технической революции, которая, впрочем, может происходить в форме ускоренной эволюции, нам надо раз и навсегда избавиться от ходячих представлений о мятеже, которые ныне образуют главное препятствие на пути прозорливых людей. Повсюду слишком много думают об актах насилия, что мешает увидеть гораздо чаще существующие состояния насилия, например такое состояние, такой порядок, при котором миллионы людей лишаются работы, умирают и теряют человеческий облик, и что точно так же, как тиран оказывается подлинным мятежником, подлинным насилием в одиозном смысле слова становится сохранение существующего строя.
Христианин может также задать себе вопрос, не обладает ли терпение как в политике, так и в личных делах большим совершенством, чем сопротивление. Здесь налицо путаница по поводу христианского смирения, которая уже давно используется в предвыборной литературе. Для собственного совершенствования христианин может согласиться на испытание несправедливостью, которая обрушивается на него. Это его личное дело. Но он не одинок в мире. Переносить испытание не значит санкционировать его, и он вполне может сочетать стремление не обращать внимания на личное оскорбление с долгом борьбы против утверждения несправедливости в мире. Строй, подобный современному капитализму, это своего рода социальный грех, в котором все принимают участие в той или иной степени, у которого есть своя инерционная сила, гораздо более мощная, чем все индивидуальные грехи вместе взятые. Христианин призван бороться не против своего личного несчастья, а против зла, и хорошо известно, что в такой борьбе нуждаются все.
Наша ли вина в том, что приходится говорить о власти, экономике, агитации? Наша подлинная забота не об этом. Наше сердце принадлежит не этому, оно живет рядом с людьми, природой. Богом. Призыв к новому служению, услышанный нами, исходит именно от них. Призвание одних подталкивает их в этом направлении, призвание других толкает их назад: ну и что же? Христианство — это не утонченная религия; вчера — мечта, сегодня — каторга. Таков человек.
Мы несем ответственность за любые последствия. И тем не менее самым значительным является то, что мы чувствуем, как революционный гнев проникает в сердца, в самую их глубину. Однако ничего не произойдет, та же серая сила будет отягощать новые органы, если мы не донесем огненное дыхание до этого глубокого убежища зла.
Не лишним будет напомнить христианину о его собственном положении в духовном универсуме. Непосредственно ему противостоит чувственный мир, тяжеловесный, но исполненный света, он поражает его разрядами молний, возбуждающими поэтическую интуицию, и вместе с тем для своего постижения требует нелегкой работы ума, сохраняя в то же время в себе нечто непроницаемое и таинственное; только молитва и вера оказываются способными пройти через него.
В основе принципа его действия лежит закон любви, самопожертвование во имя любви, полное самозабвение в любви: Ama et fac quod vis{63}. Вся его жизнь устремлена к любви к Богу. Единственное основание: воздать Богу по его милости, любовью за любовь. Единственный закон для него — это закон совершенства, предписания, а не совета. Святость не является сверхъестественным призванием, это естественное, хотя и не обычное призвание христианина[100]. Под нею и на подъеме к ней располагаются ступеньки, перила и контрфорсы, и их все тяжелее и тяжелее преодолевать, но благодаря им взору вашему открываются парящие в небе соборы, покоящиеся на поддерживающих их сводах! Где бы ни находился христианин, вокруг него сразу же образуется атмосфера героизма. Questa aventura[101]{64}: христианин, жаждущий приключений, имеющих конкретную цель, но неисчерпаемых, подвергает свою жизнь постоянному риску; чтобы сняться с якоря, ему надо только следовать Евангелию.
Христианин не является моральным существом: он существо духовное, а это нечто совершенно иное. Он ни на йоту не пренебрегает моральными правилами, ибо знает, что всякое высокомерие для него губительно. Но правила обладают добродетельностью лишь благодаря живой личности, и даже буква Евангелия может убить за пределами этой жизни[102].
Наконец, никакая дорога не ведет христианина к общему благу, если она не проходит через распятие на кресте. Радость у него не отнята, более того, она сопровождает его на всем его жизненном пути. Но безмятежное счастье не является радостью. Мгновенная радость со слезами на глазах или пылкая скрытая радость в течение длительного времени — вот естественное состояние христианина. Именно поэтому Пеги говорил, что сутью католицизма является нежность. Израненная нежность.
В противоположность всему этому существует буржуа. Я предчувствую, как нарастает раздражение. Каждый из нас несет в себе половинку, четвертинку, осьмушку или двенадцатую часть буржуа, и этот буржуа раздражается, когда слышит свое имя, подобно тому, как раздражается демон внутри одержимого верой. Внесем ясность. Мы не выходим за границы буржуа, достигнув определенной величины доходов. Буржуа существует на всех широтах и долготах. И хотя его мораль была порождена одним классом, сегодня она, подобно тяжелому газу, проникла в нижележащие сферы общества. Наверху расположились несколько крупных капиталистов, или пиратов индустрии, спасаясь от него и оставаясь буржуа в социальном плане. Внизу — насильники. Между ними — земля, полная белых пятен, подобная карте неосвоенного континента. Мы знаем также, какие несметные сокровища, сверкающие огнями, таятся нередко под застывшей оболочкой. Мы слишком любовно взираем на мир, чтобы не быть насильственными, но сам мир слишком переполнен любовью, чтобы быть «миром вообще».
«Буржуа» от этого не становится воображаемой моральной сущностью. Это — историческая сущность, такая же сущность, какой обладает стоик, эпикуреец, христианин. Мы не собираемся, вслед за Зомбартом, переделывать его систематику или вслед за Максом Жакобом, посвящать ему шуточную симфонию с вариациями. Буржуа — это не только нечто курьезное и забавное в том, что занимает нас в данном случае; он являет собою человеческий облик Антихриста: и это еще не самый гнусный облик.
Первая аксиома: буржуа — это человек, который утратил смысл бытия.
Чувственный мир уже не очаровывает его. Он прогуливается среди вещей, которые не взывают к нему, существуют наряду с ним, и их можно классифицировать. Есть две категории вещей — полезные вещи и вещи, не имеющие значения; или же еще: дела и потерянное время. Потерянное время, любовь к вещам и заупокойная по миру. Потерянное время: оно как раз потому такое, что ему в нем нечего терять.
Так станет ли он мыслителем, да к тому же и строгим? Он испытывает уважение к мысли, а это далеко не то же самое. Прежде всего — это само собою разумеющееся уважение к мыслителю, который состоит у него на службе и придает значение интересам, обладающим старой солидной репутацией, которые в противном случае могли бы считаться эгоистическими. Он не отказывает в таком уважении также и независимому мыслителю, во-первых, потому, что его присутствие в мире, подобно присутствию сестер милосердия, придает ему уверенность, когда речь заходит о его собственном положении: они должны усмирять богов. Что же касается возможности видеть в них нечто иное, чем функционеров определенного ранга, то такая мысль ему просто не приходит в голову. Для него существуют только практические вопросы. Мыслителям конечно же следует дать возможность писать «тезисы» и создавать утопии, чтобы чем-то занять их неопределившиеся призвания, к ним необходимо проявлять великодушие, чтобы не выглядеть неблагодарными. К счастью, под рукой всегда имеется та или иная «гипотеза» и существует здравый смысл, чтобы спасти мир.
Что касается тайны, то неверно, будто буржуа ее отвергает: просто где вообще-то он мог бы столкнуться с ней? Он делает мир своими руками. Этот мир не причастен Богу, он самодостаточен. Как бы мог он поддерживать физическую обеспеченность, которую он вносит в мир, если бы в этом мире было нечто большее, чем то, что он сам утверждает в нем?
Вторая аксиома: буржуа — это человек, которого покинула любовь. Он думает, что любит, потому что не может жить без симпатии. Но любить, то есть ничего не брать, любить, то есть жертвовать всем вплоть до самого себя, просто любить, то есть любить совершенным образом, — такой любви можно научиться только с помощью Бога. А поскольку буржуа не любит, он не обладает и верой. Он не верит в события, он не верит в людей, он не верит в инициативы, он не верит в безумие. Как «верующий», он верит ровно настолько, чтобы не задевать народ и его предрассудки, верит верой утонченной, праздной, разумной. Как неверующий, он бесстрастен и всегда остерегается касаться такого вопроса, как «религия для народа». Из этого видно, что вера — это удел народа и что атеизм, благочестивый или свободомыслящий, — это классовая философия.
Сам буржуа — это нравственное существо. Более того, он только таким и является. Вот только добродетели, отделенные от их невидимой жизни, служат ему для приспособления к окружающему миру. Любовь, совершенство, героизм, приключение — вся иерархия покачнулась, и теперь он устроил свой собственный мирок и расположил по полочкам заповеди закона, подобно тем маленьким алтарям, которые возводятся в каком-нибудь общедоступном месте на полях великих сражений.
Первая ценность — порядок. Не порядок следования, не перекресток, где сталкиваются судьбы. Нет: порядок — это спокойствие. Существует буржуа-янсенист, который составил себе о порядке устойчивый, нетленный образ, и буржуа — милое дитя, который готов улыбаться любому упорядочению, лишь бы все устроилось. Но разница между ними небольшая: и для того и для другого все идет хорошо, если не поднимается шум. Это не значит, будто они всегда чувствуют в себе уверенность. В душе буржуа — это человек, который всегда чего-то боится. Боится борьбы, боится того непредусмотренного дня, который наступит вопреки его ожиданиям, боится меняющегося облика людей, боится всего того, что не является его собственностью. Он приобретает все новые и новые страховки. Он не хочет, чтобы время, хрупкое, как живая плоть, текло, он не хочет творить свою жизнь, следуя времени, испытывая поражения и чувство неуверенности; он хочет, чтобы его жизнь была совершенно замкнутой и гарантированной, как бы заданной заранее. Он, стремясь к безопасности своего существования, своих благ, своих детей, своей страны, возводит вокруг себя непроницаемую стену. Он привык к регулярности. Он отдает дань уважения всему тому, что обеспечивает внешнюю видимость порядка: полиции, армии, этикету, осторожности, корректности.
Он не Кант, а Коперник, если говорить о морали. Все добродетели, которые проложили свои орбиты вокруг милосердия, для него вращаются вокруг добродетели порядка. Их мерой является уже не любовь, создающая миры, а кодекс, обеспечивающий социально-психологическое спокойствие.
Жизнь буржуа подчинена закону счастья. Счастье — это стремление к наслаждению, находящемуся, подобно звонку, вызывающему домашнюю прислугу, всегда под рукой, основательному, не случайному, обеспеченному. Aurea mediocritas{65}. Вызолоченная посредственность. Счастье подчинено закону собственности, то есть чувству прочности, чувству комфорта. Если главная забота христианина — это быть, то у буржуа нет другой цели, кроме иметь. Послушайте только, как он говорит: моя жена, мой автомобиль, мои земли, — в этом отлично чувствуется, что в счет идет не жена, не авто, не земли, а именно сочное притяжательное местоимение «мое». Поэтому-то он и любит деньги: надо быть очень скупым, чтобы ничего не оставить судьбе. Для этого-то он и трудится над алтарем своего общества. «Религия, — пишет один из них, — превращая труд в священный долг, а безделие — в преступление, становится душой и пищей всякой полезной индустрии»[103]. Именно поэтому он любит действие, которое поддерживает оптимизм и дает силу.
Буржуа не знает того креста, который по ежедневному опыту знает самый последний нищий, самый последний бунтовщик. Он обставляет себя красивыми вещами, в ряду которых и его жена, то есть вещами приятными, он ведет себя благонравно и совестливо, он жизнерадостен. А вот безобразие, грех, смерть — ничего такого в его жизни не представлено; еще менее представлено одиночество; буржуа — это человек, окруженный со всех сторон. Не будем говорить об отречении: отречение — это не экспроприация? Оно не хорошо ни для греха, ни для милости, ни для несчастья, ни для радости, говорил Пеги. Человек доброго здравия, человек счастья, человек блага, человек, который обрел уравновешенность, — это обойденное милостью существо.
В конечном счете настоящим буржуа является мелкий буржуа. Любой крупный буржуа здесь только случайный прохожий, что чувствуется по его манерам. Когда мелкий буржуа окружает себя соответствующей атрибутикой, он только усиливает очевидность этого факта: она чересчур значительна для него, для его мирка, для его мелочных взглядов. Он чувствует себя в своей тарелке, только когда окружен посредственностью. Первый французский звуковой фильм{66} дает нам представление о его душе.
Вот тот человек, который возник вместе с эпохой комфорта. Мы уже должны были бы пожалеть о том, что подобная карикатура на человека родилась в истории и завладела христианским миром. Поскольку этот человек подрывает основы мира, мы кричим: «Берегись!» — и переходим к обороне. Поскольку он стремится выдать свои ценности за ценности христианские, то на этот раз он может достать нас повсюду, что, однако, не помешает нам свидетельствовать против его лицемерия. Важно то, что люди, имеющие в своих руках ключи к миру и иногда именующие себя христианами, предательски относятся к своей человеческой миссии. Но мы не можем больше допускать того, чтобы они мерили вечные ценности своими ничтожными мерками, чтобы они превращали их в вывески для своих лавчонок с целью привлечения клиентуры, чтобы им удавалось, используя и искажая их облик, отвращать от них массы людей.
Только двум людям, достигшим пятидесятилетнего возраста, достало мужества разоблачить буржуа, рядящегося в религиозные одеяния: Пеги и Блуа. Один из них пришел извне и в своем восстании против буржуа продемонстрировал христианское горение. Второй родился внутри и благодаря своей христианской принципиальности закалил свой гнев против буржуа. Сегодня мы уже не одиноки. Увлекший нас жизненный поток породил в нас жажду к чистоте и разоблачению. Личность, семья, родина, свобода — мы принимаем на себя все эти ценности. Но сначала их нужно вырвать из рук фальсификаторов.
Наступило время великого размежевания.
Март 1933 г.
2. Существует ли христианская политика?
В 1933 году выпуском специального номера «Эспри» под названием «Разрыв между христианским порядком и установленным беспорядком» мы надеялись положить начало ряду инициатив, направленных на то, чтобы вывести христианский мир из оцепенения и прервать цепь творимых им предательств. Манифест, опубликованный год спустя группой, состоящей из пятидесяти французских католиков[104], среди которых многие поставили свои подписи под этим выпуском «Эспри», явился в данном отношении, если смотреть вперед, весьма важным актом.
Мы не считаем, что в нем уже все сказано, да еще и так, как этого хотелось бы. Но он приобретает значение общего документа, отражающего перспективы, которые открываются перед нашей эпохой.
В нем выражается сожаление по поводу образования двух блоков: блока «порядка» и блока «революции» — и от имени христиан провозглашается двойное нет: «тем, кто для того, „чтобы перекрыть путь фашизму“, хотел бы завербовать их в ту армию, в которой труд и человеческая жизнь превращены в материалистический идеал и где учат, что религия — это опиум народа», и «тем, кто для того, „чтобы преградить путь коммунизму“, хотел бы завербовать их в ту армию, где добродетели порядка, власти, дисциплины оказались скомпрометированными классовыми предрассудками и интересами, чересчур узкой концепцией национального интереса и бесчеловечным пренебрежением к миру труда и где религия слишком часто рассматривается как средство временного управления».
Хорошо известно, что христиане и особенно католики (во Франции в большинстве случаев речь идет именно о них) обычно не имеют привычки первыми вступать в новые формирования, но зато в ряде случаев, кажется, имеют непреодолимое влечение ко вторым формированиям.
Тем, кто ныне говорит только о силе во внутреннем и внешнем порядке, заявление напоминает, что они «путают насилие с добродетелью силы, которая потребуется от них и которая не существует без справедливости и других добродетелей души».
Для тех, кто по забывчивости, причиной которой являются скорее недостатки воспитания, чем обдуманный эгоизм, упускает из виду главную цель революции, оно напоминает об упрямстве евреев перед лицом нового послания Мессии и подчеркивает, что столь же значительный вопрос стоял перед людьми при каждом приходе Бога в историю.
«Были ли мы достаточно внимательны к поучениям пап, касающимся социальных проблем, прочувствовали ли мы всю ту ответственность, к которой нас обязывают слова Пия XI: „Самым большим пороком XIX века явилось то, что церковь фактически утратила влияние на рабочий класс“? Нашли ли в себе христиане этого периода решимость встать на пути этого позора? Он прекратится лишь в том случае, если христиане перестанут солидаризироваться с людьми, которые в погоне за прибылью „не боятся угнетать трудящихся“, а иногда, стремясь прикрыть ее именем свои подлые лихоимства, и „злоупотребляют самой религией“, „оказываются причиной того, что церковь совершенно незаслуженно стала выглядеть греховной и получать обвинения в том, что она заняла сторону богатых“; и если христиане будут в первых рядах тех, кто будет бороться с кровавым материализмом цивилизации, разбухшей от несправедливости и ставящей огромную массу людей в бесчеловечные условия».
Кроме того, христиане призывают признать то, что рабочий мир, «вопреки патерналистской идеологии, достиг своего рода социальной зрелости», и, вместо того чтобы нападать на такую эмансипацию, «он в состоянии способствовать таинственному приближению человечества к своей полной зрелости».
Содействуют ли они замалчиванию жертв, которые 9{67} и 12 февраля и каждую последующую неделю понесли рабочие под пулями полиции или просто взбесившихся буржуа, продолжают ли они настаивать на безусловном разграничении «жертв порядка» и «возмутителей беспорядка»? Их призывают если и не к полному политическому повороту, то по меньшей мере к минимуму духовной стыдливости.
«Эти погибшие, все эти погибшие имеют право на нашу молитву, на одинаковую жалость, на одинаковую молитву. Все они, даже те, проявить интерес к которым не удосуживается хорошо продуманное общественное мнение, обладают бессмертной душой, которую любит и хочет спасти Бог. Помолились ли мы за всех них? Оплакали ли мы их как братьев и сограждан своих? Почтим ли мы во всех них самоотверженность и общую боль человеческую? — Размышляя над стихами Пеги:
Падшие во имя какого-то божества, которое не было подлинным Богом,
Принесенные на какой-то алтарь, который не был алтарем искупления,
Помянули ли мы подлинного Бога ради тех, кто его не познал?
Выделяя эти строки, мы хотели бы предостеречь от того, чтобы это заявление, выработанное на основе чистых требований духовности, выглядело как подчиненное какой-то эксцентричной перспективе, какому-нибудь временному предрассудку. Мы не считаем, что это так. В каждую историческую эпоху существует некоторое число временных позиций, которых требует подлинно христианское миропонимание. Необходимо только обозначить их. Приведенное заявление попыталось выполнить эту задачу, но не пожелало идти дальше этого. Полагая, что во имя третьего пути необходимо отвергнуть оба существующих блока, оно не порицает тех, кто считает своим долгом совести сделать выбор в пользу той или другой из борющихся партий».
Тем не менее оно дает им достаточно ясные направления, чтобы поколебать эту совесть и эту уверенность.
В коротком предисловии составители заявления предусмотрели ту роль, которая ему, как и любому специфически христианскому утверждению, отводится в политической сфере. Поскольку никто не хочет вникать в излишне конкретно изложенные принципы, которые все без исключения пронизаны исторической случайностью, зависят от технических и тактических подходов, одни жалуются на то, что высказано слишком мало, другие, требуя теоретической точности и не желая отвлекаться от непреложных требований опыта или игнорировать первичные временные выводы, непосредственно вытекающие из этих принципов, нередко одухотворяются животворной верой, но, не сумев проникнуться ею в своих политических взглядах, жалуются на то, что сказано слишком много.
И те и другие своими протестами определяют два полюса проблемы, которую мы хотели бы обозначить здесь во всей ее значимости.
Существует проблема христианской политики, подобно тому как существует проблема христианской философии, причем обе эти проблемы взаимосвязаны.
Вопрос ставился так: что дают философу откровение и христианская жизнь: материал для размышления, внутреннюю помощь, необходимую его мышлению, или же изменение в самой природе его мышления, которое не может быть достоянием неверующего философа? Другими словами, обладает ли христианский философ особым философским даром и особым способом свидетельствования, не выводящим его за рамки собственно философии, при этом здравой философии? Аналогичным образом можно поставить вопрос: обладает ли христианский политический мыслитель или деятель методом и способами, которые диктовались бы ему самим христианством, не переставая при этом оставаться действенно политическими?
Иногда под различными предлогами христианскому мыслителю отказывают в такой привилегии.
Это происходит прежде всего благодаря клерикализму. Я не говорю о том властном клерикализме, который, оставаясь нерешительным в своих применениях, очень часто проявляется в пограничной зоне «косвенной власти», которую духовное начало по праву берет на себя по отношению ко всему временному. Речь скорее идет о клерикализме разума, присваивающего себе право суверенно судить о всякой проблеме от имени нескольких расплывчатых, весьма общих принципов с тем распространенным чувством непререкаемости, которое дает принадлежность к чему-то великому. Посредством деформации смысла «единственно необходимого» он убеждает себя в том, что в излишнем доверии к мирским средствам, восходящим к разуму, опыту и технике, или в излишней трате времени на прямую борьбу с миром, который страдает от зависимости и необеспеченности, присутствует что-то безбожное. Когда святой Павел писал, что «человек оправдывается верою», мог ли он предвидеть, как будет использовать его слова посредственное малодушие, укрывшееся в тепличном комфорте?!
Итак, вот наш обычный христианин. Если говорить о милосердии, то он, между прочим, может быть здесь самым подкованным. Наше отношение к нему строится не на том, что он чересчур привычно обращается с идеями и действием. У него нет рационального доказательства существования Бога, он просто знает, его научили, что это существование доказывается неопровержимым образом. К зрелой вере его привела не драма обращения, которая должна была пройти через всю его жизнь (что такое религиозный дух, если не постоянно совершаемое обращение?), он уже с детства обосновался в абсолютном и гармоническом, он знает, что существует вечность, справедливость, истина. Он живет, он движется в пространстве абсолюта и гармонии, если не непосредственно в их реальности, то по меньшей мере там, где они утверждаются. Он не тревожится, как школьник, перед началом решения задачи. Операция всегда заканчивается правильным ответом, а поскольку его достоинство и заключается в том, чтобы правильно кончить, он не видит ничего плохого в том, чтобы чуточку менять действие и искажать доказательство; чувство богоугодного дела лишает его сознание ошибки как раз в тот момент, когда он ее совершает.
В то же время у него есть свои мнения, свои предпочтения, свой более или менее торжествующий здравый смысл. Другие, когда похваляются таким скудным багажом, делают это из упрямства или тщеславия. У него же это нечто гораздо более важное. Его суждения проникнуты миссией. Как только самые серьезные оплошности здравого смысла приобретают какое-то по меньшей мере словесное сходство с формулами его веры и его традиции, он тут же набрасывает на него одежды вечных идей и говорит о них с такой уверенностью, которая далеко не всегда свидетельствует о его прозорливости. Именно таким образом, например, католики нередко пользуются положениями из энциклик и даже словами Священного писания; они выстраивают из них нечто вроде низкого потолка над своей головой, до которого можно без труда дотянуться рукой, но он закрывает им и небо и землю, потому что они не позволяют себе спуститься на землю, полную человеческих противоречий и противодействий, идущих от материи. Сколько читали мы таких статей, слышали таких лекций, в которых общее благо, справедливость и милосердие, институты и нравы, справедливый капитализм и справедливые требования так хорошо сочетались друг с другом, что, конечно, по мере того, как должно развиваться «восхищение чудесным синтезом, которым мы обладаем» (в сейфе?), мы чувствуем, как гармония самих формул делает их самодостаточными и ограниченными.
Не только честные и точные в своем мышлении неверующие возмущаются подобными чересчур поспешными канонизациями, идущими от лености, но и самые требовательные христиане, считающие своим первейшим долгом пройти вместе со всеми другими скромную школу опыта, естественно-научных факультетов и жизни, ибо им не было сказано, что они в одиночку будут потом своим добывать духовную пищу.
Значит ли это, что духовная деятельность со своими общими жизненными принципами, с одной стороны, и политическая, экономическая, социальная технология — с другой, являются двумя сферами, полностью не зависимыми друг от друга до такой степени, что вмешательство во вторую от имени первой якобы является иллюзией, несуразностью или даже непоследовательностью, поскольку духовный человек прекрасно может обходить стороной технические проблемы и выдвигать требования, не поддающиеся решению?
Известно, к сколь резким и жестоким спорам привела эта проблема: сначала со стороны позитивистских, светских философов, затем со стороны крайне правых эмпириков[105]. Мы не сможем воспроизвести их здесь во всех деталях. Очень часто те, кто ратовал за разделение, грешили излишним обособлением, а те, кто ратовал за сближение, в свою очередь грешили излишней взаимосвязанностью. Здесь опять-таки требуется «разделить, чтобы объединить»; это сочленение христианского политического и духовного начал требует столь же кропотливой работы, которую в свое время мы провели, обсуждая понятие христианской философии.
Необходимость разграничения между этими двумя областями, вероятно, не была в достаточной степени осознана (или просто учтена) теми, кто стремился показать всеобщий характер христианского видения. Очевидно, что для христианина история государств, как и история индивидов, включена в историю Царства Божьего, что ни одно событие не избегает воздействия провидения и закона: в той мере, в какой христианин участвует в этой истории, его долгом является не участие в игре амбиций и авантюр, а стремление обнаружить знаки провидческой истории; в той мере, в какой он предлагает обществу цели, он не может абстрагироваться от своей конечной цели и назначения каждого из членов общества; между тем цели института неизбежно накладывают свой отпечаток на его формулировки, а универсальность действий не может не найти своего отражения в предлагаемых им средствах.
В этом мы целиком и полностью согласны. Что значила бы первичность духовного, если бы порядок конечных целей не был компетентен там, где речь идет о структурах и о средствах?
Но обычным недостатком христиан, по меньшей мере христиан с добрыми намерениями, о которых мы здесь говорим, является не то, что они грешат эмпиризмом. Как мы уже видели, они скорее стремятся чересчур поспешно вывести из принципов, взятых в слишком общем плане, свое видение мира и правила своей деятельности. Они слишком легко забывают о порабощении, угрожающем плоти. Это порабощение, как и животворное воздействие духа, является законом и для христиан, и для любого человека. Это то, что его постоянно беспокоит. Опыт является для христианина своего рода естественным откровением, а история, которая только во времени воплощает вечные реальности, — это своего рода восхождение, которое предлагается ему, чтобы он мог служить этим реальностям, оставаясь всегда живым и внимательным к людям.
Из чего же состоит плоть истории? Совокупность ее взаимосвязей, с одной стороны, и вперемешку с ними весь тот живой мир божественных намерений и свободных человеческих актов, который предстает перед каждым как запутанный клубок противодействий, проблем, тревог, двусмысленностей, противоречий. Представим себе на мгновение весь этот сонм беспрерывно движущихся конкретных данностей, которые предлагаются вниманию политического деятеля. Никто не может обойтись без того, чтобы не обеспечить свое присутствие в этом конкретном опыте (а как иначе можно обеспечить присутствие, если не посредством прямого опыта), и христианин — менее чем кто бы то ни было, ибо как только он, подобно любому другому, согласится пройти их школу, быть может, получит дополнительные возможности для обретения прозорливости или осуществления деятельности. Для точности необходимо сказать, что он должен принимать детерминизм как детерминизм, трудности как трудности, противоречия как противоречия, избавляясь от всякого пустословия, чересчур быстро приходящей уверенности и излишне легко достигаемой гармонии.
Присутствовать в мире. Это одновременно проблема духовности и психологического самообладания. Если в своих социальных проповедях христианин так часто кажется неспособным справиться с живыми реальностями, то это происходит не потому, что его принципы малоэффективны, а чаще всего потому, что христианская энергия, которая должна была бы придать ему остроту (существует много значений этого слова), притупляется в нем, благодаря безотчетному благочестию, так что даже лучшим из них резкость и негодование кажутся случайными, а признание существования детерминизма, технической необходимости, временно неразрешимых противоречий — неверием. Именно поэтому из-за недостаточной твердости — впрочем, одно связано с другим — христианин слишком легко переходит от общих принципов к легковесным формулировкам, не признающим (о чем мы говорили выше) противоречий и данностей опыта, которые составляют предмет непосредственного спора.
Одновременное воскрешение человека и христианства, следовательно, не должно, как этого можно опасаться при виде наплыва принципов, духа духовной революции, приводить к росту словопрений и морализаторских призывов. Морализаторские речи несут ответственность за усреднение позиций и посредственность действия, ибо мораль морализаторства — это побочный и переродившийся продукт духовной жизни. Она существует в той же плоскости, что и идеалистическая мысль, в той усредненной (и политически умеренной) зоне, которую не посещает ничто великодушное, идет ли речь о духовном начале или о материи. Мы уже несколько раз приглашали христианских демократов поразмышлять над их заблуждениями, не ставя при этом под сомнение подлинность их намерений и их демократизм, как это можно было бы предположить. Я не стану несправедливо упрекать их в том, будто все их вдохновение сводится к такому морализаторству, к которому они, впрочем, как и многие другие, непосредственно причастны, ибо, с тех пор как началась борьба против янсенизма, оно является одним из постоянных недостатков, присущих христианскому миру. Но и они иногда не обходятся без того, чтобы не почувствовать свое согласие с критическими замечаниями в их адрес, говорящими об их неприспособленности к миру, в котором опытная данность социально-политического дела оказалась попранной столь серьезным образом. А может быть, они продолжают изрекать формулы, уже ставшие всего лишь малодейственными обращениями к доброй воле, поскольку не сумели телесно переделать себя, чтобы найти контакты с новыми данностями?
Телесно переделать себя, чтобы сохранить саму вечность, — именно в этом состоит постоянное служение христианским принципам. Говорить о неохристианстве или же, когда намерение оказывается менее добрым, о дипломатии — значит забывать о том, что вечный закон труда, осуществляемого по отношению к материи, — это беспрерывное и внезапное возникновение нового. Сегодняшним призванием христианина является, по всей видимости, требование телесного присутствия в целостном мире, о котором мы говорили с такой настойчивостью, потому что оно как никогда ранее является неотложной необходимостью. В индивидуальном плане проблема взаимоотношений между телом и духом веками обогащалась усилиями теологии. В социально-политическом плане она представляется нам почти незатронутой. А не слишком ли часто сама теология соскальзывала на почву того самого индивидуализма, с которым она воевала, когда боролась против протестантства? В ближайшие годы, возможно, мы станем свидетелями беспрецедентного возрождения общностной теологии мистического Тела, а в моральной теологии — исследования коллективного призвания христианина.
Вот мы и подошли к тому пределу, где заканчивается наша компетентность. В более непосредственном плане предшествующие размышления, как мне представляется, напоминают христианскому политическому деятелю (поскольку ему беспрерывно говорят об этом) о той коренной осторожности, которая ему крайне необходима: ему придется убедиться в том, что соединение духовных принципов с опытом и технологией — это весьма непростое дело, и зачастую ему придется держаться той и другой линии на протяжении длительного пути, не достигая их соединения друг с другом; долг его, пребывающего в таком мучительном положении (как и во всяком другом христианском положении), состоит в том, чтобы держать в руках кончики обеих нитей, короче, не предполагать, что внутренняя жизнь избавляет от необходимости обладать практической компетентностью.
Охотно воображают, что христианин способен лишь выносить моральное суждение о вещах мира. Это заблуждение. Чисто техническое суждение, конечно, делается, с его точки зрения, как бы в преддверии более глубокого взгляда, поскольку в его глазах не существует такого механизма, который не служил бы божественному управлению или не ставился бы на службу человеческой свободе. Но в большинстве случаев он далек от обладания знанием об этом глубоком предустановлении. Тогда скромность и уважение религиозного смысла истории требует от него выполнения технической работы при твердом, но ненавязчивом направляющем действии общих принципов социальной морали. В области политики существуют проблемы, неразрешимые с точки зрения технической, биологической и социальной. Они уже сами по себе достаточны для того, чтобы осудить всякую систематизацию. Здесь могут существовать несколько возможных решений, руководствующихся одним определенным духовным требованием, им может быть придан иерархический порядок. Таким образом, mutatis mutandis{68}, христианин в других областях может выносить логические суждения, не прибегая к помощи своей веры, или же делать выбор (за исключением некоторых направлений) между многими философиями, не становясь при этом ни в одной из них христианским философом[106].
С точки зрения практической мудрости вся проблема состоит в том, чтобы определить, какие именно философские или политические позиции являются, с одной стороны, неприемлемыми для христианина, а в остальном — что именно вынуждает его проводить различие между моральными суждениями и суждениями техническими.
Возьмем пример. Капитализм, рассматриваемый как экономическая система, основывающаяся на частном присвоении капитала и предприятий и свободном обмене, не гибнет под ударами морального осуждения. Частное присвоение само по себе не является ни более, ни менее аморальным, чем коллективное присвоение. Несомненно, именно это имеют в виду энциклики, когда говорят, что капитализм по своей внутренней сути не является злом. Становится очевидным, насколько опасно насильственно включать духовное туда, где ему нет места, выносить моральные суждения о той или иной форме собственности, придавать ей «священный» характер и объединять духовные силы, пользуясь сомнительными мифами.
Если от теоретического определения капитализма мы перейдем к историческому факту его существования, то обнаружится, что в своем развитии он чреват рядом катастрофических явлений.
Одно из них: концентрация, сверхоснащенность, безработица, перепроизводство являются техническими недостатками капитализма. Следовательно, он подлежит критике по различным пунктам именно как система, как это, например, приветствовали Маркс и Прудон. Несомненно, что капитализм как данность, как система включает в себя и метафизические, и моральные элементы (так же как и коррумпированность человека, что не принимается в расчет либеральным оптимизмом), их необходимо выявлять. Но все отмеченные позиции принимают во внимание лишь общие пороки, присущие системе; коррумпированность может выступать в самых разнообразных формах, она свойственна любому беспорядку; а пренебрежение ближайшими причинами, доступными непосредственному наблюдению, означает уклонение от борьбы против беспорядка.
Но капитализм включает в себя и другой ряд катастрофических явлений: утрата человеческих ценностей в погоне за прибылью, разрыв между классами, угнетение, убийственная нищета, скудость внутренней жизни, увековечение социальной несправедливости. По этим последствиям капитализм непосредственно подпадает под нравственное осуждение. Это осуждение, в свою очередь, затрагивает и его механизмы, но проблема оказалась бы запутанной, если бы мы стремились осудить этот механизм, исходя непосредственно из моральных соображений.
Другой пример. Христианин, как таковой, не должен становиться на сторону ни правой, ни левой мифологий, определенных как нечто абсолютное. Но он может констатировать, что фактически требование социального порядка в большинстве случаев оборачивается сохранением глубоко несправедливого порядка, если иметь в виду человечность, что фактически дело справедливости оказалось в руках той или иной партии, политический авантюризм которой очевиден, теория и практика которой не отмечены глубокой революционностью, нацеленной против превратного порядка, с которым она как будто борется. Это — моральное осуждение. В том, что касается установления максимума справедливости и подлинного порядка, христианин опять-таки сталкивается с техническими проблемами, которые при сохранении всех моральных оснований связаны с соотношением наличных сил, с учетом мнений и с тысячами дополнительных обстоятельств, игнорировать которые он не может.
Вся опасность перехода от мистики к технике и от техники к действию состоит в том, что «мистика не смешивается с политикой». Вот почему надо сохранять бдительность и молиться.
Таким образом, христианин должен прежде всего думать и жить по-христиански: тогда он обретет чувство христианских перспектив и проникнется духом христианства. Затем, из уважения к общему закону труда, он должен идти в первых рядах при обсуждении технических проблем и определении собственной позиции. Таким способом ему удается сохранить молодость и завладеть всеми сокровищами истины.
Если требуется более точным образом определить то, чем может быть политическая христианская мудрость, то мы должны проявить большой интерес к тому, как эту проблему непосредственно рассматривает христианская философия.
Мы прежде всего будем исследовать то, что может дать политической жизни сумма добродетелей, делающая христианина живым человеком. Необходимо повторять, что святость не дает компетентности в практических делах. Но она говорит об осмотрительности, представляющей собою мужественную и беспристрастную науку действия. А поскольку христианин не может применять любые средства, которые отравляли бы политическое действие и в большинстве случаев проистекали бы из материального насилия, обмана, хамства, авантюризма и взяточничества, он обязан определить для себя ту «технологию духовных средств», которые придадут его действию эффективность, не лишая ее чистоты.
Наряду с этим косвенным вкладом моральных добродетелей мы должны определить, какой вклад внесло христианство в разработку концепции сообщества, отношений между его членами и перспектив его развития. Так, например, представляется бесспорным, что понятие универсального сообщества, понятие ближнего и понятие милосердия представляют собою специфически христианские образования, несоизмеримые с понятиями общества или гражданина в античном обществе. Если верно, что сообщество может быть только сообществом личностей, то не следует забывать, что именно многовековые теологические споры привели к современному понятию личности, которое также оставалось неизвестным греко-римской античности. Надо будет также, например, уточнить, понимается ли под понятием общего блага нечто отличное от расплывчатого выражения «всеобщий интерес». То же самое относится к целому ряду понятий, более или менее искаженных переменчивым употреблением слов, которые потребуется не только уточнить, но и наделить конструктивным содержанием.
Наконец, понятия и цели, которые могут быть общими у христиан и нехристиан, мы должны проверить на предмет того, насколько они соответствуют тем небесам, под которыми произрастают, и не вызывает ли свет, падающий с этих небес, глубокие изменения в них.
Первым делом христианина, работающего над этими общими понятиями, будет очищение их образа, который нередко заимствуется у посредственной традиции и чистота которого оказалась в ряде случаев искаженной многочисленными языческими влияниями и собственными предательствами христианина, что довело его до карикатурной неузнаваемости. Это — дело размежевания, следовало бы даже сказать — дело воскрешения.
Затем он должен учесть, что каждый раз, когда он отступает, вместо него начинает работать мир. Иногда плохо, иногда хорошо. Пусть он откажется от своей неблагодарной роли выдающейся личности, стоящей в стороне, и вместо того, чтобы противопоставлять нарождающемуся новому то, что сделали его предки, повернется лицом к тому, что не отмечено их печатью; пусть научится узнавать и любить в этом истину, которую отнюдь не интересует, кому она конкретно принадлежит. Таким путем он, может быть, и сумеет избежать необходимости отречения от собственных слов, скорее опасных, чем смешных. Отрицать в течение шестидесяти лет эволюцию видов, чтобы затем стать большим эволюционистом, чем сама школа (а сколько таких авантюр можно назвать), не служит ни делу христианства, ни делу истины. Существует множество социально-политических проблем, и сегодня самое время исключить подобные происшествия.
Наконец, именно в тот момент, когда христианин завершает работу по примирению со всякой истиной, представленной в мире, по бескорыстному сотрудничеству со всеми, кто ищет истину, даже если в его глазах это и не вся истина, ему остается увенчать совместные позиции добродетелью нового Евангелия. Он должен, например, желать общества справедливости, а когда он клевещет на справедливость, проповедуя расплывчатую веру в автоматизм милосердия, он профанирует одну из первейших христианских ценностей. Но он должен также сказать, что раз не бывает милосердия без прочного укоренения победно шествующей справедливости, то общество поддерживает себя в рамках справедливости, только если оно утверждает то самое отношение любви каждого к каждому, без которого все механизмы лишаются души. Он должен также помнить, что поскольку ни политика, ни свобода, ни минимальное благосостояние не являются конечной целью человека, то когда все это будет достигнуто, перед человеком раскроются новые возможности.
Остается определить, какими именно средствами следует осуществлять христианскую политику. Кое-кто, бросая взгляд на соседние страны, сожалеет о том, что у нас нет партии, которая официально воплощала бы ее. Увы! Опыт показал, что такие конфессиональные партии главным результатом своей деятельности имели привлечение внимания самодовольных сердец и переключение их энергии на ту самую «социологическую действенность» религии, которая является для нее постоянной внутренней опасностью.
Впрочем, стремление даже вне партий объединить в политическом плане всех христиан или даже всех католиков значило бы обрекать себя на бессилие по причине эклектизма. Между христианскими принципами и историческими суждениями, касающимися условий, средств и целей действия, нередко существует расхождение. Между тем только эти суждения способны приводить в движение, а поскольку христиане расходятся в их оценке, то они с неизбежностью включаются в различные действия, даже идущие в разных направлениях, даже если все они, будучи христианами, воздерживаются от некоторых целей и некоторых средств. Заблуждаются те (а их множество), кто соглашается с некоторыми принципами, руководствуясь общим мнением, при котором голос подает только их набожность или добрая воля; они отбрасывают их непосредственные следствия, которые тогда ненамеренно затмеваются классовыми или корыстными интересами. Объединение для общего политического действия людей с такими разнообразными позициями, даже если при этом реализуется принципиальное согласие (например, относительно какой-то энциклики), может осуществляться только в плане расплывчатого морализаторства, о котором выше мы говорили, что оно остается чуждым как плоти мира, так и требованиям духа[107].
Согласованное действие христиан в мирской политике, таким образом, будет обладать эффективностью, как это представляется, лишь при условии их вовлечения в конкретные дела, связанного со всей совокупностью исторических суждений и определенных практических свершений. Таким образом удастся объединить лишь меньшинство христиан: главное в том, чтобы они решились быть подлинными христианами там, где они осуществляют свою деятельность, подобно тому как другие являются таковыми на основе иных точек зрения. Объединяясь с другими христианами в сопричастии к сверхъестественному, даже работая вместе с ними над определением той христианской политической мудрости, которая у них должна быть общей, они тем не менее останутся разъединенными в их политических действиях. Они выбирают эту политику по христианским мотивам, считая ее более отвечающей требованиям справедливости, но на основе личных причин, которые не затрагивают христианства. Внутренне же они отдают себя на суд Божий, чтобы он поставил их на свое место. Но они уже включились в историю, вместо того чтобы морализировать по поводу религии.
Такое объединение христиан, обращенных к будущему, вероятно, возможно, оно подготавливается с разных сторон, но сможет воплотиться только в немощном теле пророка-паломника, бредущего по варварскому миру и соглашающегося участвовать на митингах лишь для того, чтобы говорить о не известном никому Боге. Иудея распростерлась на всей поверхности земли. Ныне она вынашивает в себе благородных. Речь идет о том, чтобы еще раз убедить христиан, которые, быть может, вступают в новую фазу своего существования, о чем говорил святой Павел, в том, что они не являются ни греками, ни иудеями, ни скифами, ни варварами, что град Божий — это не какая-то земля или партия и что им ныне надлежит подать пример другим обществам: помнить о своей миссии, прежде чем думать о безопасности.
Май 1934 г.