еля. У моего будущего свата... нашего судьи... — Ивашко сказал, подчеркивая это, словно хотел предупредить ненужные расспросы, помолчал, потом добавил тем же шутливым тоном: — Если бы не догнал тебя, ты бы замерз...
Осташко бросил взгляд на Орысю, закутанную в овчину; она проснулась и холодно посмотрела на отца своими синими глазами. Потом он удивленно посмотрел на боярина.
— Дочь отдаете замуж за сына Давидовича? — переспросил.
У Ивашка недовольно поморщилось чело. Каллиграф смутился и вежливо поклонился Орысе:
— Будь счастлива, дивчина...
Она промолчала, только перевела холодный взгляд на него, и Осташко вспомнил скомороха Арсена и его слова: «А мы — где пиво пьем...»
«Невеста Давидовича. А как же... Она — дочь боярина. А ты, Арсен, будешь продолжать пить пиво у богачей, не ведая, что оно отнято у тебя и подается как милостыня. Ты и у Давидовича будешь пить, когда позовет, и тебя не будет жечь обида, хотя, может, где-то и прорвется в звуках твоих гуслей плач. Плач ребенка, который не ведает, что у него болит. И будешь смотреть на эту Орысю или другую девушку — недостойный ее любви скоморох, играющий на банкетах у вельмож. А видел же я, видел шпильманов, которые шли впереди Жижки на Кутную гору, где было разгромлено войско Сигизмунда! Где наш Жижка?!»
Осташко смотрел на боярина: черные усы и борода, окаймляли мясистые губы, под кустистыми бровями — темные глаза, устремлены куда-то вдаль, — видно, дочка синеву глаз от матери взяла. Ивашко о чем-то думал: упорство и сила отражались на его мужественном лице. И Осташко вспомнил Свидригайла, которого видел позавчера, — было что-то общее в лицах этих мужей. Свидригайло — наш Жижка? О нет... Он — оскорбленный Ягайлом и Витовтом — литовский князь. Поэтому лютый. Переживает он из-за булавы, до которой еще руки не дотянулись, а не за украинскую Русь. Где тот муж, который стал бы на защиту русинов? Может быть, ты, Ивашко Рогатинский? Но ведь ты вступаешь в родство с Давидовичем, берешь себе в советники взяточника, который неправыми судами захватил немало имений по всей Червонной Руси.
— О чем задумался, боярин? — спросил Осташко.
— Битва будет, — тихо ответил староста. — Будет последняя битва.
— Вы же к свадьбе готовитесь, пан Ивашко, а не к битве.
— Уедливый же ты, Каллиграф. Мне нужна поддержка Давидовича... Тебе этого не понять!
— А люд пойдет воевать за него?
— Люд, люд... Отара идет за вожаком... А ты — что будешь делать, когда начнется? Будешь продолжать писать свою летопись?
— Буду писать.
— Зачем? Кому польза от этого писания?
Осташко долго молчал, а потом рассказал боярину такую притчу:
— Шел убогий пилигрим на богомолье через горные дебри, поскользнулся и упал в пещеру, из которой не было выхода. Пришла зима, на лету замерзали птицы, мороз добирался к сердцу пилигрима, ледяной сон смыкал ему веки. И когда он уже не мог пошевелиться, увидел соболя, который проскочил недалеко от него в узкую щель и скрылся. «Есть выход! — воскликнул пилигрим. — В трех шагах от меня!» И лютая стужа сковала его тело, и слова его тоже застыли. По этой дороге пошел и другой пилигрим, его тоже постигла такая же участь. Уже приближалась весна, но у него не было никакой надежды выбраться оттуда. Начал таять снег, зажурчали ручейки, и оттаяли слова погибшего. Услышал их второй пилигрим, нашел в трех шагах от праха щель, выбрался на волю и стал петь песню во славу своего предшественника, который указал ему выход, хотя сам им и не воспользовался...
— Мудрая притча, — сказал Ивашко. — Только ты предсказываешь ею не победу, а смерть.
— Мертвые сраму не имут... Но по проложенному пути, хотя бы по началу его, пройдут другие.
В Олеско добрались к вечеру. Возница остановил лошадей у валов в предместье за Воротами. Осташко поблагодарил старосту и направился по протоптанной в снегу дорожке к Цыкову, за которым виднелась Белая гора. Остановился возле ворот усадьбы Галайды. Зайти бы к Галайде, если бы не он — неизвестно еще, где жил бы теперь Осташко. Но тихо было во дворе скорняка, — очевидно, нет дома, ведь когда он работает — слышно во всем предместье.
...Когда-то Осташко прошел через весь незнакомый ему город от Пушечной до Ворот и, не решаясь отправиться на ночь в путь, попросил скорняка приютить его — тот как раз в это время развешивал кожухи во дворе.
— Заходи, заходи, переночуешь у Галайды! — радушно принял его скорняк с похожим на дубленую кожу лицом.
Он пригласил путника в дом и без умолку говорил: через какой-нибудь час Осташко уже знал все об Олеско. Прежде всего он узнал, что вон та большая лужа посреди города названа в его честь морем Галайды. Это было давно. Удачно продав на рынке свои кожухи, он так напился, что, идя домой, забрел в лужу и заорал благим матом: «Спасите, кто в бога верует, тону в море!»
— Что за твердыня вон там на горе? Ей более ста лет... Говорят, сей замок построили еще во времена Юрия Тройдена, галицкого князя, а когда его отравили в Луцке, крепость захватил Любарт. Ну, а потом переходила она из рук в руки. Были там поляки и венгры — кто только не был. Слава богу, Витовт посадил в замке русинский гарнизон, ну и нам легче стало...
— О магдебургском праве спрашиваешь? Нет, еще не ввели его, однако и тут дает о себе знать шляхетская хартия, которая приравнивает ляха к пану; а русина к холопу... А кто же ты такой и что умеешь делать?
— Из мира сего, добрый человек, — уклончиво ответил Осташко. — Умею писать.
— О-о, так ты богат! — воскликнул скорняк. — С таким умением и волостным судьей можешь стать. Оставайся тут, путник хороший, если нет у тебя ни рода, ни племени. Не пропадешь. В городе, правда, тесно, жилья не найдешь, но на Вороняках, сам видел, опустела одна хатенка. Завтра я сведу тебя туда.
...Не слышно Галайды — пьянствует где-то трудяга. Осташко постоял еще немного и направился в сторону гор.
На склоне Белой горы, что на Вороняках — холмистом подольском хребте, который разогнал потоки рек на север и на юг, — прилепилась халупа Осташка.
В маленькое окошко виден весь Олеско. Перед излучиной вала, протянувшейся темной дугой над снежными сугробами, утопали в усеянных инеем садах Теребеж, Цыков и Волуйки; за валом, что наежился частоколом и низкими башнями, виднеется островерхая башня ратуши, к ней прижалась прямоугольная площадь. Этот рынок дважды в неделю наполнялся шумом; недалеко отсюда в центре города поблескивает ледяным зеркалом круглое озерцо — море Галайды. В разных концах города меж домов и магазинов возвышаются купола трех деревянных, крытых гонтом церквей, а дальше, за северным валом, едва виднеются заолесские села — Юшковичи, Ожидов, Куты, притаившиеся на белой, как молоко, равнине.
На восток от города, на расстоянии пушечного выстрела, поднимается от равнины в небо Лысая гора, увенчанная овальной замковой стеной и высокой многогранной башней. К замку сквозь непроходимые летом топи, тянущиеся вдоль гнилой Либерции, покрытые ряской, редкими ольховыми деревьями и кустарниками, идут две усаженные липами дороги: с востока — до Бродовских ворот и с запада — до Львовских. У нижнего вала дороги обрываются подъемными мостами, зияющими, словно разинутые пасти туров.
Трудно добраться непрошеному в Олесский замок, где Ивашко Рогатинец держит большой гарнизон.
Осташко сидел у окошка и наблюдал, как сгущаются синеватые сумерки над громадою замка. Наступил вечер, погасли огни в горницах, седой пеленой затянулся город, только едва виднелась черная замковая башня да было слышно, как перекликаются часовые.
Меркнут в темноте очертания Олесского замка, что стоит посреди горной цепи, сковывающей Галицкую Русь от Каменца до Холма. И властвует в нем Ивашко, сильный и мужественный ратоборец.
Осташко отошел от окна. Дуя на озябшие от холода руки, он присел к столу, где стояла чернильница с пером и лоток с бумагой. Зажег свечу.
«А что я должен делать, если мое оружие не меч, а перо?»
«Давид, садясь, возлагал персты на живые струны, мы же берем в руки скорописное перо, чернила и бумагу и пишем на ней...» — вспомнил Осташко библейское стихотворение.
«На большее я не способен... Ничего не поделаешь...
Но я знаю, человек должен сделать для своей Отчизны все, что может по своим способностям и уму. Ноги у меня слабые, и мне не удержаться в седле необъезженного коня; сердце у меня мягкое — от вида крови становится мне дурно, худо; немощное мое тело — погрузилось бы в землю под тяжестью стального панциря; рука моя согнулась бы, как лоза, когда я попытался бы поднять булатный меч. Но бог дал мне зоркие глаза и острую память, я постиг тайну письма, и легкое перо удивительно послушно моей воле — выводит только то, что осознал и осмыслил мой разум, что постигла душа. Вся моя сила в скорописном пере, ибо я не способен ни к бортничеству, ни к ратному делу, ни к землепашеству. И если я когда-нибудь отравлю свои мысли ложью, пусть отсохнут у меня три перста на деснице, которые держат перо, и пусть забуду я тайну письма...»
Слышно, как перекликаются часовые на сторожевых башнях замкового вала, звенит металл в оружейной мастерской, не спит — готовится к рати русинский гарнизон.
«Очевидно, я кажусь ничтожеством тем, кто держит наготове копья, бердыши, алебарды и пушки. Но никто не знает, что легкое перо становится тяжелее железного меча, когда записываешь на бумаге слова, которые должны увековечить дела ныне живущих и стать достоянием потомков, когда на месте луж крови будут расти кусты калины, усеянные гроздьями красных ягод, а мечи и копья, ржавея в земле, превратятся в тлен.
Оружейники точат мечи и сушат порох в башнях, я же даю волю своим мыслям, чтобы выковать из них правдивое слово».
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ТРИСТАН И ИЗОЛЬДА
По широкому миру ходил Тристан, разыскивая Изольду Златокудрую.
Триста лет оповещали о нем и о ней французские трубадуры: