Благословите, братцы, старину сказать…
Сахаров
Глава I
Сердце-вещун. – Василий Степанович Собакин. – Причина приезда послов московских в Новгород. – Честолюбивые замыслы. – Горбатенькое существо. – Ярыжка и обхожие. – Колдун-обманщик.
Наталья, счастливая в настоящем своем положении, старалась отдалить мрачные мысли, которые по временам отравляли ее веселость и причиною коих были частью слова юродивого, а более то внутреннее чувство, которое овладевает нашим сердцем пред каким-нибудь несчастием и которое мы называем предчувствием. Сердце – вещун! – говорили наши предки[15], и едва ли изречение их не справедливо: в самом деле это биение и замирание сердца, эта ужасная тоска, за которыми непосредственно следуют какие-нибудь несчастия, или по крайней мере неприятности, не подтверждают ли вам слова их.
Есть люди, которые уверенность в предчувствия называют глупым суеверием, не заслуживающим никакого внимания, и объясняют истерикой, биение и замирание сердца объясняют приливом и волнением крови… и, по их мнению, эти симптомы не имеют никакой связи с последующими происшествиями. «Это дело случая!» – говорят они. Но в природе случайности редки или лучше невозможны, а что всякое явление должно иметь причину – принято за аксиому. Стало быть, объяснения этой догадки надобно искать в чем-нибудь возвышенном – не есть ли это принадлежность души?
Наталья, занимаясь работою, сидела в своей светлице, слушая с удовольствием песни девушек и беспрерывный говор Пахомовны, как вошел Собакин; все встали и поклонились. Поцеловавши воспитанницу, старик сел и пристально взглянул ей в лицо; Наталья была удивлена обращением Собакина – взор его, казалось, хотел проникнуть в глубину души ее – она невольно покраснела.
– Хочешь ли, Наташа, слышать новость, которую я сам недавно узнал? – спросил он наконец.
– Как тебе угодно, благодетель мой! Я не любопытна, а особливо, если это до меня не касается.
– Нет, это именно новость для всех: ты помнишь, несколько дней тому назад послы московские приехали в Новгород и читали царскую грамоту на Ярославовом дворе; знаешь ли ты, что было написано в этой грамоте?
– Нет, я не знаю.
– Вот я тебе скажу: царь московский хочет вступить в третий брак, а потому все девицы новгородские будут отвезены в Москву, где соберутся все красавицы, и счастливая из них, которая более всех придет ему по сердцу, будет его супругою. – Что ты на это скажешь?
– Что же мне до этого за дело?
– Как что за дело? Разве ты и дочь моя последние красавицы в Новгороде? Разве которая-нибудь из вас не может быть царицей московской? Неужели ты думаешь, что я лишу вас этого счастия?
– Ты выбрал мне жениха, благодетель мой, и я не желаю бÓльшего счастия, как быть женою Иоанна. Ты сам велел мне любить его, а теперь говоришь о царе московском!
– Дурочка, ты знаешь пословицу, что рыба ищет где глубже, а человек где лучше. Конечно, Иоанн славный молодец, род его – древний боярский, да все царь московский – не ему чета. Подумай, Наташа, если Господь будет так милостив и ты понравишься ему, какое счастье ожидает тебя: ты будешь, шуточка, царицей московской! А я, – надеюсь, ты не забудешь своего воспитателя, – я буду боярином; да знаешь ли, другая отказалась бы от десяти женихов, лишь бы достигнуть этой почести. Но что говорить об этом, я знаю – ты будешь рассудительнее. Собирайтесь же вместе с Марфою, готовьте наряды – мы скоро поедем в Москву.
– Ты шутишь, благодетель мой? О! Знаю, ты не захочешь убить меня! – Собакин с удивлением смотрел на девушку. – Да, я говорю правду, – продолжала Наталия со слезами на глазах, – жить с Иоанном или умереть! Никакая власть, ничто в свете не может меня заставить забыть его: я люблю Иоанна более жизни, я любила его еще тогда, как он не был женихом моим.
– Что? Ты любила его? Разве вы видались прежде?
Девушка вспыхнула, увидевши, что проговорилась некстати. Собакин повторил вопрос… Она молчала.
– И ты, – продолжал Собакин, обращаясь к Пахомовне, которая тряслась от страха, – и ты, на которую я полагался более, нежели на самого себя, вверивши тебе радость своей жизни, дочь моего покойного друга, крестницу, вторую дочь мою, и ты была против меня?.. Скажи, глупая старуха, чему ты научила свою воспитанницу?
– Без вины виновата! Батюшка Василий Степанович, прости меня, горемышную… – вскрикнула старуха, упавши в ноги Собакину.
– Встань, Пахомовна, и расскажи мне все, – одна твоя откровенность может возвратить тебе прежнюю мою доверенность! – возразил Собакин.
Старуха от слова до слова пересказала любовь Натальи. Когда она кончила, Собакин встал со своего места и, подошедши к рыдавшей девушке, взял ее руку:
– Успокойся, Наташа, я не сержусь: молодость всегда малодушна. Слава богу, что я скоро узнал все и теперь еще есть время поправить: ты не увидишь более Иоанна, не должна его видеть: поверь, что ты его забудешь: любовь девушки непродолжительна. Прощай, обдумай хорошенько слова мои.
– Итак сбылись предсказания Яши! – сказала Наталья, когда Собакин удалился из светлицы. – Зачем мне было радоваться прежде времени? Зачем я узнала Иоанна? Тогда мне легче было покориться своей участи, а теперь?.. Царский венец, который мне готовит отец мой, сведет меня в могилу. Да! Я не перенесу своего несчастия. О! Матушка, зачем ты воспитала меня на горе и на бедствия, зачем не задушила в колыбели? Матушка, матушка! Возьми меня к себе!
– Полно, Наталья Степановна, Бог с тобой, зачем отчаиваться, Господь милостив: авось Василий Степанович и раздумает… Ох! Настраховалась и я, как ты проговорилась пред батюшкой, того и ждала, что сгонит меня со двора долой.
– Что будет с бедным Иоанном? Он так меня любит! – говорила Наталья, не слушая Пахомовны.
– Что правда, то правда! – подхватила старуха. – Жаль бедного – он не так-то легко забудет тебя; такую красавицу редко найдешь – все новогородские девицы тебе завидуют.
– Тем хуже для меня, тем ближе несчастие. О Боже мой! Зачем Ты не пошлешь на меня тяжкую болезнь?
– И, боярышня, да тогда и Иоанн тебя забудет – девица без красоты, как дерево без листьев.
Тихий прохладный вечер заступил место ясного дня; солнце огненным шаром скатилось к западу, и заунывный голос вечернего соловья переливался различными трелями среди всеобщей тишины. В доме Собакина царствовало совершенное безмолвие, в окнах ни одного огонька… Вдруг калитка отворилась и небольшое сгорбившееся существо, вышедши оттуда и поворотивши направо, быстрыми шагами продолжало путь. Долго шло оно не останавливаясь, и только удушливый кашель его нарушал по временам спокойствие ночи; дома начали редеть, и плетень (который служил в те времена вместо забора) открылся длинною перспективою; вдали виднелось поле. Горбатенькое существо пробиралось молча вдоль плетня и по-прежнему покашливало, как вдруг раздался звук трещотки, и земский ярыжка[16] в сопровождении четырех обхожих показался. «Кто идет?» – закричал он пронзительным голосом; маленькое существо вздрогнуло и прибавило шагу. «Кто идет?» – закричал опять ярыжка – ответа не было. «Лови его!» продолжал он. В одно мгновение обхожие бросились, и горбатое существо было схвачено.
Первый обхожий. Э, э! Да это какая-то красотка, вишь она притаилась! Не бойся, голубушка, мы тебе ничего не сделаем – на нас ни одна молодица, ни красная девица не пожалуется!
Второй обхожий. Да полно же упрямиться, красавица, к чему закрываться, ведь мы тебя не сглазим.
Земский ярыжка. Видно, назначила какому-нибудь молодцу свидание? Хе, хе, хе! Да лих нет, не видать ему, собачьему сыну, тебя как ушей своих, – он жди да пожди, хе, хе, хе! а лакомый-то кусочек попался к нам в руки. Полно же охать, не стыдись, моя кралечка. Эй, Сидорыч! Дай-ка фонарь – посмотрим, что за клад нам попался? Я счастлив на эти находки – небось чудо-красота!
Земский, взявши фонарь, поднес к лицу маленького существа, которое, прижавшись к плетню, тряслось от страха, и вообразите досаду ярыжки, когда он вместо молодой красавицы увидел Пахомовну. «Чтоб черт тебя побрал, старая ведьма! – вскричал он, оттолкнувши старуху. – Чтоб тебе сквозь землю провалиться, а еще закрываешься! Или боишься, что влюбятся?»
Сидорыч (ярыжке). И впрямь, твоя милость счастлив на находки: уж нечего сказать – прямой клад обрел, поймал чертову бабушку.
Первый обхожий. А что ты шутишь? Чем колдунью жечь на вениках, так лучше взять с чертей выкуп, они за свою родню ничего не пожалеют.
Пахомовна. Отцы родные! Пустите душу на покаянье! Право, я не колдунья.
Земский ярыжка. А зачем в такое время шатаешься?
Пахомовна. Шла поворожить, мой батюшка, вот недалеко отсюда живет кум Авдеич…
Земский ярыжка. Уж не об суженом ли поворожить хочешь?
Пахомовна. И! Что ты, мой отец, одной ногой в гробу стою, так до суженого ли? Было время, гадала и об женихе.
Земский ярыжка (обхожим). Что, неужели и впрямь тащить с собою эти грибы? Пусть ее идет своей дорогой, пока попадет к чертям в когти. Ступай, старуха, да впредь не попадайся, а то не миновать тебе веников, сожгут, как пить дадут. Пойдемте, ребята!
Земский с обхожими пошел далее, ругая сквозь зубы старуху, а последняя, вырвавшись, перекрестилась и почти побежала вдоль улицы. Вскоре блеснул огонек и Пахомовна подошла к небольшому домику, крытому соломою; но лишь только показалась, как большая черная собака бросилась на нее и, загремевши цепью, страшно залаяла. Чрез несколько времени из-за двери раздался грубый голос:
– Кто там?
– Я, батюшка Прохор Авдеич, я!
– А, Василиса Пахомовна! Милости просим! – продолжал тот же голос. Дверь отворилась, и толстый мужик с рыжей бородой, встретивши старуху, ввел ее в избу. – Что это так поздно пожаловала? – говорил он, зажигая лучину.
– Да так пришлось, Прохор Авдеич, прошу принять, мой батюшка! – Пахомовна с поклоном положила на стол большой каравай и несколько серебряных денег.
– Спасибо, спасибо, Василиса Пахомовна! – сказал Авдеич, проворно спрятавши деньги! – Да мне стыдно и взять – ты никогда без подарка не приходишь, а немножко принести не умеешь, ведь это убыточно.
– На здоровье, кормилец мой! Слава богу, что обхожие с ярыжкой недоглядели, отняли бы ни за что ни про что.
– А разве ты попалась им в руки, Василиса Пахомовна?
– Ох! Батюшка, сейчас грех попутал: только вот поворотила к тебе, пробираюся потихоньку около плетня да творю молитву, а они откуда ни возьмись, окаянные, налетели, словно коршуны; сперва в темноте думали, что я молодица, и давай пред мною мелким бесом расстилаться да приголубливать меня, а как увидели при фонаре, так куда тебе: ты-де, говорят, колдунья, тебя надо сжечь на вениках. Батюшки мои! Отроду колдуньей не бывала – и слушать не хотят: коли не сожжем, говорят, так возьмем за тебя выкуп с твоей родни – с чертей… перепугали, проклятые, и до сих пор души не слышу, насилу отпустили.
– Что правда, Василиса Пахомовна! Я и сам терпеть не могу этих обхожих. Скажи же, какую нужду до меня имеешь? Аль поворожить, когда будет свадьба твоей боярышни?
– Ох! Прохор Авдеич, то-то и беда наша, что не знаем, будет ли свадьба, нет ли?
– Как так… ведь ты сама же мне сказывала, что сватался жених и что он пришелся по сердцу и Василью Степановичу, и боярышне; за чем же дело стало?
– Уж все было слажено, назначили сговор, да изволишь видеть – царь-батюшка задумал жениться, – Василий Степанович и переполошился: не хочу, дескать, лишать ни родную дочь, ни воспитанницу, которой был отцом, счастья, они не последние у меня красавицы, полюбится которая-нибудь из них государю и будет царицею. Что, дескать, мне за охота отдавать их за бояр… Я сам хочу быть боярином. Наталья Степановна в слезы, а он и слышать не хочет, одно твердит – буду боярином, да и только! Вот другая неделя, как он уехал с девицами в белокаменную, и говорят, что которая-то из них пришла по сердцу государю-батюшке. А ведь я воспитала их, моих голубушек; не имею покоя ни днем ни ночью, так и пришла к тебе: поворожи-ка, которую боярышню, Марфу ли Васильевну или сиротинку Наталью, царь московский возьмет себе в супруги?
– Ох! Трудновато, Василиса Пахомовна.
– От чего бы, мой родной? Ведь ты знаешь всю подноготную: сделай милость, не оставь старуху! – Пахомовна положила еще несколько монет на стол.
– Ладно, ладно, – говорил Авдеич, убирая деньги. – Не мешай только – надобно подумать.
Несколько времени он потирал свой морщиноватый лоб, наконец лукавая улыбка показалась на лице его.
– На что? – спросил он. – Ведь прежнего-то жениха боярышни и воспитанницы твоей Натальи зовут Иваном?
– Да, мой батюшка!
– Ладно, ладно – авось как-нибудь добьемся толку, подожди маленько. – Авдеич подошел к поставцу и вынул оттуда решето и кувшин; наполнивши последний водою и накрывши решетом, он дал знак, чтобы Пахомовна молчала, и начал нашептывать что-то себе под нос, бросая по временам в воду коренья; потом приложил ухо к кувшину, как будто подслушивая, сказал несколько раз: «чур меня! чур меня!», выпрямился и, принявши вид прорицателя, важно проговорил:
– Боярышня твоя будет иметь супругом царя московского!
– Вестимо, батюшка, я знаю, что великий государь будет супругом моей боярышни, да вот в чем дело – которая же из них удостоилась этой чести, Марфа Васильевна или?..
– Ну никак нельзя сказать, Василиса Пахомовна.
– Да почему же, батюшка?
– Так нельзя, да и только, ты этого не знаешь, да и знать тебе не приходится; услышишь, когда боярин твой воротится из белокаменной.
– А теперь нельзя сказать, Прохор Авдеич?
– Никак нельзя, Василиса Пахомовна, не взыщи на этом, и рад бы услужить – да невмоготу. На-предки милости прошу: вот уже заря показывается на небе, теперь хорошо идти домой, светленько, да и обхожие уже не попадутся…
– Ну ин прощения прошу, Прохор Авдеич.
– Прощай, Василиса Пахомовна, не забывай вперед!
Собака спокойно пропустила старуху, которая во всю дорогу бранила колдуна: «Чтоб тебе провалиться в тартарары, проклятому! Взял деньги, а сказать ничего не сказал, обманщик проклятый, чтоб тебе подавиться моим караваем, разбойнику!» Пришедши домой, она начала будить сенных девушек, говоря, что им пора работать, и вымещала на них досаду, причиною которой был мнимый колдун.
Глава II
Горесть Иоанна. – Утешения тысяцкого. – Разговор на площади. – Марфа – царица московская. – Отчаяние.
Прошло несколько времени после описанных нами происшествий. Иоанн день ото дня становился грустнее, мучимый ужасною неизвестностью, и даже тысяцкий не находил, чем утешить своего племянника; лишь изредка, поглядывая на бедного юношу, он с сожалением говорил:
– Да полно, Иоанн! Ты и меня скоро заставишь плакать. К чему отчаиваться? Положись на Бога: неужто твоя Наталья одна красавица на всей Руси? Авось государю московскому понравится другая, и тогда мы сладим дело; а если не так – Великий Новгород еще не клином сошелся, найдем невесту. He нравится тебе дочь купца Вышаты, и то правда, она немного сутуловата, да на носу у нее родинка, так вот племянница нашего посадника, то ли не девица – дородная, румяная, глаза большие навыкате, загляденье да и только, право, не чета твоей Наталье… А, племянник! Полно горевать, утешься… да послушай меня – ей-ей слюбится!
Глубокий вздох был ответом юноши, и тысяцкий, пожавши плечами, украдкой утирал выкатившуюся слезу. Так всегда кончался их разговор, все шло по-прежнему, пока один случай, о котором мы намерены рассказать теперь, не переменил обстоятельств: день был праздничный; Иоанн отправился в Софийский храм, стечение народа было большое, но юноша не обращал ни на кого внимания: одна Наталья занимала все его мысли: никогда он не молился так усердно, как теперь, слезы градом текли из глаз его, душа, забывая все земное, готова была улететь в горняя. Вера подает страждущему человеку утешение, и Иоанн с бÓльшею твердостью, с бÓльшим спокойствием возвращался домой. Старики и граждане новгородские, выходя из церкви, приветливо кланялись и поздравляли друг друга с праздником; в недальнем расстоянии от собора собралось несколько человек и толковали между собою.
Старик. Ну что, Козьма Андреич, ты таки якшаешься с москвичами, нет ли какой весточки из белокаменной?
Козьма Андреевич. Есть-то есть, только пословица говорит: не всякому слуху верь; да нам и говорить не приходится: площадь не светлица, язык не жернов, коли заболтаешься, так усмирят, а в нынешние времена, пожалуй, и совсем отрежут…
Пожилой купец. Полно! Ты всегда, как знаешь что, так у тебя откуда и боязнь возьмется, а только для того, чтобы просили побольше. Мы все люди знакомые, друг другу не изменим! Кому что за дело, о чем мы толкуем? Подойдет посторонний, так при нем и сло́ва не молвим.
Козьма Андреевич. Так и быть, для друзей скажу, весть не велика, да радостна: царь Иван Васильевич выбрал себе супругу из девиц Новогородских, кого именно – притоманно не знаю, а носится слух, будто бы воспитанницу купца Собакина… счастие сиротинке…
Старик (поднявши глаза к небу и набожно перекрестясь). Благодарю Тебя, Господи! Ты услышал молитвы наши! Друзья мои! Порадуйтесь: авось теперь государь будет милостивее к нашему батюшке, Великому Новгороду; натерпелся он много несчастий, пора ему и успокоиться.
– Желаю здравия, почтенные, как вас Господь милует? – сказал знакомый нам Замятня, подошедши к разговаривавшим.
– Будь здоров, гость московский! – отвечали все поклонившись.
Козьма Андреевич (Замятне). Бог тебе судья, Прокоп Петрович, забыл меня старика, не зайдешь никогда хлеба-соли откушать… и то правда, водишься с боярами, так об нас и вспомнить некогда!
Замятня. He в том дело, государь ты мой милостивый, мы от хлеба-соли никогда не прочь! Да ведь я в Новгород-то приехал не пир пировать, были делишки – так захлопотался, а теперь сбираюсь в Москву – к домам. Милости просим к нам в гости, у нас в Москве будет большой праздник.
Пожилой купец. Так стало быть – эхо уж не тайна, что царь Иван Васильевич женится?
Замятня. Какая тайна, государь ты мой милостивый! Везде об этом только и говорят… будет – посиротала матушка Русь без царицы.
Старик (Замятне). Не прогневайся, что спрошу у твоей чести: неизвестно ли, кто будет законной нашей государыней? Говорят, вишь питомица нашего купца Собакина – сиротка Наталья…
Замятня. He воспитанница, государь ты мой милостивый, а Марфа Васильевна, дочь родная вашего новгородского купца Василья Степановича; да мой приятель писал мне, что и питомица-то его Наталья выходит замуж за приближенного царского боярина – вот как, государь ты мой милостивый, Василий Степанович вдруг две свадебки устроил. Да я с вами затолковался! Надобно еще забежать кой-куда. Прошу прощенья! Прощай, Козьма Андреевич!
Козьма Андреевич. Счастливый путь, батюшка Прокоп Петрович, благодарим на доброй вести.
Замятня. He на чем, не на чем, государь ты мой милостивый!.. (Уходит.)
Пожилой купец. Что скажешь, Козьма Андреевич?
Козьма Андреевич. Что говорить, Фома Фомич, воля царева!
Пожилой купец. Да не об этом речь: я говорю о Собакине – уж не подступайся к нему: бывало был и нашим братом, так не больно с нами якшался, а теперь чай еще гордости прибавится – шуточка – тесть государев!
Козьма Андреевич. Да и богатство-то он нажил с грехом пополам. Хоть нам и нет до этого нужды, да ведь не мы первые это выдумали – слухом земля полнится; говорят, он потихоньку торговал басурманским зельем[17], которым нехристи, прости господи согрешенье, нос набивают, да еще жгут как-то.
Старик. Эх! Детушки, пусть над ними это и деется! Мало ли что делают басурманы: они и постов не соблюдают, и телятину едят, дамы-то православные, – так нам и говорить об этом не подобает – твори Бог волю Свою!
Пожилой купец. Да как же; носился слух, что Собакин помолвил свою питомицу за сына ладожского наместника, а выходит иначе.
Козьма Андреевич. Я то же самое слышал от нашего тысяцкого – он дядя жениху; видел я и его – славный молодец, парочка бы была. Говорят, теперь по невесте с ума сходит.
Старик. Все воля Божья, ребятушки! Не возвысился Собакин чрез свое богатство, чрез свой род, так возвысится через дочь и воспитанницу, будет близок к царскому престолу и в родстве с боярами.
Болезненный стон раздался позади разговаривавших. Все со страхом обернулись и увидели Иоанна, который быстрыми шагами от них удалялся. – Иоанн, проходя мимо толпы, услышал последние слова старика.
Козьма Андреевич. А вот и жених-то названой дочери Собакина – как легок на помине. Знать услышал наш разговор – вишь, как бежит, словно помешанный. Ахти, мои батюшки, не сделал бы он чего над собою! Тогда и нас затаскают: от земских ярыжек проходу не будет!
Земский ярыжка (проходя мимо и услышавши последние слова). А! Кто меня зовет? Хе, хе, хе! Мое почтение, любезные, о чем поговариваете? Хе, хе, хе! Нельзя ли и нас взять в компанию?..
Все поклонились.
Козьма Андреевич. О чем толковать-то, господин честной? Переливаем из пустого в порожнее! Да пора уж и по домам: прошу прощенья!
Все мало-помалу разошлись. Козьма Андреевич, отходя, ворчал: «Добро, господин земский! С тобой водить знакомство невыгодно: проговори лишнее – ты завопишь слово и дело[18]! А стÓит попасть к вам в руки, так уж не отделаешься!»
Между тем Иоанн, пораженный горестным известием, как будто преследуемый, бежал к дому тысяцкого…. Дядя юноши сидел в своей светлице и, в ожидании к обеду племянника, занимался чтением: «Послушайте мене, преподобнии сынове, и прозябните, яко шипки, произрастающая при потопе сельном…» Так с благоговением произносил он святые слова Премудрого Иисуса, сына Сирахова, как дверь отворилась с шумом и Иоанн быстро вбежал в светлицу; лицо его было бледно, глаза сверкали огнем безумия, посинелые губы дрожали, одежда в беспорядке… Тысяцкий испугался.
– Что сделалось с тобою, Иоанн? – сказал он, вставши с места и подойдя к юноше. – Что сделалось с тобою?
– Все кончено! – произнес тот едва внятным голосом.
– Что говоришь ты, Иоанн?
– Да! Сбылось души моей предчувствие, она уже не может принадлежать мне: Наталья для меня не существует!
– Но где ты узнал это? Нет ли тут какой ошибки? Где ты слышал?
– Где? Там, на площади… все, весь Новгород… вся Русь…. весь свет говорит одно… везде слышно одно и то же: если Собакин не возвысился чрез свой род, чрез свое богатство – так возвысился чрез дочерей своих; многие даже уверяют, что выбор государем сделан и пал на воспитанницу Собакина!.. Чего же еще тебе?.. Слышишь ли гремят колокола, народа радостные клики раздаются… О! Прошу тебя – вели замолкнуть им, убей меня, чтобы я не слыхал этих криков. Сжалься надо мною, умертви меня!
– Успокойся, Иоанн, тебе так кажется! Поди в свою светлицу и отдохни.
– Мне отдыхать, мне бездействовать?.. Ха, ха, ха!.. Бездействовать тогда, как вся Русь не помнит себя от радости! Прости, мы никогда более не увидимся!
– Куда же ты, племянник?
– В Москву, на пир! – вскричал юноша и проворно выбежал из светлицы; вскоре на дворе раздался топот, и Иоанн быстро промчался на коне своем. Тысяцкий, в нерешимости чтÓ предпринять, остался неподвижен.
Глава III
Беседа стариков. – Всадник. – Недоумение. – Это Иоанн! – Дворецкий купца Собакина. – Тайна разгадана. – Отчаянное предприятие.
В том месте, где мы ныне видим в Москве малую Тверскую улицу, с ее громадными зданиями и чудесною перспективою, оканчивающеюся Триумфальными воротами, во время, описываемое нами, существовала только небольшая слободка, состоящая из нескольких хижинок или так называемых постоялых дворов.
День был жаркий; несмотря на наступившее осеннее время, на небе ни одного ненастного облачка; но жителей слободы, хотя погода была и приятная, не было видно на улице. Лишь только три дряхлых старика сидели пред одним домом на лавочке, занятые разговором, да несколько полунагих мальчишек играли среди дороги, засыпая песком глаза друг другу. Вдали поднималась столбом пыль. Старики, стараясь разгадать причину, обратили на это все свое внимание.
– Я тебе говорю, Андрей Фомич, что это верховой скачет, – сказал наконец один из стариков. – Вглядись хорошенько – разве можно ехать в колымаге, как летит этот сломя голову?
– Полно тебе спорить, дядя Петр, – прервал другой. – Хоть я и не могу похвалиться своими глазами, да все же не твоим чета: ведь я, кажись, целым полугодом тебя моложе.
– Ну, брат, нечем хвастаться! – возразил первый. – Тоже катит под восемьдесят. Эх! Фомич, Фомич! Укатали коней крутые горки! Что тут толковать про быстрые глаза, когда молодость улетела – как пить дала.
– Полно вам ершиться, соседи! – сказал третий. – Мертвого с погосту, говорит пословица, назад не носят, сколько не горюй о молодости – она не воротится. Ты вот, Андрей Фомич, как ни спорил, а вышла правда дяди Петра. Смотри-ка, ведь в самом деле это скачет верховой.
Пока старики спорили, к ним подскакал всадник на вороном коне. Бедная лошадь, остановившись, пошатывалась, пена текла с нее клубом. Все доказывало, что она совершила и длинный и трудный путь. Вид всадника подтверждал это предположение: красивая и довольно богатая одежда его была покрыта толстыми слоями грязи, лицо бледное, истомленное, щеки впалые; одни только глаза, прекрасные голубые глаза доказывали, что он еще жив, но и этот признак жизни был как будто неестественный – он отзывался огнем безумия.
– Послушай, старина, – сказал всадник, – не знает ли кто из вас, где остановился приезжий из Новгорода купец Собакин?
– А Бог его ведает, родимый! – отвечал дядя Петр. – Теперь наехало в Москву со всех сторон и бояр и купцов видимо-невидимо, так где нам всех знать, наше дело темное, старое – дальше печки своей ничего не ведаем, а спросить некого, все молодые ушли в Кремль. Вот сын мой Тимоха почти всех приезжих наперечет знает, может, он и сказал бы твоей милости, да и тот, глядя на других, побежал в город. И то сказать, люди молодые, хочется позевать, такое торжество не всегда бывает – вишь как в Кремли гудит царь-колокол!
– Что же это за торжество, старина? – спросил всадник.
Старик с удивлением посмотрел на незнакомца.
– Да разве твоя милость больно издалека приехал? По виду и речам, кажись, ты русский, а не ведаешь, что государь-батюшка сегодня свадьбу играет. Слава Господу – даровал он святой Руси царицу.
Дядя Петр не успел еще договорить, как незнакомца уже не было. Он скакал по дороге к Кремлю.
Оставим жителей слободы в недоумении рассуждать о странностях незнакомца (в котором, я думаю, читатели узнали уже несчастного Иоанна) и последуем за ним…
Подобно вихрю несся Иоанн на коне своем, не обращая внимания ни на многочисленные толпы народа, который в праздничном одеянии спешил в Кремль, ни на боязливые возгласы, а иногда и брань, которыми сопровождали прохожие неосторожного наездника. Наконец он в Кремле.
– Где живет новгородский купец Василий Степанович Собакин? – спросил Иоанн стражника, который стоял у ворот в красивом вооружении.
– Собакин? – отвечал последний. – Собакин, тесть нареченный государя? А вот в этих палатах, что напротив дворца государева, на левой стороне, отсюда третьи хоромы!
Иоанн поскакал далее и остановился у ворот дома, на который указал ему стражник. Привязавши наскоро лошадь, он вбежал на высокое крыльцо, взялся за скобку; дверь отворилась, и приказчик Собакина, человек небольшого роста, кубической фигуры, встретил приезжего. Он неоднократно видел Иоанна в доме своего хозяина, но жалкий вид юноши лишил его возможности узнать в наезднике несчастного жениха Натальи. Толстяк, окинувши с ног до головы Иоанна, грубо спросил:
– Что тебе надобно, любезный?
– Здесь живет новгородский купец Собакин?
– Да ты, любезный, в уме ли? Аль не знаешь, что господина Собакина величают Васильем Степановичем! He забудь, он нареченный тесть самого великого государя.
Иоанн не обратил внимания на грубое обращение толстяка.
– Могу ли я видеть Василья Степановича?
– Нет, не можешь, а если имеешь какую надобность, так можешь объявить нам: мы исправляем теперь должность дворецкого. – При этих словах мужик важно погладил свою бороду и значительно улыбнулся.
– Почему же я не могу видеть самого Василья Степановича?
– А потому, что он во дворце; ведь сегодня назначена свадьба.
– Какая же свадьба?
– Да что ты, молодец, белены, что ли, объелся? Об этом вся Русь знает от мала до велика: я оставил дома трехлетнего сынишку, которого так же, как и меня, зовут Фалалеем, – это родовое наше имя, – ну так поди, спроси его, какая нынешний день свадьба? И тот тебе ответит: Василий Степанович Собакин отдает, дескать, за великого государя единородную дщерь свою Марфу Васильевну.
– Марфу Васильевну, Марфу Васильевну, говоришь ты? – вскричал Иоанн, схвативши руку рассказчика. – Ради бога повтори, уверь меня, что Марфа Васильевна будет царицей московской!
Толстяк в испуге отскочил от Иоанна.
– Да что ты, – сказал он, – или и впрямь рехнулся! Что мне за неволя уверять тебя? Верь или не верь – Марфа Васильевна все-таки будет царицею.
– Как же, – спросил Иоанн, опомнившись, – у нас в Новгороде носился слух, что государь Иван Васильевич выбрал себе в супруги питомицу Василья Степановича, сиротку Наталью?
– Мало ли что болтают, язык без костей, гнется; ну да и то сказать, Наталья Степановна тоже в девках не засидится: сегодня сыграем свадьбу Марфы Васильевны, а послезавтра и Наталью Степановну запродадим, – у ней также есть жених завидный, приближенный боярин великого государя.
Иоанн задрожал.
– Что говоришь ты? – вскричал он, но, спохватившись, старался улыбнуться и ласково проговорил. – Да ведь, кажись, она была уже просватана?
– Да! Когда-то Василий Степанович думал выдать ее за сына ладожского наместника, а уж теперь, не взыщи нареченный женишок, тесть государев найдет своей воспитаннице почище сокола. Третьего дня ударили уже по рукам и благословили образом. Да если правду сказать, так первый-то жених незавидный, чуть ли был не с придурью, а теперь, говорят, совсем спятил, и Наталья Степановна о нем позабыла.
Иоанн едва держался на ногах; он хотел еще продолжать вопросы, но толстяк махнул рукой и удалился.
Юноша сбежал с крыльца, сел на лошадь и поехал шагом. Дорогою он спрашивал прохожих, где живет боярин Малюта Скуратов, начальник дружины, которую называют опричниками.
Глава IV
Еврей. – Его занятия. – Незнакомец. – Разбойники после кровавого промысла. – Атаман. – Несчастная минута жида. – Опять незнакомец. – Это она!
В самой отдаленной части Новгорода, неподалеку от мрачного кладбища, стояла ветхая полуразвалившаяся хижина; от времени она пошатнулась на сторону, и каждый порыв ветра грозил ей совершенным разрушением; клочки соломы, висевшие кое-где, свидетельствовали о бывшей некогда кровле.
Было около полуночи. Темнота свинцовыми крыльями облегла землю; на мрачном небе ни одной звездочки. Внутри хижины, в грязной избе, за обломком стола сидел человек не старых лет, странная одежда его, небольшая ермолка на голове и два клочка черных нечесаных волос доказывала, что это был еврей. Ночник издавал тусклый свет и трепетал от ветра, который прорывался со свистом сквозь огромные щели хижины. Вся принадлежность избы состояла в вышеописанном обломке стола и старой полуизломанной скамейке, на которой сидел жид. Он держал в костлявых руках золотую монету и поминутно то потирал ее о кусок лежавшего перед ним сукна, то взвешивал, прислушиваясь к шуму дождя, который стучал в обтянутое пузырем окно и по временам сквозь потолок падал крупными каплями во внутренность избы; вдруг сколоченная из досок дверь зашаталась от сильного стука, который прервал занятие еврея; сухое впалое лицо его ужасно искривилось от страха, и золотая монета нырнула в длинный карман; робко отворил он дверь и, согнувшись, ожидал развязки. В избу вошел молодой человек прекрасной наружности, в польском кунтуше[19]; четырехугольная шапка покрывала его голову; кривая ногайская сабля с золотою замысловатой рукоятью висела на боку; дождь ручьями лил с его косматой бурки, которую он, вошедши, бросил, и, несмотря на низкие поклоны жида, сел на скамью. Несколько минут продолжалось молчание.
– Сцо повелит пан от бедного зыдка? – спросил наконец еврей дрожащим голосом.
– Отвечай прежде на мой вопрос: тебя зовут Соломон – так ли?
– Падам до ног ясновельмознего, тоць-в-тоць бедный Соломон, не маю ни единого гроса, а маю зенку, та маленьких дзиток, зиву соби бедно, бьюсь як рыба об лед и бозусь Богом отцев моих, сце не маю полузки! – Говоря это, он схватился за карман, как бы боясь, что золотая монета выпрыгнет оттуда и изобличит его во лжи.
– Ты был прежде в Литве? – продолжал молодой незнакомец, не слушая его.
– Якзе, якзе, пане!
– И три года только в Новгороде?
– Тоць-в-тоць, пане.
– Так и есть – тебя-то мне и надобно.
– О! Веймир, веймир! – завопил жид плачевным голосом. – Сцо то есть, присла зыдку халепа… я узе сказал вельмознему – у меня нет ни полузки, зовсим раззорился, не маю на сцо купить хлиба для бедных дзиток.
– Черт тебя побери и с твоим богатством, какое мне до него дело! Скажи лучше, знаешь ли ты атамана Грозу?
Жид побледнел.
– Не знаю, вельмозней пан, як Бога кохам, не знаю.
– Врешь, предатель! Ты знаешь его, несколько дней тому назад он был в Новгороде, у тебя… Правда ли это? Отвечай! Что ж ты молчишь? Признавайся, жид, или… – Незнакомец взялся за саблю.
– Змилуйся, не погуби! Зена, дзитки останутся без куска хлеба.
– Отвечай, знаешь ли ты атамана Грозу?
– Ни… знаю, пане, ей зе Богу знаю, пане, ей зе Богу знаю, только змилуйся.
– Ты также наверно знаешь, где он теперь?
Жид поклонился.
– Одевайся же и сейчас в путь; ты должен проводить меня к нему.
– Ай, ай, ай!.. Как зе это мозно? Атаман меня вздернет за это на первую осину, а сцо будет тогда с зеною и дзитками, кто даст им ковалек хлеба?.. Никак, никак не мозно!
– А если я дам тебе вот это?
Незнакомец вынул несколько золотых монет.
– Это мне за то, сцо я провожу твою милосць до атамана? Зараз… зараз, ясновельмозней… я буду зараз готов. – Глаза жида горели, как глаза волка, который увидал добычу; схвативши золото, он одним прыжком скрылся в дверь и вскоре опять возвратился, закутанный в черный широкий плащ; незнакомец встал со своего места, накинул бурку, подал знак еврею, и они вышли из хижины.
Как не буря воет по полю,
И не ветер свищет по лесу,
То собираются молодчики
За добычею, за промыслом.
Только солнце лишь закатится
И ночь темная заступит день,
Мы разгуливаем, тешимся….
Так пели разбойники, и песня их страшными отголосками раздавалась по лесу. Они сидели на небольшой поляне, окруженной со всех сторон высокими деревьями; кое-где торчали пни обрубленных дубов… Пламя от костра зажженных сухих ветвей озаряло зверские лица пирующих: одни из них цедили из бочонка пенистый напиток и пили, другие, более опьяневшие, храпели около огня – все свидетельствовало, что это был отдых после кровавого промысла. Солнце едва только показалось белым шаром на востоке.
Первый разбойник. Эй, Панура! Налей-ка мне еще ковшичек этого заморского пойла.
Второй разбойник (наливает и подает ему). Да не будет ли пить-то, Васюк? У тебя и так язык не ворочается; лучше ложись да спи, а то погляди, лыка не вяжешь.
Первый разбойник. Молчи, чертов сын! Знай – наливай, я даром что пьян, а уберу десятерых сухопарых, как ты… После такой схватки, какая была сегодня ночью, не грех и выпить.
Третий разбойник. Что правда, то правда! Поработали мы, ну да зато и добыча изрядная: все товары, которые везли купцы в Ладогу, все захватили, и вот еще два бочонка заморского вина; да если бы атаман, так не уйти бы и им самим, а то вишь какой милостивый? За что-де проливать кровь христианскую. Попадись-ка он в руки к этим христианам, так они его помилуют – попотчуют двумя столбами с перекладиной.
Молодой разбойник. Смотри, говори, да не заговаривайся: услышит атаман! Так не уцелеть твоей голове на плечах.
Третий разбойник. Что и говорить, важное кушанье твой атаман! Мы, брат, народ вольный – хочем, так слушаемся, а нет, так выберем другого…
Второй разбойник. Полно болтать, и впрямь у тебя язык долог – осину не удивишь, как раз заставят плясать между небом и землею… А что, – продолжал он, обращаясь к молодому разбойнику, который сидел на обрубке пня и в раздумье чертил ножом на земле, – а что, товарищ, где теперь атаман?
Молодой разбойник. Сидит на холме – вот там, что направо от оврага, смотрит на дорогу к Новгороду, да то и дело вздыхает.
Третий разбойник. А что, сердит он?
Молодой разбойник. Больно сердит – слова не добьешься.
Четвертый разбойник. Что за притча такая! О чем он так скучает? Неужели все по той же девушке, которую искать посылает нас, да и сам ездит? Знать, он ее больно любит.
Второй разбойник. Да ты то говори: мы вот как побываем на промысле, да захватим хорошенькую добычу, так и черт нам не брат: пьем напропалую, гуляем, а он всегда после этого становится скучнее, вина в рот не берет.
Пятый разбойник. А мне так кажется, что он с ума спятил: помните, товарищи, как он в последний раз возвратился из Новгорода такой грустный, сердитый, что мы боялись и подступиться к нему; вот он и собрал нас всех, да и начал толковать: о родине, о царе, о преступлении, которое лежит на душе его, о какой-то крови, которая, вишь, на нас жалуется Богу… уж он, молол, молол, я, право, ни одного слова не понял.
Молодой разбойник. А я так понял, что говорил атаман – и говорил он правду. Товарищи! Не век нам быть разбойниками, не век проливать кровь невинную! Да и что ожидает нас? Сегодня ли, завтра ли – все не миновать виселицы! Так не лучше ли услужить чем-нибудь своей родине, умилостивить царя? Быть может, он и простит нас, забудет наши преступления и мы опять возвратимся по домам – у кого есть родные, тот к родным пойдет, а у кого нет, тому Русь будет матерью… Вспомните, товарищи, о спасении души! Вспомните, с чем предстанем мы пред Господом – с руками, обагренными кровью своих братьев…
Между разбойниками поднялся ропот.
Первый разбойник. Черт его возьми! Сладко говорит, не хуже атамана.
Второй разбойник. А что, ведь он дело говорит!
Третий разбойник. Дело-то дело – да как быть тут, ведь не в монастырь же идти. – В это время ближний куст раздвинулся и бледное лицо Еврея показалось оттуда.
– Доброе утро, доброе утро! – говорил он, кивая головой.
Первый разбойник. А! Предатель, зачем ты здесь?
Еврей. Есть треба до пана атамана…
Второй разбойник. Небось пришел получить награду, которую обещал тебе атаман за твою услугу? Спасибо, брат, потешились мы по твоей милости нынешнюю ночь, а просить денег не советую – пан атаман вздернет тебя на осину…
Еврей. А за сцо же? Я любя вас сослузил славную слузбу.
Третий разбойник. Да и он тебя повесит любя: с нами, брат, и не жид будь знаком, да ходи дальше, а Иуду-предателя жалеть не будем – веревку на шею, да и поминай как звали!..
Разбойники захохотали, жид побледнел.
– Что вы тут горланите, по местам – атаман идет! – вскричал прибежавший есаул.
Разбойники вскочили и с боязнью смотрели на приближавшегося Владимира: – он был скучен; чело его покрывалось морщинами, наложенными не временем, но жестокою судьбою; впрочем, правильные черты загорелого лица, темно-каштановые волосы и огненные глаза его были прелестны. Сложа руки на груди, он медленно шел к тому месту, где пировали разбойники, как жид бросился обнимать его ноги.
– Падам до ног, падам до ног! – говорил он, стараясь поцеловать руку.
Владимир, выведенный из задумчивости, с презрением оттолкнул жида и, бросивши ему несколько золотых монет.
– Убирайся к черту, – сказал он, – пока жив.
– А зараз, пане, зараз! – шептал еврей, подбирая деньги. – Но я маю требу до атамана.
– Что, или пронюхал где добычу и хочешь еще нашими руками загрести жар?
– Нет, пане, бозусь Богом отцев моих, нет – и я до пана пришел не один.
– А! Ты хочешь изменить нам! Нет, предатель, не тебе обмануть меня. К ружью! – закричал он, и в одно мгновение по лесу в разных местах раздался свист. – А его повесить! – продолжал Владимир, указывая на жида, и, севши на обрубке пня, начал в задумчивости бросать в огонь сухие ветви.
Между тем петля в одно мгновение была накинута на длинную шею Соломона и разбойники ожидали только приказания атамана. Жид кричал и рвался к ногам Владимира:
– Змилуйтесь, не погубите бедного зидка, немаю ни одной полуски, о веймир, веймир, сцо будет с зеной и дзитками!
– Не плачь, жид, – возразил Понура, – подрастут твои жиденята, так мы и их чрез виселицу отправим, куда отправляем теперь тебя – к чертям на похлебку!..
Вдруг незнакомец в бурке показался.
– Остановитесь! – сказал он. – Хоть этого жида и давно бы пора повесить за дела его, но теперь он не виноват: мне нужно было увидеться с атаманом, и я принудил его проводить меня сюда.
Атаман с удивлением глядел на пришедшего… Между тем, по его приказанию, разбойники отпустили жида, и тот в одно мгновение скрылся; лишь изредка треск сухого валежника вдали возвещал о его бегстве…
– Чего ты хочешь от меня, молодой человек? – сказал Владимир, обращаясь к незнакомцу. Тот молчал… – Отвечай мне, – продолжал атаман, еще более удивленный его молчанием. – Зачем ты пришел сюда?
– И ты не узнаёшь меня, Владимир? – сказал незнакомец упрекающим голосом. – И ты не узнаёшь меня?.. – Он сбросил шапку с головы, и русые волосы локонами рассыпались по его плечам. – Узнаешь ли теперь? – спросил он.
Крик радости вырвался из груди Владимира… в его объятиях лежала Мария!
Глава V
Рассказ Марии. – Родственник новгородского воеводы. – Затворница. – Ее несчастия. – Непреклонность боярина.
Уже давно золотистое солнце разгуливало по голубому небосклону, уже не одну песенку пропел в честь его веселый жаворонок, но в лесу все было и тихо и мрачно; головни потухавшего костра, раздуваемые легким ветерком, еще курились, а около него, в разных положениях, храпели разбойники. Сторожевой дремал, опершись на длинную винтовку, и, по временам вздрагивая, робко озирался на атамана, который сидел неподалеку с Марией на обрубках дерева, и внимательно слушал рассказ девушки.
– Но как же узнала ты, – спросил он ее наконец, – как узнала ты, что под именем атамана Грозы скрывается твой Владимир? Как наконец ты решилась идти сюда к разбойникам?
– Выслушай, Владимир, я расскажу тебе все, – отвечала Мария. – Когда два злодея, схватившие меня, нас разлучили, я лишилась чувств и не почию, что со мною происходило; не знаю также, долго ли я пробыла в бесчувственном положении, а когда опамятовалась, то увидела себя в незнакомой светлице, на богато убранной постели; лучи солнца пробивались сквозь зеленый штофный занавес, и я, привставши на роскошном ложе, с удивлением озиралась во все стороны, стараясь припомнить прошедшее. Тщетные усилия – память мне изменяла, голова кружилась, и я снова в изнеможении опустилась на пуховое изголовье. Уже сон начинал смежать мои ресницы, как дверь скрипнула и безобразная старуха просунула в светлицу свою трясущуюся голову; несколько минут она неподвижно пробыла в этом положении, как будто стараясь увериться – сплю я или нет; потом легонько прокралась к моей постели и осторожно отдернула богатый полог. Я снова приподняла голову, и старуха уверилась, что я не сплю, низко поклонилась мне и почтительно спросила: не будет ли какого приказания?
– Вот мое приказание, вот моя воля, – отвечала я. – Скажи мне, где я и почему здесь нет моего родителя, нет его… понимаешь ли ты нет его?
Старуха кивнула седою головою в знак согласия.
– Понимаю, понимаю, моя ласточка, ты изволишь скучать по боярине, да не печалься, мое красное солнышко, он жив, злодею не удаюсь погубить твоего красавца, сабля пролетела вскользь, рана не опасна и боярин скоро выздоровеет? Басурманский лекарь дал ему какого-то заморского снадобья, и он тотчас успокоился…
Тут я начала мало-помалу припоминать прошедшее: я поняла, что слова старухи относились не к тебе, и кровавое происшествие, и смерть отца, и разлука с тобою ясно представились моему воображению; отчаяние овладело мною, сердце мое стеснилось, и я дала полную волю слезам своим – они облегчили мучения моей души; но напрасна была моя горесть, напрасно я умоляла отвратительную старуху отпустить меня или по крайней мере открыть мне что-либо о твоем положении – она была непреклонна; ужасные проклятия лились из уст ее на убийцу ее господина, так она называла тебя, и я, потерявши надежду склонить ее к сожалению своими просьбами и почитая тебя уже погибшим, безотчетно предалась своему горестному положению. Время текло без тебя скучно и однообразно, я никуда не выходила из своей светлицы, никого не видала, кроме отвратительной приставницы своей, которая с гордостью называла себя моею мамкою и мучила меня ежедневными рассказами о доброте своего боярина, который, как я узнала, был ближний родственник новгородского воеводы, князя Пронского. Я не имела ни в чем недостатка: меня ежеминутно баловали, как ребенка, ежедневно почти одевали в новое платье и, вероятно, надеялись этими безделками заставить забыть горькую существенность. Все напрасно: я была неутешна и содрогалась при одной мысли, что рано или поздно не избегну свидания с моим похитителем. Опасения мои наконец сбылись: однажды утром, стоя по обыкновению своему на коленях пред иконою Богоматери, я изливала свою горесть слезами и молилась, Владимир, за тебя и о упокоении души невинного страдальца, как дверь светлицы отворилась; вошел боярин. На нем было бархатное полукафтанье голубого цвета, за блестящим поясом, щеголевато охватывавшим его красивый стан, заткнут был дорогой кинжал; черты боярина были правильны и довольно привлекательны, но он был бледен и изнеможение просвечивало во вех чертах его лица. Я не успела отереть глаз, и боярин это заметил.
– Милая Мария! – сказал он, подошедши ко мне и поздоровавшись со мною легким наклонением головы. – Милая Мария, ты все грустишь! К чему эти слезы, это отчаяние? Разве ты несчастлива? Разве я мало думаю о твоей участи? Разве ты не уверена в любви моей? Перестань же плакать, проси у меня все, чего желаешь, и я исполню… даю тебе мое боярское слово.
Услыхавши это, я упала к ногам боярина.
– О! Будь добр, будь милостив! – вскричала я. – Ты велел просить у тебя всего, всего… но я не употреблю во зло доброты твоей… обещайся только сдержать свое слово!
Боярин кивнул головою, и я продолжала:
– Скажи, где мой друг, мой брат? Что с ним сталось? И если он в руках твоих, дай ему свободу, отпусти меня к нему – вот все, о чем я прошу тебя! Скажи слово, и я буду до конца жизни прославлять твое великодушие и молиться за тебя, как за моего благодетеля! – Я обвила ноги боярина своими руками и зарыдала.
Несчастная! Я еще надеялась склонить к милосердию сердце этого изверга… все напрасно… Он хладнокровно смотрел на мои слезы и потом, сурово поднявши меня, сказал:
– Безумная! Ты просишь невозможного! Знаешь ли, что если бы этот злодей, кого ты называешь своим братом, был в руках моих, то ни просьбы, ни слезы, ни самая любовь не спасли бы его от моего мщения; но рано ли, поздно ли, виселица будет его наградою; к сожалению, он успел скрыться, пользуясь суматохою, и после всего этого ты еще любишь его, – его, который оставил и забыл тебя. – Голос боярина становился нежнее; он взял меня за руку и почти насильно заставил сесть подле себя на скамью. – Одумайся, Мария, – продолжал он, – будь рассудительнее и напрасным ропотом не оскорбляй любви моей. Да! Я люблю тебя, люблю более жизни, более всего на свете, и если ты меня не любишь, то скажи, уверь, что по крайней мере время изменит твои чувства; обмани меня, что ты можешь когда-нибудь любить меня. – Боярин пригнул меня к себе и хотел поцеловать меня… Я с негодованием вырвалась из его рук и, отскочивши в другой угол комнаты, скрылась за штофным занавесом кровати. Он был неумолим и снова подошел ко мне. – Милая, несравненная Мария! – начал боярин, снова обвивши меня своими руками… Неужели тебе еще мало доказательств любви моей? Неужели ты еще сомневаешься во мне?.. Скажи, каких тебе еще нужно уверений?.. Я готов на все! Хочешь ли клятвы, и я поклянусь тебе небом и землею; но не требуй от меня невозможного, забудь изверга, который успел овладеть твоим сердцем, и будь моею!
Тут низкий обольститель крепко сжал меня в своих объятиях; щеки мои зарделись под его жаркими лобзаниями, глаза его горели каким-то сатанинским огнем, лицо пылало, он дрожал. Напрасно я силилась освободиться из его объятий, тщетно просила, умоляла оставить меня – он был неумолим, и погибель моя казалась неизбежною; уже голова моя тонула в пуховом изголовье сладострастного ложа, уже уста его предательно рвали с моих щек поцелуй за поцелуем, сердце его билось внятными ударами, я готова была лишиться чувств, еще мгновение, и несчастие мое было бы неизбежно; но внезапная мысль блеснула в голове моей и неосторожность боярина послужила к моему спасению: с быстротою молнии я выхватила из-за пояса его кинжал, и светлый клинок сверкнул в руке моей… он отскочил. Малодушие и трусость всегда неизменные спутники низких душ. Это меня ободрило.
– Призываю в свидетели самого Бога, – сказала я, – что малейшее с твоей стороны покушение – и ты увидишь перед собою один бездыханный труп. Помни, боярин, что в крайности и слабая женщина умеет защищать себя. Удались отсюда! Или ты еще не стыдишься собственных своих поступков? Разве я и без того еще мало несчастна? Лишившись воспитателя и отца, лишившись всего достояния во время опалы государевой на Великий Новгород, я полагала одну свою надежду на него, на Владимира, которого почитала своим братом, своим мужем. Да! Этот союз благословил отец мой; это благословение связало нас крепче всех уз человеческих, и никто на свете, кроме Владимира, не будет моим супругом, никто на свете, не бывши моим супругом, не получит моего жаркого поцелуя, не успокоится на груди моей и не найдет места в моих объятиях… Я несчастна!.. Но богатство целого света не в силах заставить меня забыть своих обязанностей, – бедная бесприютная сирота никогда не согласится быть наложницею знатного боярина, никогда уста ее не осквернятся подкупным поцелуем и ни один предательский, ложный вздох не вырвется из груди ее. Если ты имеешь право, то пусть я буду твоею пленницею; по крайней мере не оскверняй своим присутствием минут, посвященных горячей молитве, не нарушай моей священной горести!
Боярин понял, что все дальнейшие его настояния не поведут ни к чему; притом кинжал, бывший в руке моей, говорил красноречивее меня, и он, нахмурив брови, удалился. Прошло несколько дней; я снова вела однообразную жизнь в сообществе своей приставницы, которая более не напоминала мне о боярине и сам он не являлся… Днем старуха была со мной неразлучна, ночью меня запирали, и потому думать о своем освобождении, о побеге я не могла и не льстила себя пустою надеждою, пока случай не представился сам собою…
Глава VI
Польские всадники. – Побег. – Встреча с поляками. – Сообщество. – Сказка.
Однажды с раннего утра в доме заметно было движение: холопья носили через двор из старинной кладовой разную серебряную посуду, катили из подвала бочонки с заморским вином, повара суетились, вся дворня была на ногах, бегали, хлопотали – все доказывало, что хозяин затевает пир не на шутку. Вскоре приставница моя, явившись ко мне, объявила, что боярин справляет день своего рождения, что сегодня у него будет много приятелей, и советовала мне вовсе не подходить даже к окну светлицы. В числе гостей, сказала она, будут приезжие из Москвы, польские паны, и да сохранит тебя Владычица от глаз этих басурманов: ведь они не нашей веры, а говорят, если нехристь, прости господи, взглянет на красавицу, так уж едва ли ей быть живой: огневица в гроб вгонит бедняжечку.
Разумеется, я не верила ни одному слову более хитрой, нежели глупой старухи, но должна была повиноваться и исполнять советы по крайней мере в ее присутствии. Наконец она удалилась, оставивши меня одну и повторивши еще раз свое мудрое замечание. Вскоре на дворе послышалось конское ржание, и я, забывши строгое завещание своей матки, невольно подошла к окну: целый поезд гостей въехал на двор: все были верхами и на всех на них было надето блестящее боярское платье; только двое, отличавшиеся от прочих своею стройностью, молодостью и красотой, одеты были в польские кунтуши, толпа боярских слуг и два польских наездника в косматых бурках с крыльями сопровождали господ своих, которые, соскочивши с коней, толпою пошли чрез высокое дубовое крыльцо в хоромы. Слуги привязали к кольцам ретивых коней и сами отправились в людскую избу, исключая двух польских наездников, которые, исполнивши должность стремянных, последовали за своими господами. Вскоре все пришло в бÓльшее движение, пирушка началась; вероятно, дорогие гости не забывали чарки, и к полудню шумные восклицания и застольные песни явственно доносились до моего слуха; к довершению всего явилась и моя почтенная мамка, как говорят, порядочно навеселе; безобразное лицо ее, рдевшееся багровым румянцем, было еще отвратительнее, а ее веселость выводила меня из терпения. Сначала она бросилась обнимать меня, потом, подперши руками бока свои, запела хриплым голосом какую-то песню и с страшными ужимками начала приплясывать. С отвращением смотрела я на неуместную веселость отвратительной старухи, и в это же время у меня в голове впервые родилась мысль о побеге. Если вся прислуга боярина теперь так же весела, как моя мамка, думала я, то это есть самое удобное время для моего спасения, не нужно терять его!
И я с нетерпением ожидала ночи, решилась на свой отчаянный поступок. К счастью, обстоятельства мне благоприятствовали: почтенная мамка моя под предлогом, что ей нужно наведаться в людскую избу, вышла и, возвратившись уже пред самыми сумерками, была в самом восторженном положении: на этот раз язык ее был гораздо развязнее и она открыла мне, что все в доме, начиная с боярина до последнего конюха, на радостях подгуляли. Подобное известие еще более утвердило меня в намерении привести в исполнение свой замысел.
Ночь уже набросила свой мрачный покров на землю, и месяц, как будто благоприятствуя мне, не показывал светлого лица своего из-за темных облаков. Наконец ожидаемый мною час настал: старуха, мамка моя, отуманенная излишним приемом вина и утомленная своей излишнею веселостью, уже храпела на скамье; я отворила окно, и до меня явственно доносился смешанный говор веселящихся. Я поспешила все привести к концу; но должно признаться, Владимир, что не без содрогания я приступила к исполнению своего замысла: собравши в небольшой узелок все бывшие у меня деньги и драгоценности, щедрые подарки боярина, я легко подошла к спящей; наклонившись над нею и притаивши дыхание, я прислушивалась к храпению старухи; наконец уверившись, что она спит самым крепким сном, я упала в последний раз на колени перед иконою своей Покровительницы и молилась, усердно молилась; слезы невольно текли из глаз моих.
Окончивши свою молитву, я также осторожно подошла к двери, осторожно отворила ее и впервые, с сильным биением сердца, переступила за роковой порог своей темницы. Спустившись в темноте по узкой извилистой лестнице, я очутилась в пространных тесовых сенях; направо сквозь дверь доносился до меня смешанный веселый говор нескольких голосов, налево был сход с высокого дубового крыльца; но прямо отворенная дверь открыла внутренность светлицы, которая слабо освещалась нагоревшею свечой. Подошедши к сей последней двери, я осмелилась заглянуть во внутренность комнаты, и то, что увидела я там, открыло мне новые средства к побегу.
На скамье, прямо против двери, сидел за столом один из польских слуг; лица его я рассмотреть не могла, ибо он, подобно моей мамке, после излишнего приема вина храпел, положивши голову и руки на стол; другой товарищ его, как надобно было думать, еще более опьянелый, лежал под столом, на котором красовались остатки их веселья, две-три фляги и ендова, до половины наполненная пенистым медом; на скамье около двери лежало их оружие, кунтуши и два узла. Опасности, по моему мнению, никакой быть не могло; я осторожно вошла в светлицу, и хотя не без страха, но медленно развязала узлы: они были наполнены платьем, и я принялась выбирать для себя, которое мне казалось лучшим; в несколько минут все было кончено: красивое полукафтанье, кунтуш и четырехугольная шапка, желтые подбитые серебром сапоги и широкие шальвары переродили меня из слабой женщины в порядочного статного молодца, а сабля, пара пистолетов и блестящий серебром кинжал, заткнутый за поясом, придали мне такой воинственный вид, что несчастную Марию в то время не узнал бы и сам Владимир. Также осторожно я оставила светлицу, спустилась с высокого крыльца и очутилась на широком дворе. Оставалось найти коня, но и этого искать было не долго… десятки прекрасных лошадей, привязанных к забору, били ногами о землю от нетерпения; я немедленно подбежала к ним, отвязала первого попавшегося коня, вскочила на седло и хотя не привычною, но твердою ногою ударила вороного под бока своими коваными каблуками… Недаром говорят, что глаза у страха велики: я крепко держалась на седле, как опытный ездок, и конь, повинуясь слабой руке женщины, как молния пустился за тесовые вороты, – вот наконец я на свободе, – и здесь только я могла вздохнуть спокойнее; понуждаю бегуна своего частыми ударами и он, закусивши удила, несет меня быстрее и быстрее.
Ночь была темна, куда я ехала, и сама не знала и не думала: одна мысль, что я уже свободна, придавала мне и силы и присутствие духа. Вот наконец и последняя новгородская хижина осталась далеко за мною; вот и слабый огонек, мерцавший в окне этой хижины, исчез вдали, как блудящая звездочка, а конь мой нес меня все быстрее и быстрее… И я вполне предалась воле умного животного. Вдруг в нескольких шагах передо мною раздался какой-то невнятный шум, похожий на последний ропот умирающего: бегун мой фыркнул и как вкопанный остановился на одном месте, в то время луна выплыла из-за облака и покатилась беглым шаром по голубому небу. Я осмотрелась кругом и увидела себя на крутом берегу реки, – под ногами у меня катился и бушевал в берегах своих сердитый Волхов.
Здесь я соскочила с коня, упала на колени, принесла теплую, усердную молитву Господу за благополучное избавление и потом немедленно снова пустила своего спутника вдоль по берегу реки. Я вовсе не знала, куда ехала; но уверенность, что каждая минута удаляет меня от опасности, придавала мне силы, и я не ехала, а летела; даже непривычное положение мое нисколько меня не смущало.
Уже заря начала заниматься на востоке; дорога, по которой я ехала, поворотила влево между кустарниками, и я, утомленная долговременным непривычным переездом, опустила повода и, давши волю коню своему, напрасно старалась удержать себя от сна: природа брала права свои, и я начинала дремать… Не знаю, долго ли продолжала я путь, как вдруг смешанный говор нескольких грубых голосов вывел меня из моего усыпления, я привстала на стременах и начала прислушиваться и всматриваться. Из-за опушки леса показалась толпа всадников в польской одежде; медленно пробирались они по узкой извилистой тропинке, и время от времени шумный разговор их прерывался громким хохотом. Я смотрела на веселый поезд в недоумении, чтÓ предпринять: возвратиться назад было поздно; ехать прямо к всадникам и познакомиться с ними – хотя я и робела, но считала этот поступок менее опасным. Ты понимаешь, Владимир, что покойный благодетель наш бывал часто в Литве, успел научиться их языку и по возвращении на родину передал нам свои познания: мы говорили с тобой как уроженцы веселой Польши; да ты не забыл, я думаю, и того, прибавила Мария, потупив глаза и покрасневши, ты не забыл, я думаю, и той минуты, когда впервые высказал мне свои чувства: ты говорил тогда не на родном языке своем, не им выразил пламенный порыв своего сердца, не холодное «люблю» запечатлело вечный союз нашей дружбы, но простое, милое «кохам»! Между тем, пока я в нерешимости что предпринять не двигалась с места на коне своем, один из всадников меня заметил. Это был мужчина маленького роста, толстый и краснощекий, с рыжими усами и огромным носом.
– Пане ротмистр! – вскричал он, пришпоривши свою лошадь и подскакавши к другому поляку, который ехал впереди и отличался от прочего поезда своею блестящею одеждою. – Пане ротмистр! Обратите ваше внимание на молодого человека, который по платью, кажется, должен быть нашим соотечественником! – С этим словом толстяк указал на меня.
Медлить было некогда: я поскакала к толпе и, поравнявшись, с важностью приложила левую руку к своей четырехугольной шляпе. Ротмистр, человек уже пожилых лет, не очень привлекательной наружности, окинул меня любопытным взглядом и потом, как будто довольный моим приветствием и беспечно-ложным видом, ласково спросил, кто я и куда еду? Надобно было прибегнуть к выдумке, и я впервые дозволила себе ложь.
– Фамилия моя Пжевский, – сказала я, – родом из Кракова; отец мой был бедный шляхтич и умер в рядах нашего победоносного войска; я служу в свите пана Ягужинского, который теперь в Новгороде, и еду в Варшаву с особенным поручением от моего господина.
Разумеется, всему этому рассказу я успела придать вид некоторого правдоподобия, и чистый польский выговор мой, и беспечно-веселый вид довершили остальное. Ротмистр и свита его поверили моей басне, так по крайней мере я заключила из их одобрения; по окончании моего рассказа ротмистр сказал:
– Мы также едем из Пскова, были в Новгороде и теперь пробираемся до Варшавы; если вам, Пржевский, нравится наше сообщество, прошу быть нашим спутником, мы рады доброму соотечественнику; притом же, – прибавил он, – вы только в начале своего пути, а одному молодому человеку (хоть вы и сын храброго поляка) едва ли не опасно столь далекое путешествие, особливо здесь, в стране москалей, которые, нех их вшисци диабли везьмо, – вы знаете, как любят нашего брата!
Отказаться было невозможно; притом же я ехала без цели и потому была рада случаю, который доставлял мне средства удалиться от моего гонителя. Поблагодаривши ротмистра, я вмешалась в одну свиту, и мы медленно продолжали путь. Ты знаешь, Владимир, малодушный характер поляков из рассказа нашего доброго отца: подружиться и поссориться для них дело одного мгновения; не прошло часу, как я уже коротко познакомилась с своими спутниками и, подделываясь под их тон, должна была по необходимости слушать несправедливые, обидные отзывы о русских и по временам даже бранить вместе с ними москалей. Освобождаю себя и тебя от подробного рассказа нашего путешествия: в нем мало занимательного, по крайней мере для настоящего времени. Каждый день товарищи мои встречали восход солнца беседой с флягою, и ежедневно сумрак ночи заставал их на ночлеге храпевших от опьянения; неоднократно они принуждали меня принимать участие в их буйных, застольных беседах; но потом, потеряв надежду склонить меня, оставили свои настояния и только изредка подшучивали над девичьим воздержанием безусого пана, так они величали меня. Наконец нетерпеливо ожидаемый срок кончился, и среди жаркого, знойного полудня мы въехали в Варшаву…
Глава VII
Варшава. – Жидовская корчма. – Условие с евреем. – Ясновельможный пан. – Новый стремянный. – Пирушка. – Москаль Бурлидо. – Его рассказ. – Опять атаман Гроза. – Окончание повести.
«Распростившись по въезде в город с товарищами и отблагодаривши ротмистра за ласку, я поспешила их оставить. Куда ехать, что предпринять?.. Опять недоумение. К счастью, Литва богата этим услужливым народом, на которого поляки смотрят с презрением и без которого не ступят шагу – я говорю о жидах: толпа услужливых евреев окружила меня при въезде на главную улицу, и расспросы их полились рекою; один предлагает мне жилище, другой уверял, что у него есть продажная дара настоящих арабских лошадей, третий показывал из-за пазухи разные золотые и серебряные безделушки, все говорили, кричали, и никто не хотел слушать; но едва я успела объяснить, что мне спокойствие и отдых нужнее всего, как уже один из жидов схватил за подуздцы мою лошадь, я опустила повода и повиновалась воле своего вожатого; проехавши до половины улицы, мы свернули в переулок и наконец очутились на грязном дворе ветхого шинка. Молодая еврейка приветливо встретила меня на крыльце и почтительно просила в хату; я соскочила с седла, отдала лошадь проводнику и последовала за хозяйкой. Первым делом моим было утолить голод и отдохнуть; но и здесь, чтобы достаточно скрыть себя и не возбудить подозрения в глазах проницательного еврея, я должна была принять небрежный вид настоящего польского молодца, против желания выпить порядочную стопу вишневки и потом почти сквозь сон рассказать о себе снова целый ряд небылиц и выдумок… в заключение рассказа я как будто без намерения заметила, что желала бы поступить к какому-нибудь ясновельможному пану в услужение. Это замечание мое произвело ожидаемый успех, и услужливый жид, который сделался еще ласковее и низкопоклоннее, увидевши мой кошелек с червонцами, предложил тотчас свои услуги, обещая на другой же день представить меня богатому пану-благодетелю как старинного своего знакомого. На этот раз было довольно, и я в ожидании лучшей участи впервые после побега из Новгорода уснула и крепко и спокойно. Мечты мои и обещания еврея, подкрепленные тремя полновесными червонцами, осуществились: на другой день утром я была представлена жидом к пану Стемборжецкому, старинному вельможе, закоренелому врагу русских, страстному любителю смазливого личика и старого вина. Покручивая длинные седые усы, пан сидел развалившись на больших прадедовских креслах, и, когда, вошедши, я поклонилась ему почтительно, между тем как жид ползал на полу и целовал полу его кунтуша, он, прищуривши левый глаз (у пана только и был один), окинул меня любопытным и проницательным взглядом с ног до головы и потом, протянувши руку еврею, едва кивнул мне головою в знак приветствия. Здесь я должна была собрать все свои силы, чтобы терпеливо выслушать его отзывы о Московии; но зато, выдержавши, хотя и скрепя сердце, я очень понравилась пану; условие наше тотчас было кончено, и я сделалась стремянным ясновельможного пана Стемборжецкого. Когда еврей, объяснивши причину своего прихода, представил меня своему покровителю и сказал, что я природный польский шляхтич, возвратился недавно из Московии и почитаю за счастье поступить в его службу, пан взглянул на меня ласковее обыкновенного и, скрывши лицо наподобие предсмертной судороги (это была его улыбка), спросил:
– Как твоя фамилия, молодой человек?
– Решмевич! – отвечала я, потупив глаза, и, чтобы скрыть свое смущение, отвесила ему снова почтительный поклон.
– Откуда ты родом?
– Из Кракова!
– Бардзо добжэ! Имеешь родных?
– Я круглый сирота.
– Бардзо добже! Зачем же ты был в Московии?
– При пане Ягужинском… Я был стремянным его.
– Бардзо добже! По сердцу ли тебе Московия?
– Я был там по необходимости и люблю одну свою родину, одну Польшу.
– Бардзо добже! А как тебе нравится Московия?
– Я ненавижу их… я поляк в душе…
– Бардзо добже! Нех их вшисци диабли везьмо! Ну, пан Ремшевич, так хочешь служить у меня?
– Если пану угодно, я почту за счастье! Кому же и служить, если не вельможному…
– Бардзо добже! По рукам! Ты будешь и у меня любимым стремянным. Ступай с Богом к должности, я отдам об тебе приказание своему маршалку; служи верно, а за червонцами остановки не будет, – пан Стемборжецкий золото не считает, а меряет, как пшеницу! Бардзо добже!
Таким образом, сделавшись слугою гордого пана, которого любимым и единственным занятием была соколиная охота, я вскоре приобрела полное его расположение; ему нравилось мое отчаянное молодечество, мой веселый нрав, а особливо ненависть к москалям, которую я по временам притворно выказывала. Часто с особенным удовольствием он слушал русские песни, которые я пела и которым, по словам моим, выучилась в Московии; но если бы кто мог тогда заглянуть во внутренность моего сердца, то поверь, Владимир, всякий бы согласился, что мучения души моей были невыразимы: мысль о родине и о тебе, ненаглядный мой, не оставляла меня ни на одну минуту, и всегда последний отголосок родного напева оканчивался тяжким вздохом, и часто заздравный кубок искристого вина мешался с горячею слезою воспоминания. Но время текло, а я не находила средства узнать о тебе, не имела возможности и смелости возвратиться в пределы отчизны, пока случай сам собою невольно не принес мне отрадной и вместе ужасной вести и не заставил меня, с опасностью собственной жизни, поспешить на родину. Вот как это было: пан Стемборжецкий был действительно прав: в руках его золото как будто не имело никакой цены – пирушки сменялись пирушками, столетнее вино лилось рекою, и хоть тихонько поговаривали, что пан, вручивши все имения свои под управление евреев, за несколько лет вперед забрал деньги и по этой-то причине очень ласково обращался с своими доверителями, но, несмотря на то, разгульная жизнь ясновельможного нисколько не изменялась и многочисленная панская челядь увеличивалась со дня на день. Всякий имел право и случай жить у пана, и потому-то большая часть его верных слуг была подозрительна: и беглый москаль, забывший свою родину, и поляк, преследуемый законами отечества, и немчин, сорвавшийся с виселицы, все находили приют и покровительство у гордого поляка. Этот случай свел меня с одним земляком, который, бежавши из Новгорода, еще во время бывшей на него опалы от царя Ивана Васильевича, скитался кое-где и наконец, пробравшись в Польшу, сделался сокольничим пана. Чтобы не подать никому о себе подозрения и не прослыть гордым паночком, я, против желания, очень часто присутствовала на застольных буйных пирушках своих товарищей. Однажды, возвратившись с соколиной охоты, которая пану посчастливилась, он был собою доволен против обыкновения и в награду за успех пожаловал своим сподвижникам пять полновесных червонцев, приказав еврею ближайшего шинка угостить порядком добрых молодцев. Разумеется, подобная милость пана всегда сопровождалась отчаянною попойкою и к подаренным деньгам всегда прикладывали еще своих заслуженных. Беседа кипела. Остатки сытного ужина исчезали с широкого стола, уступая место ендовам и стопам, которые пенились крепким медом и искрились заморским вином. Буйная толпа пировала. Шум, спор, хохот и изредка храпение обессилевшего гуляки раздавались в ветхом шинке. Я по обыкновению была тут же, но, сколько возможно уклоняясь от их нетрезвой веселости, скучала и ожидала окончания пирушки. Как вдруг рассказ сокольничего (это был наш земляк, о котором я тебе упомянула и который назывался у нас Москаль-Бурлило) обратил внимание; прислушиваюсь, и любопытство мое увеличивается…
– Да, друзья, – говорил Бурлило с жаром, – было времечко, были дни, которых, как говорит наша русская пословица, и до новых веников не забудешь, – тот, кто был очевидцем, или кому, чего избави Боже, пришлось самому на орехи. Государь Иван Васильевич шутить не любит, долго он слушал доносы на новгородцев, долго глядел на них сквозь пальцы, да как припожаловал с дружиною в гости, так уже и задал угощение; это было, как помнится, накануне самого Богоявления… Тут Бурлило пустился рассказывать о несчастиях Новгорода, которые мне были известны не менее его и которые, лишив меня и тебя, мой Владимир, общего ангела-хранителя, были причиною нашей разлуки и наших мучений… – Мария остановилась, две крупные слезы сверкнули на ее длинных ресницах, и она скрыла пылающее лицо на груди атамана. – Повесть Бурлилы, – продолжала Мария успокоившись, – раскрыла все раны моего сердца; я задыхалась от горести и вероятно бы изменила себе, если бы наконец рассказ его не сделался для меня особенно любопытным…
– Суд и расправа в Новгороде, – говорил Бурлило, – продолжались ежедневно: и правый и виноватый равно терпели опалу, а чтобы не попасть наравне с прочими на правеж, я почел за лучшее раньше убраться из города и бежал куда глаза глядят… Правда, – прибавил рассказчик со злобною улыбкою, – мне и было от чего уйти – рано или поздно не миновать бы виселицы или по крайней мере теплого местечка… – Тут Бурлило захохотал. – Вы понимаете меня! – вскричал он, сделавши значительный знак собеседникам. – У меня рыльце было в пушку!
– Ха, ха, ха! – захохотали его товарищи; я невольно покраснела за своего соотечественника, а он, как ничего не бывало, равнодушно продолжал:
– Признаться сказать, ушедши из Новгорода, я думал попасть совсем не сюда, не Польша влекла меня, не соколиной охотой хотел я потешить свою удаль молодецкую, а промыслом другого рода, повыгоднее, вы меня понимаете? К несчастию, проблуждавши около месяца по окружным лесам, я не мог набрести на отчаянную шайку атамана Грозы, который чудит на порядках в окрестности. Стрельцы его больно не жалуют, потому что он несколько раз угощал их по-свойски, да и сам наместник чуть ли не побаивается его… а говорят потому, что атаман зол на его племянника, который похитил его голубку, девушку кровь с молоком, и с тех пор об ней нет слуху, как в тучку канула.
Сердце мое замерло; я притаила дыхание, а разгорячившийся рассказчик продолжал:
– А знаете ли, ребята, кто этот атаман Гроза, который теперь грознее и страшнее самого новгородского наместника? Молодой человек, красавец, скромник, который бывало слыл в Новгороде за красную девицу и кроме своей лапушки ни на одну молодицу и смотреть не хотел, да от тоски по ней пошел и в разбойники; зовут его… – Тут Бурлило вполголоса произнес твое имя, Владимир, и потом начал продолжать рассказ о нашей любви; но я уже все знала, я не могла более слушать и, оставивши пирующих, скрылась из шинка. О! Ненаглядный мой, что тогда было со мною, как страдала я, что думала! – выразить и рассказать я не в силах. Сначала я не хотела верить словам пьяного рассказчика, желала успокоить себя противными мыслями, принять все это за простую выдумку и ожидать известия более достоверного, ждать времени и случая более удобного, чтобы возвратиться на родину, старалась позабыть проклятую пирушку и ужасный рассказ… Но едва наступила ночь и я осталась одна с моею подушкой – мучения души моей были уже нестерпимы; твой образ ежеминутно носился предо мною: то видела я тебя раненым, умирающим, то в мрачных стенах темницы, и… но не буду и не хочу рассказывать тебе всего, скажу только, что не прошло еще и недели, как я в один день утром уже явилась к пану Стемборжецкому и, отблагодаривши его за хлеб за соль, просила отпустить меня, говоря, что по особенным делам еду на родину, в Краков. Сначала ясновельможный удивился, спросил, разве я им недовольна? Потом начал упрашивать меня, чтобы я продолжала у него службу, и наконец, видя мою непреклонную решимость, обнял меня ласково и, отпуская от себя, снабдил порядочным запасом наставлений и, к чести его сказать, с туго набитым кошельком. Рассказывать тебе подробности обратного пути почитаю лишним; довольно того, что, расспрашивая дорогою об ужасном атамане, как будто из предосторожности, я успела разведать, что на краю Новгорода есть повалившаяся лачужка, что в этой лачужке живет еврей Соломон и что этот жид хорошо знает атамана. Вот тебе все мои приключения, вот разгадка, каким образом я нашла тебя. Еврей Соломон был мною отыскан; деньгами и угрозами я заставила его проводить меня к тебе, и вот я снова обнимаю друга моего детства, и ничто и никто на свете не разлучит меня с тобою!
Мария, кончивши рассказ, бросилась на грудь Владимира и зарыдала. Набрасываю завесу неизвестности на эту картину, и чтобы не прослыть романтиком а-ля Радклиф, избавляю читателя от описания тех чувств и разговоров, которые занимали героев моего рассказа. Вероятно, читающий или читающая эти строки когда-нибудь испытали священные чувства любви, может быть, любят и теперь, а потому, вероятно, потрудятся дополнить воображением то, что я прохожу молчанием, в полной уверенности, что все это они представят и верно и живо!
Уже лучи заходящего солнца, отразившись в последний раз на чешуйчатой поверхности Волхова, уступили место румяной вечерней заре, уже ночь на свинцовых крыльях своих пробиралась в чащу дремучего леса и веселый гость полей – красивый жаворонок, пропевши прощальную песенку, скрылся в золотистых колосьях нивы, но Владимир и Мария сидели все еще на прежнем месте и по-прежнему разговор их лился рекою. Теперь, в свою очередь, атаман рассказывал Марии свое несчастие, потом встречу с Иоанном, любовь сего последнего и несчастную разлуку с Натальею (что уже известно нашим читателям, а потому, избегая повторения, подслушаем только окончание их беседы).
– И это уже верно, – спросила Мария, когда атаман кончил свой рассказ, – и это уже верно, что Марфа Васильевна, из рода Собакиных, стала царицею Руси?
– Верно, моя милая, – отвечал Владимир, – так верно, как я теперь гляжусь в твои очи ясные, целую мягкий шелк кудрей твоих. – В Москву же, как я уведомился, уехал в бедный Иоанн отыскивать свою Наталью. Не знаю, верно ли, а носятся слухи, что он поступил в число царской дружины, и вот почему я должен ехать немедленно туда. Кто знает, может быть, я могу быть еще полезен несчастному. Что сделалось с Натальею, неизвестно, а Марфа Васильевна, говорят, с первого дня брака тает, как свеча… Согласишься ли ты следовать за мною?
– Везде, даже и на край света! Но, милый мой, если бы ты мог покинуть этот лес, покинуть навсегда, и в Москве, подобно Иоанну, сделаться слугою своего государя!
– Мария, ты предупредила мое искреннее желание: и наяву, и в тишине ночей эта мысль повсюду меня преследует; но увидим, что будет и что я должен буду предпринять.
Красавица снова упала на грудь атамана, и трели ночного соловья, раздавшиеся по лесу, заглушили их жаркие поцелуи…
Глава VIII
Терем царский. – Государыня на одре смерти. – Подарок Иоанна Грозного. – Умирающая. – Стражник. – Опричник. – Она умерла. – Обыкновение проходить сквозь Спасские ворота с открытою головою. – Таинственность поступков опричника.
На Флоровской башне (так в старину именовалась Спасская башня) пробило 9 часов; луна, плавая по светло-голубому небосклону, то играла бледными лучами своими с чешуйчатыми струями Москвы-реки, то горела радужной звездочкой на золотом кресте Благовещенского собора. В Кремле все было тихо, все спало; только в высоком тереме дворца государева сквозь разноцветное узорчатое окно мерцал слабый огонек. Это была опочивальня государыни, молодой супруги царя Иоанна. При тусклом свете лампады, которая теплилась в переднем углу перед святыми иконами, едва можно было рассмотреть внутренность светлицы: на высокой резной постели, под штофным голубым занавесом лежала Марфа Васильевна. Глаза ее, осененные длинными ресницами, были полузакрыты; но сон скорее походил на припадок немочи[20], чем на успокоение, и ежеминутно то на бледном, истомленном, но все еще прекрасном лице ее появлялась болезненная улыбка, то роскошная грудь вздымалась тяжким вздохом; розовые уста ее, некогда так приветливо улыбавшиеся, теперь лепетали какие-то невнятные слова, замиравшие в воздухе… Кругом все было тихо, и только изредка в глубине темного угла, сквозь полурастворенную дверь, показывались время от времени неопределенные женские лица.
Около часу больная пробыла в забытьи; потом, открывши глаза, она окинула вокруг себя мутным и робким взглядом, сделала движение, как будто желая приподняться, но тотчас же в изнеможении опустилась на пуховое изголовье, и болезненный, едва внятный стон раздался в светлице; в это время дверь отворилась и женщина лет за пятьдесят, в богатом парчовом сарафане и жемчужной повязке, показалась в сопровождении трех также богато одетых девиц. Последние, сложивши руки, смиренно остановились в отдалении, а старуха подошла к постели и, наклонившись к изголовью больной, почтительно спросила:
– Не прикажешь ли чего, государыня? Али не изволишь ли прикушать лекарственного снадобья, что прислал тебе на исцеление супруг твой, великий государь Иван Васильевич? Гонец, отдавая мне сткляницу, сказывал, что напиток составлен знахарем-немечином из разных трав, которые он собирает в полночь накануне Ивана Купалы, и всякую немочь как рукой снимает, – не подать ли, государыня Марфа Васильевна, сулеечку?
– Священника мне, священника! – проговорила больная едва внятным голосом. – Я умираю, я чувствую, что минуты мои изочтены! Теперь уже не в силах спасти меня никакие снадобья, мне нужен врач душевный… духовника… ради бога, духовника!..
Две девушки по приказанию старухи бросились вон из светлицы, а последняя, наклонившись к больной, робко прислушивалась к ее прерывистому дыханию. Марфа Васильевна снова впала в беспамятство; но потом, вдруг открывши глаза, поспешно приподнялась на постели и вскричала:
– Впустите его сюда, вот он, вот государь… я его вижу… я слышу его голос…
Старуха сомнительно покачала головой.
– Государь Иван Васильевич в Александровской слободе, – сказала она, не понимая слов больной. – Если прикажешь, я сейчас пошлю гонца с известием, что ты желаешь видеть его очи ясные… Такой приказ изволил отдать сам государь Иван Васильевич; а посмотри-ка, государыня, какое он новое ожерелье тебе пожаловал, вчера с нарочным прислал. – Старуха взяла со стола небольшой ларец и, раскрывши, подала его больной с самодовольною улыбкой, примолвивши. – Полюбуйся-ка, словно жар горит, все камни дорогие, работа хитрая…
Марфа машинально взяла ларец и, вынувши дорогое изумрудное ожерелье, начала с детским простодушием его рассматривать; лампада ярче вспыхнула пред иконами, но и тут только наблюдательный взгляд мог заметить, что на лице ее блуждала какая-то неопределенная улыбка, глаза горели каким-то ярким огнем.
– Так точно, – проговорила она, перебирая крупные изумруды, которые играли и переливались с блеском лампады, – так точно когда-то сияли мои очи ясные, словно звездочки небесные, так точно когда-то горело лицо мое, словно маков цвет о полдень… да это было уже давно… очень давно… – Больная вздохнула и опустилась на изголовье; ожерелье выпало у нее из рук. В светлицу вошел маститый священник с дарами. По знаку, поданному им, все присутствовавшие удалились, а служитель алтаря осторожно приблизился к роскошному ложу больной: сия последняя, увидавши почтенного старца, внезапно и как бы получивши прежние силы, привстала, села и, сложивши на груди руки смиренно, но с каким-то трепетом, выражавшим то восторг, то опасение, ожидала начала исповеди… Исповедь началась… Более получаса продолжалась духовная беседа, по прошествии которой священник вышел в соседнюю светлицу, где сидела мамка с сенными девушками и, благословивши их, тихо сказал:
– Войдите, великая государыня желает исполнить последний долг – проститься с вами, спешите, это последняя воля болящей, время дорого!..
Все, повинуясь приказанию старца, вошли в опочивальню. Марфа Васильевна спокойно лежала в постели: видно было, что исповедь утомила ее; глаза горели каким-то небесным огнем, яркий румянец (предсмертный гость) покрывал ее ланиты, все вокруг ее дышало чем-то неземным. Она приветливо подала рукою знак, и все приблизились к ее ложу… Чрез несколько минут гробового молчания, сквозь растворенную дверь, послышались в опочивальне громкие рыдания… На Флоровской башне било полночь.
Еще не смолк унылый бой полуночных часов, как испуганный стражник, дремавший у Флоровских ворот, опершись на бердыш, торопливо окликал проскакавшего быстро всадника, который, не отвечая ни слова, подобно молнии пронесся прямо к палатам царским. Только отдаленный топот лошади да отблеск луны на светлых подковах уверял стражника в той мысли, что он видел его не во сне.
– Чтоб тебя провал взял, супостата! – проворчал он, глядя вслед всаднику, который уже был далеко. – Пронесся словно вихорь и на оклик отвечать не хочет! Да знать басурман какой-нибудь, и шапки не сломил, въезжая в ворота, не сотворил и крестного знамения, проклятый безбожник! Сам государь-батюшка с открытою головой проезжает эту святыню, да еще кладет поклон земной. Счастье твое, что я стою пеший, а то не ушел бы ты, не положивши за свое беззаконие сотни добрых земных поклонов пред иконою Спасителя[21]. Ба, ба, ба… Да он остановился подле дворца государева… ну, так и есть, опричник, – эти кромешники всегда таковы, и Бога забыли, и царя не боятся, и воинов его считают ни за что… – При этих словах стражник важно выпрямился, но сон снова взял свое и он, склонившись на бердыш, по-прежнему исправно задремал.
Между тем всадник, который по платью действительно принадлежал к дружине опричников, быстро подскакавши к дворцу, соскочил с лошади и, вынувши из-за пазухи небольшой ларец, уже хотел подняться на крыльцо, как знакомый голос юродивого Яши остановил его…
– Погоди, Ваня, погоди! – закричал тот, показавшись внезапно из-за угла. – Откуда это тебя Бог принес? Чай из Александровской слободы? Знать, по вчерашнему с подарочком к молодой государыне, то-то и скакал, словно из лука стрела несся! Да нет, Иванушка, смерть хоть и пешком ходит, а поспешает, куда надо, поскорее тебя…
– Ты не ошибся, Яша, – сказал опричник, стараясь прервать замысловатые речи юродивого. – Его царское величество посылает венец из дорогих камней государыне Марфе Васильевне и велел осведомиться о здоровье ее…
Юродивый покачал головою:
– Поздненько, Ваня, поздненько! Марфе Васильевне приготовлен венец получше того, что ты привез в ларце своем. Да что это, голубчик, в какое ты басурманское платье оделся! На шапке и на левой поле псовые морды, при седле метла… Кабы твоя суженая могла теперь взглянуть на тебя, так и она бы не узнала; ну, да верно Богу так угодно… Господи, помяни рабу Твою во Царствии Твоем! – Юродивый, сказавши это, заплакал и, обратившись к Благовещенскому собору, начал класть земные поклоны.
Опричник поспешно подошел к юродивому и, поднявши с земли, сжал крепко его руку.
– Скажи мне, Яша, ради бога скажи, что значат твои слова? Увижу ли я государыню?..
Юродивый набожно поднял к небу глаза:
– Увидишь, Ваня, непременно увидишь там, куда придем мы все, только не в одно время… Ну да я все буду там поскорее тебя. Посылай поклон, голубчик, а теперь прощай, Яше пора молиться. – Юродивый побежал, и уже издали гробовое: со святыми упокой! донеслось до ушей опричника, который медленно взбирался на высокое крыльцо дворца государева. Прошедши длинный, темный коридор, он поднялся по узкой и темной лестнице вверх и, остановившись у дубовой двери, которая вела в переднюю светлицу терема государыни, наложил дрожащую руку на медную скобу и остановился. Сердце его билось внятными ударами, и после нескольких минут нерешительности наконец он отворил дверь… Сенные девушки толпились при входе в опочивальню и горько плакали; даже появление незнакомца не обратило их внимания. Первый, кто заметил присутствие опричника, был маститый священник, который вышел из опочивальни; он с удивлением подошел к незнакомцу, и подозрительно посмотревши на его одежду, спросил:
– Что тебе здесь надобно, сын мой?
– Твоего благословения, батюшка! – отвечал опричник, почтительно поклонившись пред служителем алтаря.
– Бог да благословит тебя, – отвечал старец, осенивши молодого человека крестным знамением. – Но что привело тебя сюда, в терем государыни, куда нет доступа людям твоих лет и твоего звания…
– Я прислан гонцом от великого государя с драгоценным подарком: его царское величество изволил приказать мне предстать пред светлые очи государыни, вручить дары и ныне же принести ему весть о ее здоровье.
Старец отер выкатившуюся слезу.
– Ты опоздал, сын мой! – сказал он опричнику. – Марфе Васильевне уже не нужны более драгоценные подарки: она уже не государыня Руси! Закатилось солнце красное, завял на земле цветок едва распустившийся, чтобы снова распуститься и цвести в обителях небесных. Марфа Васильевна скончалась! Иди и возвести об этом государю…
В это время молодая, прелестная женщина, покрытая фатою, подошла к опричнику, чтобы принять ларец, но, взглянувши на государева посланного, вскрикнула и отскочила… ларец упал к ногам священника… опричник, ломая руки, рыдал…
– И так сбылось ты души моей предчувствие! – вскричал он наконец в исступлении: она жива, но не существует только для меня одного, а я, несчастный, желал одного в жизни счастия – взглянуть еще один раз на ее светлые очи, услышать хотя один слабый звук голоса, уловить хотя одну улыбку… вот желание мое исполнено, и что же…
– Что с тобою? – спросил старец, подошедши к опричнику и взявши его руку. Сенные девушки между тем хлопотали около молодой женщины, которая лишилась чувств… – Что с тобою, сын мой? – повторил священник. – Я не разумею слов твоих!..
– Святой отец! – вскричал молодой человек, сжимая судорожно руку Иерея. – Есть много непонятного на свете, и ты не поверишь мне, хотя бы я сказал тебе и сущую правду. К чему же растравлять раны бедного сердца? Благослови меня, святой отец, в путь далекий!
Священник, благословляя незнакомца, спросил его:
– Куда же ты теперь… В какой далекий путь судьба несет тебя?..
– В могилу! – проговорил с отчаянным видом опричник, и его уже не было в светлице. Выбежавши на крыльцо, он отвязал лошадь, быстро вскочил на седло и снова, подобно вихрю, пронесся в Флоровские ворота, мимо стражника, который на этот раз боязливо перекрестился…
Читатели, вероятно, узнали в незнакомце Иоанна, сына ладожского наместника; но им еще неизвестна, может быть, причина его поступков. Мы объясним все непонятное в нескольких словах: вы, я думаю, не забыли того, что Василий Степанович Собакин, подстрекаемый видами честолюбия, решился вместе с дочерью везти в Москву и свою воспитанницу, которую любил он не меньше дочери. Вскоре разнеслась в Новгороде неверная молва, будто бы не дочь, а воспитанница Собакина удостоена выбора государева. Вы также узнали, как впоследствии Иоанн, приехавши в Москву, узнал горькую для себя истину: Наталья, по честолюбивым видам Собакина, сделалась супругою другого.
Теперь для читателя понятно то ужасное положение юноши, когда он, явившись во дворец с дарами царскими и не заставши государыни в живых, внезапно увидел бывшую невесту свою, покрытую фатой. Молодая женщина, принимавшая от него ларец, была Наталья…
Глава IX
Похороны царицы. – Народная молва о причине ее смерти. – Государь и юродивый. – Виселица. – Приготовления к казни. – Рассказ тюремщика. – Побег атамана Грозы из темницы. – Отшельник. – Опять юродивый. – Его молитва и смерть. – Гробница государыни Марфы Васильевны.
Уныло, грустно благовестили колокола московские. Москвичи толпами стекались со всех сторон в Кремль; пред Вознесенским монастырем народ затопил площадь: негде было, как говорят, упасть яблоку; все вполголоса разговаривали между собою, и на лице каждого можно было прочесть, что нерадостное событие собрало вместе общую семью царя русского.
Пожилой купец (отирая слезы и осеняя себя крестным знамением). Господи! Не поставь нам горесть нашу во грех! Не роптать на премудрый промысел Твой собрались мы сюда все единодушно, но молиться о упокоении души нашей общей матери, отдать последний долг ее священным останкам…
Молодой сиделец. Истинная правда! И торговля на ум нейдет, горе за горем. Лишь только успели отпраздновать свадебный пир, да молвить: слава богу, есть на Руси матушка-царица! А ее уже и не стало, и вот мы сиротеем снова… Эх! Как подумаешь, зачем мы собрались теперь, так сердце слезами и обливается! Провожать государыню, провожать общую мать, а куда? В такой путь дальний, откуда уже нет возврата.
Крестьянин в пониточном кафтане. Не погневитесь, почтенные, на том, что я спрошаю у вашей милости: от чего это скончалась матушка-царица? Говорят, вишь извели люди недобрые?..
Замятня (пробираясь сквозь толпу и услышавши последние слова крестьянина). Держи, молодец, язык на привязи! Непригоже середи площади, государь ты мой милостивый, при таком многолюдстве говорить слова противные; и думать-то нам о делах царских не подобает. Одному Господу известны пути его! Могут ли быть в царстве русском люди недобрые к своим государям? Творцу угодно было призвать матушку-царицу в Свои селения, а нам следует молиться о упокоении невинной души ее и плакать о сиротстве своем. Остальное все, государь ты мой милостивый, в руце Божией!
Фома Фомич (кланяясь Замятне). Здравия желаем, батюшка Прокоп Петрович! Вот опять Господь привел свидеться. Уж теперь мы у вас в гостях, только куда гостить невесело, когда ехали в Москву на пир, а приехали на похороны.
Замятня (снимая шапку). Что делать, государь ты мой милостивый, видно, такое уже счастие наше. Давно ли ваша милость из Новгорода?..
Фома Фомич. Четвертый день, батюшка Прокоп Петрович! Все собирался известить приятеля, да вот экая несчастная оказия, руки отняло, на ум нейдет и ноги ходить отказываются. (На ухо Замятне.) А что, Прокоп Петрович, на меня, чай, ты по старому хлебосольству не осерчаешь, ведь в самом деле дивное диво… то есть кончина-то государыни! Не слыхать, что за причина? Вам это известнее: неужели правда, как болтает народ, что ее извели люди недобрые? Кажись, Марфа Васильевна дороги никому не перешла и зла ни единой душе не сделала.
Замятня (также на ухо и пожимая плечами). Бог весть как сказать, Фома Фомич! Дело, государь ты мой милостивый, темное; болтают много, и между боярами толк идет, будто государя изведанные разными зельями; подозревают вишь в этом деле дядю покойной супруги государя, Марии Темрюковны, князя Мамстрюка и многих еще князей и бояр; у некоторых делали обыски и нашли мешки с зельем; некоторые захвачены и рассажены порознь; поговаривают, что без пытки, без суда и без расправы на Лобном месте не обойдется. Да бог весть как верить этому, государь ты мой милостивый! По-моему, скорее справедливо то, что Марфа Васильевна издавна имела в себе недуг, который зовут сухоткою, ну а остальное вам известно: с первого дня брака ей сделалось еще тяжелее, государь ты мой милостивый, немочь усилилась, и Богу душу отдала… да смотри, Фома Фомич, будь поосторожнее, знаешь, я ведь разболтался только так по-дружески.
Фома Фомич. Э! Батюшка, Прокоп Петрович, да разве мы не смыслим пословицы: ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами. (Вслух.) Благодарим, батюшка, на умном слове. (Потом опять на ухо Замятне.) А не слыхать, где теперь, батюшка, суженый изреченной дочери Василья Степановича, Натальи, которая, говорят, вышла замуж, да за другого?
Замятня (вслух). Сын ладожского наместника и племянник вашего тысяцкого? Не могим знать, государь ты мой милостивый, об нем речи не было…
Тысяцкий (пробираясь в парадном кафтане сквозь толпу к Вознесенскому монастырю и услышав последние слова Замятни). Старинный приятель! Прокоп Петрович, спасибо, брат, люблю за обычай, не забываешь нас и заодно! Как поживаешь, старинушка? (Замятня и Фома Фомич кланяются; многие в толпе снимают шапки.)
Замятня. Челом бьем милостивцу! Как Господь Бог милует? Верно, изволишь пожаловать разделить с нами горькими печаль-кручину аль по наказу государеву?
Тысяцкий (вздыхая). Ох уж и не говори, Прокоп Петрович, едва ноги таскаю! Общая горесть сердце гложет; старик-брат свалился, лежит при смерти. Бог весть, успею ли, приехавши из Москвы, застать в Ладоге живого; да и ехать-то не с чем: четвертый день ищу племянника, и слуху нет; прошла молва, что он поступил в дружину государеву на службу, вестимо с горя. Говорят, царь-батюшка полюбил его и посылал его с дарами к болящей государыне, племянник скакал сломя голову, да уж в живых ее не застал, и как услыхал это, дары бросил, вскочил на лошадь, ускакал неведомо куда; в Александровскую слободу не явился и с тех пор как в тучку канул, вот какое горе-то. (Отирает слезу.) Да вот уж и бояре начинают в монастырь собираться, скоро обедня начнется и государь приедет; пора и нам пробираться. Не хочешь ли, Прокоп Петрович, проведу тебя.
Замятня. Сделай милость, батюшка! (Замятня и тысяцкий уходят.)
Стражники (расталкивая толпу). Дорогу, дорогу, расступитесь!..
В толпе голоса. Кто это? Никак тесть государев. Так и есть он – Василий Степанович. Дорогу, ребята!..
(Василий Степанович Собакин показывается. Он идет тихо, грустный, и кланяется народу, который, снявши шапки, расступается и кланяется ему).
Незнакомец в черном охабне (вполголоса). Небось теперь опустил голову, а кто виноват? – сам, честолюбие, гордость: хочу быть тестем государевым! Так и сбылось, сам добился почестей, а где дочь?
(Народ с любопытством оглядывается на незнакомца; некоторые смотрят на него подозрительно и перешептываются).
Псковский купец (который давно уже вглядывался в черты незнакомца, кричит): Слово и дело, слово и дело!
(Является земский ярыжка с обхожими, купец шепчет Земскому на ухо, он отдает приказание обхожим, те бросаются и хватают незнакомца, который хотел скрыться в толпе; его уводят. Любопытные окружают купца и расспрашивают).
Псковский купец (отвечая на вопросы). Да, узнал я его! Это был сам Атаман-Гроза, который нагнал страх на весь Новгород, разбойничал со своей шайкой и в прошлом году ограбил меня, я его тотчас узнал. (Шум в народе увеличивается; между тем Владимира увели.)
Один из толпы (старику). Дядя Пантелей, да что же за девушка идет за тем, как бишь его, Гроза, что ли? Вишь какая пригожая и как, голубка, плачет, что река течет, знать его разлапушка. Благо не видят обхожие, как она рюмит по разбойнике, а то не миновать бы и ей…
Старик. Полно болтать, Андрюха, что нам за нужда, над ними бы это и деялось…
(Молва в народе продолжается).
Первый из толпы. Ах ты господи, смотри-ка, какой смелый, идет при таком многолюдии и не боится! Знать сорвиголова.
Второй. А какой ражий! Ну, брат, этот гусь задаст тулумбаса, так не опомнишься.
Третий. Да и глаза-то у него разбойничьи.
Молодая девушка (старухе). Ах, бабушка, как жаль этого, что увели-то! Какой он пригожий, словно красная девица! Не может статься, чтобы он был разбойник…
Старуха. Молчи, Марфуша, девичье ли дело хвалить мужчину, да еще разбойника? Ты знаешь, эти чудесники знают всю подноготную, может, страшнее нелегкого, прости господи мое согрешение, а прикинулся красавиком… мы и не такие виды видывали.
(Поезд опричников верхами разгоняет народ).
– Дорогу, православные, дорогу… Государь с боярами едет!
(Говор в народе утихает. Иоанн IV, в сопровождении бояр, многочисленной свиты и опричников, показывается; все снимают шапки, но нигде не слышно радостных приветствий. Гробовое молчание. Все разделяют горесть своего государя. Лицо Иоанна мрачно и грустно. Поезд медленно приближается к Вознесенскому монастырю, из ворот которого появляется митрополит и духовенство в черном облачении и настоятельница с сестрами. Всеобщее уныние).
Юродивый Яша (с огромною палкою пробирается сквозь толпу и, подбегая к государю, останавливает его лошадь). Здорово, Васильич! Куда едешь? Что повесил головушку? Знать похороны править не пир пировать!.. Что делать, мое красное солнышко, ведь кажись бы выше тебя и не было, ан нет, на деле-то иначе – есть царь небесный, Который располагает всеми царями земными. Полно же кручиниться, горем не прибавишь, не убавишь. Смотри-ко, у тебя какая семейка! Заплачь ты, так ведь все в голос зарыдают, а уж если зарыдает матушка Русь, так тогда земля застонет, небу жарко будет. Полно, Васильич, молись Богу, и я, грешный, помолюсь за тебя…
Государь. Спасибо, Яша, спасибо, человек Божий! (Обращаясь к боярину.) Выдай ему десять серебряных рублевиков.
Яша (не принимая денег, которые дает ему боярин, и обращаясь к Государю). Спасибо, Васильич! Спасибо за ласку, а денежку сам береги на черный день! Вишь у тебя, кормилец, то свадьба, то похороны, изъян за изъяном… я, батюшка, побогаче тебя – пришел ночью к твоим красивым хоромам, да на крыльце и лег свернулся, а там взошло красное солнышко, встал встряхнулся, да и был таков, и пошел в Божий храм молиться за тебя, да за всю Русь православную. Пойдем-ко лучше к обедне да помолимся за упокой души усопшей…
(Поезд двигается к Вознесенскому монастырю. Яша рядом с государем бежит туда же. Начинается звон во все колокола).
Чрез несколько месяцев после этого печального дня в Новгороде с раннего утра заметно было чрезвычайное волнение: толпы новгородцев спешили на сенную площадь, где, неподалеку от городской тюрьмы, возвышалась виселица со всеми нужными приготовлениями для предстоящей казни; толпы любопытных беспрестанно переходили от двух рядовых столбов к тюрьме и обратно. Солнце еще только поднималось белым шаром на востоке.
Один из толпы. А что, ребята, много ли сегодня будут вешать разбойников?
Другой. А кто их ведает! Говорят, одного, да зато самого главного, что звался атаманом Грозой, а этот десятерых стоит, он ведь был набольший, так ему и надо карачун! Разбей о камень голову, ноги без головы не пойдут.
Третий. Как бы не так! У них, брат, за набольшим нет остановки: повесь одного атамана, выберут другого, убей другого, выберут третьего, и конца не будет.
Четвертый. Ребята, побежим к тюрьме, вишь туда сбежалось сколько народу, знать поведут гуся-то скоро. (Все бегут к тюрьме.)
Тюремщик (бледный, испуганный, говорит народу). Эх, ребятушки! Уж и не говорите: как взгляну на виселицу, так по-за-коже мороз и подерет – не пришлось бы самому попасть на нее.
Голоса в толпе. Что ты, что ты, дядя Еремей! Да про что тебя на виселицу? Ты старик добрый! У того соловья, что грабил проезжих, вероятно твоего поздоровее – ведь он у тебя в клетке.
Тюремщик. Был соловей, да вылетел…
Все (с удивлением). Как так?..
Тюремщик. Да вот как: когда привезли его, проклятого, сюда из белокаменной да посадили ко мне, так он, куда тебе! – притворился таким смиренным, бывало водой не замутит, что заговорит, то заплачет. К нему и утро и вечер ходила какая-то девушка, красавица такая, что и сказать, нельзя; она говорила, что была воспитана с ним вместе; она два раза в день носила ему пищу и всегда бывало, как увидит его, так и зальется как река. Вот я и сжалился над окаянным, выпросил у набольших позволения допускать к нему девчонку, а там и цепи с него сняли. Все шло хорошо. Он по-прежнему вел себя смирно, а вчера, как услышал, что получен указ от великого государя казнить его – избожно перекрестился и, заплакавши, сказал: что заслужил, то и получаю. Куда мне, стало жалко его тогда; вы знаете, ребятушки, я хоть и тюремщик, да ведь добрый человек…
Голоса в толпе. Знаем, знаем…
Тюремщик. Ну вот вечером приходит к нему девушка; принесла порядочную сулеечку романеи и просила передать любезному; я – вы знаете – добрый человек, думаю себе: почему же не дать ему выпить, ведь уж это будет в последний раз перед смертью; отчего не отвести горемыке душу. Взял сулеечку да захватил свою кровную – ендову бражки и пошел к нему; признаться, сам с ним выпил на прощанье и стражникам поднесли. Я порядком отуманился, едва добрался до постели и захрапел. Просыпаюсь нынче: голова словно свинцом налита, каморка так и ходит около меня кругом; я вскочил. вижу, что проспал, испугался, хочу идти – не тут-то было; ноги не слушаются; я к двери, дверь от меня: верно подсыпал чего-нибудь, окаянный! Прихожу к тюрьме: стражники храпят и бердыши из рук выпали – насилу добудился; отпираю дверь, вхожу, батюшки мои! свету Божьего не взвидел: железная решетка в окне выпилена, солома в углу лежит несмятая, а разбойника как не бывало!
Голоса в толпе. Ахти, батюшки! Так он бежал? Вот беда! Опять около Новгорода проезда не будет.
Тюремщик. To-то и беда, что уж старого воробья на мякине не обманешь и его в новгородский лес не заманишь. Проклятый, как на смех, начертил гвоздем на стене: «Прощай, дядя Еремей, скажи, чтобы меня не искали: собрался я в Литву, еду, еду и следу мне нету!..» Так вот какие дела-то… (Тюремщик плачет и, махнувши рукой, удаляется.)
Народ разговаривает и расходится.
Луна, в золотой порфире, медленно плыла над Москвою, то купаясь в прозрачном облаке, то освещая готические стены и башни Симонова монастыря.
Ночь была июльская, прекрасная; все в святой обители иноков покоилось сном, только мерцавший в одном окне слабый огонек да изредка тень, мелькавшая на белых стенах скромной кельи, свидетельствовали о бодрствовании смиренного инока. Это был мужчина молодых лет, прекрасной наружности; на его бледном, истомленном лице ярко выказывались следы грусти и какого-то самоотвержения. Черная грубая власяница покрывала его тело, по-видимому привыкшее более к парче и бархату; тяжелые вериги на шее и четки в одной руке, книга в другой довершали принадлежность одеяния. Он стоял на коленях пред резным распятием и клал земные поклоны. Долго и усердно молился инок, читая про себя священную молитву, и только шелест грубой власяницы да однообразный звон вериг нарушали безмолвие кельи… Наконец дыхание его сделалось прерывистее, глаза загорелись каким-то невыразимым огнем, а земные поклоны продолжались…
– Боже! – произнес он уже вслух, но слабым голосом. – Боже! Возвеличь яко кедр Ливанский святую Русь, сохрани и спаси царя православного. Боже! Прости, прости ей мои мучения… Слезы брызнули из глаз инока, он не в силах был докончить молитвы и упал ниц пред распятием.
– Нет, не могу более молиться! – вскричал он наконец, подымаясь с земли. – Не могу, хотя бы и желал. Господи! Не вмени во грех и преступление заповедей Твоих, мирскую слабость несчастливца, которого сердце и под власяницей бьется по временам внятными ударами воспоминания о прошедшем, из памяти которого ни тяжкие вериги, ни строгий пост не изгладили огорчения о потерянном житейском счастии, и грешный инок, удаленный от мира, мечтает и плачет о мирском, о былом… – Рыдания заглушили слова отшельника, и он в изнеможении упал на скудное ложе.
Кто-то три раза постучал в дверь кельи и звонким голосом произнес:
– Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас!
Инок опомнился, привстал на постели, отер поспешно катившиеся по щекам слезы и потом тихо отвечал:
– Аминь!
Дверь отворилась.
В келью вошел юродивый Яша. «Здорово, отец Игнатий! Как живешь-можешь? Не закрывайся, родимый, вижу – опять поплакал. Благослови-ко лучше меня, да пойдем молиться; скоро ударят к утренней…
Инок благословил Яшу, потом, поспешно одевшись и накрывши голову клобуком, последовал за юродивым. Они пришли на паперть монастырского собора, оба упали на колени, и усердная молитва их полетела в горняя. Долго молился инок, долго юродивый лежал распростертым на земле пред иконою Богоматери… Колокол ударил к утренней молитве… Ключарь отпирал собор…
Отец Игнатий подошел к Яше и ожидал, пока тот поднимется с земли; юродивый по-прежнему лежал неподвижно… «Бедный! Он, верно утомившись молитвою, заснул… – сказал инок и начал будить юродивого… Тот был холоден… бездыханен… – Он умер, не дышит… – сказал инок, прислушиваясь к дыханию Яши, и начал класть поклоны земные поклоны, произнося тихо: Господи, приими дух его в селения Твои!..»
Утренний колокол благовестил сильнее…
Кончина государыни Марфы Васильевны достаточно неизвестна: иные уверяют, что она скончалась от изнурительной болезни, которая уже давно таилась в ней и усилилась с того времени, когда она сделалась царицею Руси. Из происшествий же тогдашнего времена видно, что кончина ее приписана действиям будто бы злых людей, которые извели ее зельями… Все, что нам осталось воспоминанием о несчастной государыне, так рано увядшей и, может быть, вмещавшей в себе свойства добродетельной Анастасии[22], – это ее гробница! Войдите в соборную церковь Вознесенского монастыря и вы увидите по правую сторону главного входа эту гробницу, над которой скромная надпись гласит:
Марфа Васильевна, из рода Собакиных,
третья супруга Царя и Государя Иоанна IV Васильевича.