Март, октябрь, Мальва — страница 9 из 14

Я не могу разобрать и почти сразу вскрикиваю и проваливаюсь в собственный стон.

И теперь он шепчет мне на ухо: «Тихо, тише, тише».

И я отключаюсь от себя самой, исчезаю в черном тепле. И когда я прирастаю к его члену, беру его в рот, мне становится так тепло и хорошо. Я становлюсь маленькой и несуществующей, становлюсь собой. Одновременно ребенком и женщиной. Всегда одновременно. Мне нравится слушать, как он начинает стонать и гладит мою шею и лопатки, и как затем, кончая, он протягивает мне свою руку, и наши пальцы сплетаются, потом он прижимает меня к себе и снова дает мне руку. И мне кажется, что близость между нами черная, теплая, бесконечная и что она не может прерваться.

Ни мороз, ни ветер, ни весь внешний мир – ничто не может нас разлучить.

А уже в апреле на своей кухне после очередной близости он рассказывает мне о девушке в окнах доходного дома, на которую он смотрел часами во время работы из широкого офисного окна в 2000 году. Он работал тогда в Гнездниковском переулке. И он описывает мне ее светлые волосы до лопаток, и я представляю себе, каким золотым было ее тело. И почему-то внезапно спрашиваю его, где он был в день взрыва в переходе на Пушкинской в том же 2000 году. И он говорит мне, что был за границей, в Испании. И я вспоминаю дым, который я видела в своих окнах в тот августовский день. За неделю до теракта я купила сережки в этом переходе. Я жила тогда рядом с «Пушкинской», мне было четырнадцать лет, а ему двадцать пять.

Затем он снова говорит мне о той девушке, ее волосах и теле, и что он прозвал ее Белочкой про себя, он говорит, что она ничего не делала целыми днями, а только ходила по комнате туда-сюда обнаженная и долго стояла перед огромным мольбертом, но позже кто-то из сотрудников редакции, где он работал, зашел к ней в гости и узнал, что это не мольберт, а огромное зеркало и что она просто красилась. Я предположила, что, возможно, она была в депрессии, и он посмотрел на меня внимательно и ответил:

– Не все так сложно устроены, как ты.

Я опустила голову и улыбнулась про себя: значит, он думает, что я сложная.

И вот я уже снимаю с себя его майку, одеваюсь, выхожу из его квартиры, и близость между нами прерывается, разрывается.

На следующий день я гуляю в Гнездниковском переулке, где он работал в 2000-х, смотрю в окна дома, куда он смотрел на светловолосую девушку Белочку. День, два он не отвечает на сообщения.

Сумасшедшая в городском кафе говорит:

– Кому нужна любовь после смерти?

А я ношу в холщовой сумке новые кружевные трусы на случай, если он меня позовет снова.

Лилово-золотистые апрельские сумерки, издательская вечеринка на последнем этаже Гостиного двора и мое мучительное отвращение ко всем, кроме него, ужасное чувство сиротства, оторванности от него и от себя самой, а значит, и от реальности.

Шампанское, хор веселых голосов… Глядя на город с высоты, я воображаю себе любовь, которой никогда не знала и, наверно, не умела давать, – всегда только привязанность, потребность в близости, чтобы укрыться от страха.

Когда мне было двенадцать лет, поезд мчался из Подмосковья в Москву, и в окно я видела ночное летнее небо, и поля, и стога сена, весь мир принадлежал мне. Тем же летом я ходила с бабушкой в кино на «Титаник» уже в третий или четвертый раз, и небо на экране было розовым, голубым, желтым и синим. Волшебным. И мне так хотелось безусловной любви, как на экране. В феврале следующего года бабушка умерла. Прошло двадцать четыре года, а мне все так же остро хочется безусловной любви. Но небо больше не бывает таким розовым, как в то лето, когда мне было двенадцать лет.

Уже дома на рассвете в муках тревоги я смотрю по «Ютубу» выступление Тины Тернер 1991 года, она исполняет The Best, на ней светло-голубые джинсы, белая блузка и черный короткий пиджак, она заливается, как безумная, пляшет и бесится, восхитительно свободная, мне кажется, я никогда не буду настолько свободной и никогда не была – или, может, только в то самое лето, когда мне было двенадцать.

Часто я думала о своем теле только как об ассортименте мясной лавки, и в периоды, когда он игнорировал, меня я отправляла ему бесконечные интимные фото в сообщениях в ответ на его молчание, когда оно становилась невыносимым для меня. Всегда.

И все же я даже не думала о возможности приблизиться к такой ядерной, огненной боли, как разлука с ним. Лучше вечная созависимость, ее темная воронка между мной и ним, ликвидирующая для меня весь остальной мир.

Как иногда травма отвращает нас от жертвы, потому что мы не в силах сопереживать, не в силах принять то, что она пережила, и жертва стоит среди нас с выбитыми зубами или отсутствующими конечностями и сияет силой своего несчастья, силой перенесенной трагедии, пока мы жалко ищем слова или отводим глаза.

Точно так же всегда стыдно с чувствами: ими нельзя управлять. Совсем. И когда наконец мы с ним снова встречаемся, во мне словно что-то ломается.

Когда он спрашивает меня, почему я не мокрая, я ощущаю стыд и вину за молчание своего тела. За то, что оно закрылось от него, словно на замок. Почему мы перестаем хотеть тех, кого любили?

И позже, когда он кончает, он впервые кажется мне таким чужим, его удовольствие совершенно отдельно от меня и не трогает меня, а только ранит своей отдельностью, непричастностью ко мне самой. Он чужой мне, как экран, транслирующий порнофильм, и мне не хочется прижаться к нему, разделить с ним все, что он чувствует, как хотелось всегда раньше.

Я ощущаю какое-то тупое удивление, которое вскоре стихает. Странно, раньше, когда он появлялся, я сама как будто тоже появлялась до конца. Воскрешала себя для себя же самой.

Появлялись мои руки, ноги, чтобы обвивать его, я начинала чувствовать, что я есть, что я живая. И мне хотелось этой свободы, которой мог меня научить только он, которую прежде мне мог дать только он.

Теперь же мне вдруг захотелось уйти от этой новой пустоты, возникшей между мной и им, возникшей во мне. Мне хотелось уйти от боли.

Я снова ухожу от него, выхожу из его жилища, и наша близость опять прерывается, разрывается.

Ну почему даже после пустоты он все еще так важен для меня? И когда он долго не смотрит на меня, становится больно: кажется, что меня нет. Кажется, что я перестаю существовать, я подхожу к зеркалу и пытаюсь узнать себя, понять, кто это оттуда смотрит на меня. Мой мир герметичен и замкнут на мне самой и на близости с ним, но в глубине себя, в глубине своего сознания я знаю, что с человеком всегда происходит то, чего он боится.

Я трогаю свои соски, и темная волна стирает меня. Во мне не остается ничего, кроме желания.

Или обиды на него и себя саму.

Написать человеку, похожему на палача, в дейтинг-приложении, выйти на улицу голой, выйти в окно – все одно.

Всегда или почти всегда происходит то, чего бы я не хотела, и еще это гнетущее состояние, которое я помню с ранней юности, когда внезапно вся мужская часть улицы смотрит на тебя, и не потому, что ты как-то особенно одета, а потому, что все они чувствуют твое состояние.

Эти периоды гиперсексуальности и гипервидимости в моем случае почти всегда совпадали с самыми тяжелыми обострениями депрессии и деперсонализации, я вроде как вся была телом, но была предельно далеко от него в эти периоды.

Меж тем в приложении были: парень, который слал мне несмешные мемы, парень, который сразу же спросил меня про римминг, парень, похожий на палача. Не было только его.

В конце концов я, конечно, решаю трахнуться именно с тем, кто похож на палача. Просто чтобы отменить саму себя.

Но мне хочется, чтобы он остановил меня, услышал на расстоянии. Ведь телепатия – главное свойство влюбленных, если ее уже нет, она не работает, то ничего нет.

И все же я еду на встречу, а он не останавливает меня, я выхожу из метро, и чужой человек пишет мне: «У меня уже стоит».

И именно в этот момент я понимаю, что не смогу. Год назад ровно в этот день мы занимались любовью с ним – с не останавливающим меня, и он впервые рассказал мне, откуда у него веснушки на спине, которые я так любила целовать и прижиматься к ним в полусне.

Небо разрывается тонкими нитками розовой ваты, и сквозь летний закат я вижу лицо смерти – она смотрит прямо на меня.

И я вспоминаю, как дрожат его веки и ресницы, когда он просыпается, и все периоды близости и неблизости между мной и ним; я стою на развилке между метро и чужим домом, я плачу и не могу остановиться.

И вдруг внутри у меня почему-то звучит невыносимо нежная и простая песня Роберты Флэк Killing me softly with his song:

Strumming my pain with his fingers,

Singing my life with his words,

Killing me softly with his song,

Killing me softly with his song,

Telling my whole life with his words,

Killing me softly with his song…

Она звучит тихо, почти как приговор или тайное знание.

И тогда смерть уходит, остается только моя близость с ним.

И когда мы снова находим друг друга и я прихожу к нему, на столе свежая ежевика, он снимает с меня мое любимое платье и говорит, что запомнил, что оно снимается через голову, несмотря на молнию, и сквозь смех его и свой я смущаюсь этой новой теплоте.

Уже в комнате он взял меня за шею и стал говорить мне на ухо, как именно он бы меня выебал, он говорил это с такой нежностью, что, даже если бы он сказал, как убьет, расчленит меня, я бы все равно не чувствовала ничего, кроме этой нежности, мне казалось, что она может расплавить и меня, и мое тело, и все пространство вокруг, и время. И потом совсем глухим голосом назвал меня по имени.

А когда он уснул, я заплакала от нежности, мне казалось, что я чувствую такую нежность, что я не могу ее перенести, мне хотелось, чтобы он проснулся и укрыл меня от этой нежности, спас меня. Я снова смотрела, как дрожат его ресницы и веки сквозь полусон и на морщинки в уголках его глаз, я любила его в те минуты больше всех живых существ на земле, больше всего мира. И я знала, что отдала бы жизнь за него. Я смотрела на него и думала, что хочу, чтобы мои слезы смешались с его спермой, чтобы ни я, ни он уже не могли преодолеть это единство между нами, так похожее на сиротство и болезнь, чтобы мы навсегда утратили эту способность с легкостью сломанных детей преступать через близость. И вечер всходил над городом как меч, как самое простое обещание из всех возможных.