Петер всякий раз звонил накануне и приходил в Ромино отсутствие, хотя и не втайне от Ромы — напротив, когда Маша говорила, что завтра придет Петер, Рома всегда, не говоря ни слова, проваливал на полдня. Петер не просто приносил Ане подарки — с содранными бирками, но часто и без бирки было понятно, что на игрушку он потратил столько, сколько иные тратят на электронные новинки, — он привозил целые багажники подгузников, влажных салфеток, стиральных порошков, чая, мороженого, сыра, выносил мусор и пару раз помыл пол; он, когда Маша решила, что пора, нашел ребенку няню и квартире домохозяйку (ослепительная красавица-марокканка, она слишком хороша для меня), но было и нечто кроме этого: Петер на протяжении без малого года был единственным каналом, соединяющим Машу с внешним миром — с миром профессиональным прежде всего, и если Маша, когда пришло время переговоров с продюсером, а потом и пред-съемочного периода, съемок наконец, была вообще в состоянии быстро включиться в работу и не выглядела со стороны как неизвестно за каким чертом севшая в режиссерское кресло мамаша, то в этом была прежде всего заслуга Петера. Петера, которому, когда он в шутку спросил, пишет ли она для него роль, Маша честно ответила, что кино молодое, так что только, если его это устраивает, эпизод в самом начале — родитель, за которым главный герой закрывает дверь (оставалось только взмахнуть бровями, когда он согласился). Петера, который, как это было понятно и без слов, переехал бы к Маше на Фридрихштрассе, если бы было можно. Петера, про которого каждый раз вернувшийся вечером Рома спрашивал: ну как герой-любовник? ублажил? — Машу мутило от его хамства, но она только молча запиралась с Аней в своей комнате.
Разумеется, Маша должна была послать Рому ко всем собачьим чертям — такой вывод легко сделать в формате женских посиделок за бутылкой красного (девочки, я бы на ее месте), и такое решение легко принять, когда сказка уже почти рассказана (надо было, пожалуй, остаться у бабушки с дедушкой — подумал колобок). Однако в силовом поле совершающейся жизни была масса причин этого не делать. Начать с того, что каждый раз, когда Маша с Ромой, уложив Аню спать, проходили стандартный сужающийся круг взаимных ну прости меня и да ладно, забей и снимали одежду, секс их был похож на что-то такое, ради чего стоит жить и прощать друг друга. С другой стороны, Маша, у которой не было веры в то, что взрослого человека можно — силой ли убеждения, страхом ли истерики — заставить измениться, продолжала надеяться на то, что взрослый человек может однажды сам задать себе прямой вопрос, честно на него ответить, мужественно принять решение и так далее. Дело, наконец, в том, что на вопрос «почему Маша не уходила от Ромы?» вообще не может быть получен корректный ответ, потому что человек никогда не уходит откуда, а всегда идет куда, и поэтому единственный вопрос, на который можно, не рискуя сильно соврать, ответить, это «почему Маша не уходила к Петеру?», но для ответа на этот вопрос время еще не пришло.
Еще несколько некрасивых и, в сущности, случайных подробностей, но без них, кажется, не обойтись. Вот Рома, абсолютно серьезно и спокойно убеждающий Машу в том, что ее решение завести ребенка было ошибкой (за окном ночь, они сидят на кухне и пьют чай с принесенным Петером мороженым — Рома уплетает за обе щеки). Вот Рома, принесший домой бутылку водки, отказывается уходить пить где-нибудь на улице (молчи, баба! дожили: мужик в своем доме выпить не может, — Рома пьян в стельку, тон его с водевильного меняется на юродивый: ах извините, ваше величество, это же не мой дом, а ваш, — Маша, не выдержав, хлопает межкомнатной дверью и запирает ее). Вот Рома в посткоитальной безмятежности задумчиво говорит, что любовь — это болезнь, которая дольше четырех лет продолжаться не может, ученые доказали (у Ани дневной сон, и нужно бы успеть погладить белье, но Маша вдруг цепенеет и, свернувшись калачиком, отворачивается к стене, на которой дрожит пробившийся через сиреневый цвет солнечный лучик). Достаточно.
Последний съемочный день «Чумы» стал последним днем их вместе и одновременно — последним днем существования творческого тандема Регина-Евгеньев. Они купили две бутылки вина, Рома — отметить, Маша — подкрасить вином воду, и на половине второй бутылки маятник скандала заработал, набирая амплитуду. Рома начал с обвинений в деспотичном поведении Маши на площадке (Евгеньев, а как, по-твоему, я должна снимать? дорогой Ромочка, скажи, пожалуйста, не против ли ты снять еще один дублик? это работа! мы там не муж и жена, а оператор и режиссер!), но это был только затакт. То, к чему вел Рома, это что Маша поработила его, заставила выйти замуж, привязала ребенком и вынудила переехать в Германию потому, что тебе нужен был оператор! Ты посмотри на себя, ты же чудовище, ты пожрала всех вокруг себя, ты используешь всех для своей работы, ты и ребенка завела не потому, что тебе хотелось ребенка, а потому, что ты что-то такое в голове своей придумала, ты больная, ты не человек! Маша слушала Ромину истерику и, поймав себя на страстном желании вцепиться ему в горло, вскочила, переворачивая заодно стол: ты подлый ублюдок! — и, когда бутылка отгремела по кафелю, спокойно: ты подлый ублюдок, и я хотела бы, чтобы ты сдох.
Тут, может быть, требуется еще одна специальная «женская» оговорка: Рома виноват не только в том, что разлюбил (разумеется; однако нужно принять во внимание и простительную неизбежность этой вины), но и, главное, в том, что не хотел эту вину признать. В сущности, Роме нужно было, чтобы развитие событий само закрыло эту ситуацию, сохранив его белый фрак незапятнанным, и иллюзия того, что это возможно, и есть главная его вина, ибо иллюзии, в отличие от ошибок, непростительны. Проблема, в конечном счете, не в том, что Рома комфортнее чувствовал себя с Дашей (конечно же, к ней, а не работать, улетал Рома раз в месяц на неделю), а в том, что весь этот год он добивался того, чтобы Маша послала его на три буквы — ну или в Arshloch, это слово он выучил одним из первых, — чтобы в итоге все не выглядело так, будто он бросил жену с маленьким ребенком, и, добиваясь этого, он просто не признавался себе, что делает. Однако, выставляя Роме этот безжалостный счет, нельзя не принять во внимание и того, что Маша могла бы (и, если серьезно, должна была бы) Роме помочь. Конечно, в результате она это и сделала: переворачивая стол, она уже поняла, чего Рома от нее ждет, но понимание это пришло непростительно поздно.
На самом деле с того момента, как Маша, еще на похоронах отца, оказалась погруженной во что-то вроде мутного вязкого молока, она так и продолжала плыть в этом молоке. Со стороны это выглядело как равнодушие: Маша равнодушно участвовала в любом разговоре, равнодушно смотрела по сторонам, когда ее оставляли в покое, и равнодушно ухаживала за Аней, когда она этого требовала (именно это дало повод для самого чудовищного из Роминых обвинений, и, вероятно, не чувствуй Маша, что это не просто необоснованная чушь, она не нашла бы в себе сил взорваться). Так это выглядело со стороны, но Маша еще не сошла с ума, она отдавала себе отчет в том, что происходит, только сама форма этой отчетности была изводом того же равнодушия — или, если уж начистоту, его источником и причиной. Равнодушным был третий, все больше завладевавший Машиным сознанием: была Маша, действующая так, как того требовали обстоятельства, была Маша, осознающая, что происходит, отдающая первой Маше команды, переживающая, испытывающая боль и радость, и, наконец, был третий, который просто за всем этим наблюдал, и самой безмолвностью своего наблюдения утверждал бестолковость действий Маши-первой и бессмысленность переживаний Маши-второй. Во всяком случае, именно так Маша понимала все происходящее изнутри, и совершенно ясно, что тот, кто регистрирует внутри себя действие этой инстанции третьего, не может не согласиться с его, третьего, правотой.
Единственным, что вырывало Машу из-под власти этой инстанции, была работа (на площадке она стала еще более, чем раньше, жесткой и четкой; Петер, работавший с ней последний раз на «Save», бросил: кёнигин, ты там, в России, что, полком успела покомандовать?), и если после гнусного, с какой стороны ни посмотри, разрыва с Ромой Маша не замкнулась в себе окончательно, то дело тут только в том, что «Чума» была доснята и ее теперь нельзя было не смонтировать.
В «Чуме» играли пятнадцать мальчиков и девочек, однако ошибкой было бы считать ее фильмом о подростках, наподобие агитки Ларри Кларка. Проводив родителей в отпуск, главный герой учреждал нечто вроде идеального государства, причем утопия эта, прямо по Гегелю, носила сразу и социальный, и экзистенциальный характер. Вот твои родители счастливы? ну, удовлетворены собой? И мои тоже нет, — объяснял герой товарищу. И ни у кого вокруг, — взмах рукой на распаковывающих пакеты с бутылками и закусками гостей — кого ни спроси. И тем не менее мы все собираемся сделать то же, что и они: учиться, работать, завести семью и бегать к любовницам. Результат заранее известен! Тогда что надо сделать? — Что? — Что-то принципиально другое, понимаешь? — Выпить? — Ребята, у нас есть кое-что получше! (В кадре появлялась бледная брюнетка почти идеальной красоты.) Идите сюда! — А что, у вас там дует? — О, у нас такие ветра! Разумеется, в рамках бытового реализма они ничего, кроме как выпить и покурить, сделать и не могли. Однако произведение искусства на то и произведение искусства, чтобы подхватить реальность на крючок иносказания. Утопия, учрежденная героями фильма, была, как у Буратино и его друзей, не чем иным, как театром, — и разумеется, как любой подобный проект, в некотором смысле театром жестокости. Ясно, что, оставаясь формально картиной, изображающей бытовое поведение подростков, «Чума» была обобщающим высказыванием об универсальном механизме жизнепроживания, ибо в конечном счете человек никогда не «учитывает опыт», а просто механически повторяет его.