Маша всех журналистов посылала куда подальше, и однако о предположительно имевшем место выстреле как о поводе поговорить о важной, до сих пор остающейся не решенной проблеме в одних изданиях и о слишком давно молчащей Региной в других писали десятки человек на пяти языках. Мнения, как простейшие, размножаются делением, и если один критик писал о том, что Региной, при всем уважении к ее таланту, стоило бы пройти наконец соответствующее обследование у специалистов, то другой эксперт осторожно спрашивал себя, не часть ли все это рекламной компании «Голода», который, по слухам, только подтвердит тот факт, что Регина как режиссер выдохлась? Творческие неудачи теперь, кажется, принято маскировать агрессивной вирусной рекламой.
Маша, когда кто-то из осмелевших на студии робко намекал ей: Мария, вы не читали? такое пишут, что волосы дыбом, — неизменно доброжелательно отвечала, что давайте поговорим об этом после работы, о’кей? — и однако после работы, даже если осмелевший еще оставался в студии, ему было не до разговоров — доползти бы до дома. От журналистов отбивался продюсер — пресс-релизы, звонки, милая, ты совсем совести лишилась, ты не могла мне сказать, что у тебя такой материал пойдет? — опровержения и обещания, отказы, вы вчера родились? я вам скажу новость, дайте ее с пометкой «молния»: режиссер Регина уже три года как не дает интервью, никому. В начале лета в «Empire» вышло большое интервью с Петером, где он говорил о «Голоде», премьера которого была предварительно назначена на август: я думаю, — говорил он, — что съемки в этой картине были самым главным событием в моей жизни — в моей профессиональной жизни, во всяком случае, точно. Уверяю вас, что работа на таком уровне духовного напряжения для любого артиста — и счастье, и мечта, и величайшее испытание. И еще: то, что я видел в монтажной, превосходит все прежние работы Региной. Несмотря на то что Петер, несомненно, и так все это сказал бы, продюсер все-таки заранее позвонил ему: ну ты там дай им всем прикурить, а то совсем распоясались, бога не боятся. Несколько раз он и сам говорил под включенный диктофон, причем однажды, расслабившись, уж очень хорошенький был мальчик-журналист, сказал: последнее время она как будто покрылась патиной какой-то, обросла скорлупой. Самым комическим образом это было прямо противоположно тому, как обстояло дело в действительности.
Потому что на самом деле с Машей произошло нечто совершенно иное: двадцать четыре часа в сутки, даже во сне — спала она мало и почти постоянно просыпалась рывком, выныривая из-под тугой пленки пронзительного тоскливого сна, — она жила с истончившейся до небывалой проницаемости оболочкой. Именно поэтому, если подумать (потому что — а зачем иначе?), она чисто механически ограничивала контакт со средой. Не в том даже дело, что среда была враждебная — что враждебного в милых девочках и мальчиках на студии? — просто если у монады нет окон, то ей, очевидно, грозит исчезновение вместе с превращением в окно. Между тем именно как большое, во всю стену, с натертым до скрипа стеклом окно Маша и ощущала себя. Острее всего это чувствовалось за пультом — она работала, как будто растворившись в кадре, то есть буквально: как будто она и была кадром; это случалось в лучшие моменты и раньше, только раньше это состояние нужно было специально, иногда подолгу, наколдовывать, — в студии и на улице. Маша все так же ездила на велосипеде (только теперь в глухом мотоциклетном шлеме: выглядело глупо, зато ее было не узнать), и ей казалось, что жирующая вокруг жизнь, как пахучая чашечка хищного цветка, незаметно переваривает ее. Веточка, попавшая под шуршащее переднее колесо, переламывалась с торжествующим, дивной красоты звуком, прячущаяся в панике под куст мышь заламывала сердце совершенством своего устройства, Маша не могла себя пересилить и останавливалась, чтобы поднять с земли глупую черно-красную гусеницу, и гусеница слепо тыкалась туда-сюда по ее ладони, пока Маша с сожалением не отпускала ее, на выезде из Тиргартена солнце перемигивало по окнам домов сотней ясно различимых оттенков, пузатый старик останавливался отдышаться так, будто он и был конечной целью мироздания, панкующая молодежь, сидя на асфальте кружком, пела нестройно «Knockin’ On Heaven’s Door», причем нестерпимо, до боли хотелось отдать кому-нибудь велосипед и сесть вместе с ними, стать своей у них, Маша с остервенением внюхивалась в запахи булок и кофе, пиликали возвышенным хором телефоны, и холеная мама успокаивала плачущего ребенка, горе которого было неотменимо, богоравно, всесокрушающе, — на студию Маша через раз приезжала в слезах.
Становилось ли вечером лучше? Нет. Мир в тени все так же полнился цветами, формами, запахами, звуками и голосами: огни вывесок, витрины и фонари складывались, как нарочно, в гармоничные соцветия, тени деревьев прочерчивали на тротуарах контуры волшебных карт, запахи пива и конопли пьянили аккумулированной радостью, гомон толп на площадях и на порогах дискотек нарастал, взрывался и утихал, как вагнеровская увертюра, — все это проникало в Машу, наполняло ее и, будто раковая опухоль души, плодилось, плодилось в ней восторгом и тоской. Маша приезжала на Фридрихштрассе — так опускался на дно крейсер «Стерегущий», матросы которого сами открыли кингстоны, отделявшие их от густой соленой воды и напуганных рыб, — бросала шлем у двери, минут десять сидела в тишине и темноте (относительной тишине и относительной темноте — дом говорил с ней сотней голосов, тихо гудели трубы, глухо кричал сверху по-турецки мужской голос, за окном подпевали коты, и стена перед ней меняла тон в ритм работающему у кого-то напротив телевизору), после чего набиралась смелости и звонила в Петербург. Трубку сразу давали Ане (она как раз готовилась спать), и Маша слушала Анино лопотание, которое ей все труднее и труднее было разбирать. Настоящий ужас, однако, ждал Машу ближе к середине лета, когда Аня все чаще стала отдавать папе телефон после минуты-другой разговора: ну ладно, мама, пока! — Аня, подожди, послушай… — привет; да она мультик тут смотрит. После этого Маша остервенело бросалась на бумагу — и только тогда жизнь, порыкивая, уползала в свою нору.
За время пост-продакш «Голода» Маша написала два сценария — один из них был едва ли не автобиографическим, про девочку из провинции, поступающую в художественное училище (в финале героиня переживала не то всамделишний, не то нафантазированный роман с красавчиком-учителем), а другой представлял собой диковатую вариацию на каренинскую тему, в которой все вокруг Анны вели себя так, словно уже читали роман, хоть ничего и не могли поделать, — но этого было мало. Кроме того, Маша изрисовала эскизами две папки бумаги — на картинках этих будут лица, животные, городские сценки и какие-то будто инопланетные пейзажи — а еще, купив масляные краски и растянув на подрамнике холст, она написала две картины. Картины — громко сказано: кисти Машу слушались плохо, масло выкидывало самые неожиданные кренделя, так что попытки пересоздать (обуздать, конечно, на самом деле) цветовое берлинское буйство — дневное в одном случае и вечернее в другом — провалились; свернутыми в трубочку их потом найдет в углу кухни Петер; его передернет, когда он их развернет.
Петер несколько раз за все это время напрашивался в гости, но Маша пустила его только однажды: кёнигин, я тут рядом, я так нарезался, я просто не доберусь до дома, — и хотя, говоря по совести, не так уж он был пьян, как хотел казаться по телефону, Маша его не выгнала: только не мешай, алкоголик чертов, я работаю — работаешь? шеф, ночь на дворе, какая работа? — так что, тебе вызвать такси? — молчу, молчу. Маша сидела с лэп-топом на кухне, Петер бродил по коридору и по комнатам, бормоча Gott verdammt: он помнил эту квартиру другой. Перед ним вповалку лежали футболки, носки и джинсы, разбросаны были по полу листы с эскизами, подрагивали в углах от движений воздуха комки пыли, валялись скомканные в трубочки-гармошки и переломанные пополам полиэтиленовые пакеты, карандашная стружка, придавленные чем попало — банкой из-под кофе, другой книгой, статуэткой — на раскрытых страницах книги и альбомы, на столах стояли чашки с желтыми и черными изнутри донышками, диски были свалены вперемешку с коробками, в коридоре лежали подошвами вверх туфли и упавший, да так и брошенный шарф, а на кухне из раковины вспухла ощетинившаяся во все стороны, как военное укрепление, черенками вилок и ложек гора тарелок: кёнигин, твоя домработница попросила политического убежища в Швейцарии? хочешь, я найду тебе новую? — спасибо, намек понят — нет, правда. Маша захлопнула лэп-топ и крутанулась на стуле: о’кей, будем считать, что поработала.
Они еще около часа посидели с виски (Маша больше нюхала, чем пила), Петер сплетничал, причем пару раз ему удалось даже рассмешить Машу, и уговаривал дать ему роль: все что угодно, босс, ты же знаешь — совратитель малолетней, пойдет? — если только малолетней тебя — ну почти, — и потом Маша отправилась спать: ты идешь? правда, уж извини, у меня сейчас только одна кровать. Она дала ему второе одеяло, и Петер тут же переполз из-под него к ней. Рука, пробравшаяся к ней под футболку, не встретила сопротивления, вместо этого Маша внятно, в голос сказала: Петер, тебе не надоело трахаться? — а? — я говорю, ты уже взрослый дядька, трахаешься, наверное, лет тридцать пять, ведь должно же было надоесть. Петер убрал руку из-под футболки и обнял Машу поверх нее. Извини, я не хотела тебя обидеть. Проснулись они, как засыпали, — обнявшись.
Домработницу Маша так и не найдет, но Петер узнает об этом уже только тогда, когда вернется в Берлин с премьеры «Голода». По игровому полю своей жизни Маше осталось сделать один ход (во всяком случае, в рамках этого текста; все другие ходы, если они будут, придется совершать уже за его пределами). Потому что премьера «Голода» будет назначена в Кёльне.