Мастер серийного самосочинения Андрей Белый — страница 9 из 26

В последующих составляющих серии повторяются мотивы, в разной мере заложенные в первом романе – это тоже прямое повторение. И вместе с тем в «Петербурге» отчетливо прослеживаются репетиции мотивов еще в то время не написанных произведений – обратное их повторение (предвкушение).

Мотив богоубийства-распятия составляет исключение из вышеприведенной схемы. В нем сходятся на одном уровне все линии обратного повторения – в каждой из них мотив развивается как репетиции предстоящего представления. В каждом романе богоубийство готовится в повторяющихся репетициях, подводящих к кульминации произведения. Будущие распятия в последующих сочинениях репетируются линией богоубийства в «Петербурге». И в жизни, в самосознании Андрея Белого, мотив распятия, в отличие от всех остальных, обращен не в прошлое, а в будущее: он ощущает жизнь как крестный путь, в конце которого предстоит трагическая развязка публичной казни через распятие.

Можно представить, что, если бы Белый дожил в краю Советов до 1937 года, его предчувствие легко оказалось бы, кроме способа казни, пророческим в самом трагически реальном смысле.


В заключение хочу обратиться к очевидной, казалось бы, но почему-то не упоминаемой особенности творчества, орнаментальности и практики повторения Белого. Не только автобиографичность мемуарных книг Белого, но и радикальная автобиографизация писателем своих романов заставляет задуматься о том, что природа этих текстов вторична по отношению к биографической реальности. Знак вторичен по отношению к своему референту, который он собой воспроизводит (не имеет значения, достоверно или искаженно). Текст, основанный на прошлом автора, является онтологически равноправной, но вторичной реальностью по отношению к этому прошлому, которое он собой воспроизводит. Если пойти дальше, то автобиографизированный текст – явление даже не второго, а третьего плана повторения: прошлое автора воспроизводится его воспоминаниями, текст же воспроизводит воспоминания. Воспроизводит настолько выборочно и достоверно, насколько того желает автор, и в той форме, какую им желает придать автор. Если воспоминания о прошлом – (вынужденно избирательное) повторение прошлого, то текст – (намеренно избирательное) повторение воспоминаний о прошлом. Таким образом, текст есть повторениеповторения прошлого.

Если пойти еще дальше, то мотивное повторение внутри текста – это повторение повторения повторения. Наконец, повторение мотива в серии – повторение уже в четвертой степени: повторение повторения повторения повторения. Исходя из этого, поэтика серийного самосочинения Белого по самой своей сущности является поэтикой повторения – повторения, многократно помноженного на повторение.

Впрочем, это относится не к Белому только, а к серийному самосочинению как жанру.

Глава 2Излюбленные образы: отец и сын

Завороженность отцовским образом и озадаченность собственной амбивалентностью восприятия отца – сердцевина и один из основных импульсов автофикциональности Белого. Ходасевич писал, что истинной целью Белого было – «дать очередной вариант своей излюбленной темы о преступлении против отца»[243]. Позднейшие исследователи с редким единодушием принимают этот тезис. Дихотомия сын–отец составляет основную смыслопорождающую константу его творчества. Белый говорит об отце: «Его влияние огромно <…> совпаденье во взглядах и даже полемика с ним определяли круг моих интересов <…>»[244].

Наряду с серийным воспроизведением оппозиции отец–сын у Белого имеет место серийное развитие каждой из двух ее составляющих. Это «линия младшего» (серия текстуальных протагонистов) – и «линия старшего» (серия текстуальных антагонистов).

Отец в жизни и в текстах Белого

Привилегированный референт: отец

По ходу создания серии своих самосочинений Белый вплетает в нее «серийную биографию» своего отца. Зависимость образов отца и сына обоюдна. По мере изображения отца Белый конструирует и реконструирует ряд его различных – до противоречивости – образов. В свою очередь серия образов отца активно участвует в выстраивании серии образов сына. Постоянное присутствие фигуры отца провоцирует отклики самопознающего Я и выявляет различные его ипостаси.

Ходасевич подчеркивал двойственность Белого как результат раздвоенности между родителями; по его словам, Белый писал, чтобы «переосознать впечатления, поразившие в младенчестве»[245]. Борис Зайцев основывает свое описание Бугаевых на противопоставлении отца, блестящего математика, и матери, блестящей женщины, «но совсем иных устремлений – кажется, очень бурных». И заключает: «Так что Андрей Белый явился порождением противоположностей»[246]. Его детство прошло под аккомпанемент скандалов – родители никак не могли поделить сына между собой. Отец– математик хотел бы поскорее сделать из Бореньки ученого мужа и одеть его «в сюртучок, в котелок». Мать хотела бы превратить сына в девочку: наряжала в платья и всеми способами ограждала от «штанишек» и наук. Коротко Белый формулирует эту семейную «конфигурацию» в очерке «К биографии» (1927):

<…> отец все хотел из меня сделать ученого; а мать этого боялась; я был, так сказать, яблоком раздора; и эта борьба за меня сильно отразилась на детстве; я рано ушел в себя: независимость, критика окружающей действительности – первые, непроизвольные жесты самозащиты, во мне появившиеся, как результат недоумения, кого слушаться: отца, или мать[247].

Классическая схема Эдипова треугольника отец–мать–сын годами разыгрывалась в семействе Бугаевых не схематично, а весьма драматично: с криком, надрывом и истерикой, что наложило отпечаток на всю последующую жизнь писателя и его творчество. Ходасевич свидетельствует:

Не только нервы, но и самое воображение Андрея Белого были раз навсегда поражены и – смею сказать – потрясены происходившими в доме Бугаевых «житейскими грозами» <…> Эти грозы оказали глубочайшее влияние на характер Андрея Белого и на всю его жизнь[248].

В воспоминаниях Белый воссоздает домашние сцены:

В этих условиях было мне пыткой готовить уроки отцу <…> учил уроки я кое-как, с оглядкой, со страхом <…> А отец требовал от меня именно четкости в формулах; по утрам он не раз кричал на меня:

– Как же это ты, Боренька? Эхма, голубчик!

В ответ на что поднимался голос из комнаты матери:

– Не смей учить![249]

Белый помнит себя ребенком душевно, даже физически деформированным: «<…> нечего говорить о том, что выявления мои исказились; я ходил с испуганным, перекошенным лицом, вздрагивая и не зная, что делать с руками; я был под бременем своей незадачливости, уродливости и “вины”, в которой не виноват <…>»[250].

Белый задается вопросом о самом себе: «<…> что получится из загнанного семейной ситуацией ребенка, боящегося естественных проявлений?»[251] Всю жизнь он пытается дать ответ на этот вопрос. Он воспроизводит в своих самоописаниях-самосочинениях свои Я как плоды настойчивых педагогических усилий отца и матери. Несмотря на активную роль матери, несмотря даже на близость сына к ней в детстве и общую с ней (но не с отцом) любовь к музыке, видимо, именно отношения с отцом оказались самыми важными и наложили неизгладимый отпечаток на воображение, жизнь и творчество писателя. Впрочем, в разных произведениях это проявилось в разной мере: в романах о Котике и в воссоздании детства в мемуарах матери уделяется не меньшее внимание. Представляется, что для взрослого Белого отец (или призрак отца) остался важнейшим референтом, а мать осталась таковым в гораздо меньшей мере.

Белый в одних случаях признавал, в других опровергал сходство литературных персонажей со своим отцом. В первом томе воспоминаний он пишет: «Не останавливаюсь на наружности отца; я ее описал в “Крещеном китайце” <…>»[252]. Там же Белый говорит о непосредственной автобиографичности «Котика Летаева»: «<…>неАндрей Белый написал, а Борис Николаевич Бугаев натуралистически зарисовал то, что твердо помнил всю жизнь <…>»[253]. В других же случаях Белый, напротив, решительно отрицает автобиографическую основу тех же самых романов о детстве. В предуведомлении к «Крещеному китайцу» он отвергает параллели между своим детством и детством Котика, между своим отцом и отцом Котика:

В изображении ребенка, конечно, я пользовался и своими детскими воспоминаниями; и отчасти пользовался в изображении родителей Котика некоторыми (весьма немногими) штрихами, взятыми у своих родителей; но вся фабула, постановка характеров, конфигурация человеческих отношений есть плод чистейшей фантазии автора; и тот, кто хотел бы проводить параллель между детством автора и детством «Котика», впал бы в глубочайшее заблуждение <…> Характер профессора Летаева сложен автором из целой группы людей <…>[254].

Как бы то ни было, сходство описанного в мемуарах быта Бугаевых с картинами жизни Летаевых не вызывает сомнений, включая разительное сходство романного отца с мемуарным. В романах Московского цикла образ профессора Коробкина тоже заимствует приметы профессора Бугаева, но не во всем.

Прототип декана Летаева, профессора Коробкина и по крайней мере частичный прототип всех отеческих фигур произведений Белого – один из крупнейших математиков своего времени профессор Московского университета Николай Васильевич Бугаев. Он разрабатывал теорию «аритмологии», дискретных, или прерывных, функций, необходимых, по его мнению, для «аналитического объяснения мировых явлений»[255]. Нина Каухчишвили характеризует его работу следующим образом: «Прерывность функции, “разрозненность” отдельных единиц в составе целого, скачкообразное изменение целого – эти особенности подхода к объекту отличают созданную Бугаевым теорию – аритмологию – от классического анализа»[256]. Величины могут изменяться непрерывно или прерывно. Профессор Бугаев доказывал, что господствовавшая в его время трактовка изменяемости как непрерывного процесса справедлива только по отношению к простейшим явлениям природы. Он развивал понимание кажущейся непрерывности как «прерывности, в которой изменения идут через бесконечно малые и равные промежутки»[257].

Профессор стремился к созданию математически точного описания мира. Логично предположить, что такое описание, с учетом принципиальной неизмеримости многих процессов, не может быть полным[258]. Теория дискретности Бугаева – продолжение взглядов Лейбница на мироздание как структуру иерархически организованных монад (замкнутых в себе неделимых единиц). Знаки, в том числе математические символы, являются в этой системе семиотическими выразителями природы вещей. Вяч. Вс. Иванов так излагает эту идею:

<…> Лейбниц писал, что «знаки» <…> «коротко выражают и как бы отображают глубочайшую природу вещи и при этом удивительным образом сокращается работа мышления» <…>. В своей собственной системе он «намеревался свести понятия к символам, символы к числам, и, наконец, посредством цифр и символов подвергнуть понятия символическому вычислению»[259].

Воспринятая у Лейбница идея ограниченного числа исходных единиц, через которые могут быть описаны сложные явления, развивалась Н. В. Бугаевым. Эту абстрактную идею его сын-писатель превратил в экзистенциальную идею-чувство, сделал доминантой характеров декана Летаева и профессора Коробкина. Эту идею сведения сложного к простому в «Крещеном китайце» излагает папа-математик:

– «да-с, в результате обычно», – его разрезалка взлетает, – «числитель и, да-с, знаменатель искомого отношения, да-с, сокращаются – да-с» – (разрезалка по воздуху делает быстрый зигзаг, сокращая туманную мысль – в результат простой мысли) – «и мы переходим: к простым отношениям!!»

<…>

– «Мир – отношенье простое и краткое; он – результат многосложных процессов, но он не процесс: результат!»[260].

Та же идея близка профессору Коробкину. Профессор показан постоянно «вычисляющим» – решающим задачу внесения смысла в мировую «невнятицу» и, как часть ее, в собственную квартиру. В «Московском чудаке» Коробкин ведет борьбу за «рациональную ясность»: «<…> ясность сияла ему; он устраивал мыльни клопам, прусакам, фукам луковым, повару, переграняя все – в правила, в принципы, в формулы <…>»[261]. Математика заполняет голову профессора, он ищет выражения хаоса жизни через систему абстрактных элементов: «Скрижаль мирозренья его разрешалась в двух пунктах; пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу; пункт второй: математики <…> – уже докатились <…>»[262].

В «Котике Летаеве» и «Крещеном китайце» профессор реорганизует жизнь семьи внедрением рациональных «способов»: папочка «все-то пытается выгранить способы жизни; и ограничить нас гранями»[263]. Жизнь его организована набором ритуалов («<…> сам папа зажил, как святой, им самим ограниченной жизнью <…>»[264]): заострением карандашика, сидением с томиком Софуса Ли в «темной комнатке», ношением «разрезалки», вышептыванием «эн, эм, эс» и, конечно же, работой.

Двойственность изображений отца

Почти любое упоминание отца снова и снова влечет за собой описание его внешности, повадок, манер и причуд. Основная особенность этих описаний: с одной стороны, изображение отца как большого ученого и незаурядного человека, с другой стороны, принижение и осмеяние как причудливого и по временам вздорного старика. Тексты оставляют впечатление, что Белый пытается удовлетворить две равновеликие потребности своей травмированной души: воссоздания светлого образа отца и ритуального убийства отца. Портреты отца амбивалентны в большом и в малом.

Во всех портретах, за исключением Аблеухова, Белый воспроизводит образ математика. Стремление отца-математика к установлению ясности в науке и в жизни подано двойственно. Иногда уход в математические абстракции изображается сочувственно, как защита от сложностей жизни: «<…> отступит он хлястиком в свой кабинетик от гущи забот: в беззаботицу… интегрального исчисления…»[265] Иногда же погруженность в мир абстракций показана иронично – до карикатурности. В «Московском чудаке» дух героя надолго отлучается, и для описания действий героя используется средний род, как в описании тела: «И видом бессмыслил; осмысленны были очки, а все прочее – нет: с неосмысленным видом сидело и кушало; после – бродило по комнатам; дух отлетел – вычислять <…>»[266].

Как сам образ математика, так и его восприятие другими персонажами построено на контрастах. Рассказам о тихом нраве погруженного в свой мир декана Летаева не соответствуют сообщения о его крикливости и авторитарности: «Папа кричал: на студентов, доцентов, профессорш, профессоров, литераторов, болтунов, либералов, министров <…>»[267]. Он изображается агрессивным спорщиком, готовым навязать свое мнение «кому бы ни было»:

И подъехавши тихо басами, подкинется взвизгами; – ну и пошел безраздельно кричать во весь рот:

– «Вы – отъявленный, батюшка мой: вы – отъявленный…»

<…> – вскочит и ухает шагом; проходит тяжелым пропором чрез чуждые мнения он <…>

<…>

– папа – скиф, разрубатель вопросов, великий ругатель! —

– и кажется папа тираном, готовым зарезать столовым ножом, кого хочешь <…>[268].

Профессор Коробкин тоже изображается то тихим гением, то крикуном и домашним тираном. Комментарии рассказчика сопровождаются комментариями персонажей. В «Крещеном китайце»: «Кто этот свирепый чудак?»; «Раз было сказано: – Знаете, верно профессор Летаев страдает уже размягчением мозга?»[269] В «Московском чудаке»: «Никите Васильевичу, в свою очередь, думалось: – Да у него – э-э-э – размягчение мозга»[270].

Разница между романами и мемуарами проявляется, прежде всего, в интонации и манере изображения. В мемуарах тоже не обходится без претензий к отцу, но преобладают восхищение, любовь и сопереживание; создается образ большого ученого, в высшей степени самобытного и интересного человека. В романах очень заметен гротеск, который способствует передаче авторской неприязни к воссоздаваемым им образам; среди прочего, отец предстает физически уродливым и эмоционально неуравновешенным. Впрочем, в «Петербурге» и «Москве» Белый и сына, то есть себя, выводит малопривлекательным.

Разница между романами и мемуарами в подаче отца очень ощутима. В них как будто два разных отношения к отцу. Слова Ходасевича об изменениях в восприятии родителей Белым подсказывают, что так оно, вероятно, и было:

Ненависть к отцу, смешиваясь с почтением к его уму, с благоговейным изумлением перед космическими пространствами и математическими абстракциями, которые вдруг раскрывались через отца, оборачивалась любовью. Влюбленность в мамочку уживалась с нелестным представлением об ее уме и с инстинктивным отвращением к ее отчетливой, пряной плотскости[271].

Знал Ходасевич об этих нюансах скорее всего от самого Белого, очень когда-то близкого друга. Мемуары Белого наглядно подтверждают и это утверждение Ходасевича, и другое – что в романах нашли отражение детские, а не взрослые, потрясения автора. Отсюда и результат: в романах преобладает отношение отцененавистника (яд, оставшийся с детства); в мемуарах заметны обе струи, но преобладает смесь сочувствия с восхищением (взгляд взрослого).

Посвященные отцу страницы «Котика Летаева» и «Крещеного китайца» читаются как дневник наблюдений Летаева-младшего над Летаевым-старшим, изобилуют отчетливыми и беспощадными зарисовками его внешности и манер. Отец, «случайно увидев себя пред собой» (в зеркале), «не мог оторваться от пренелепо построенной головы, полновесной, давящей и плющащей папу (казался квадратным, он) и созерцающей из-под стекол очков глубоко приседавшими, малыми, очень раскосыми глазками, тупо расставленным носом <…>» Еще наблюдение: «<…> туловище перевернулося животом как-то наискось от плечей; ноги тоже поставлены косо; такой он тяжелый и грузный <…>»[272].

Страницы Московской трилогии, по крайней мере до середины второго романа, «Москва под ударом», полны пассажей, предающих профессора осмеянию, на разные лады рисующих изъяны профессорской внешности и характера: «Профессор стоял в тусклой желтени крашеной рожей, собачьей какой-то: и жутил всем видом <…>»[273]. Белый заметил в первом томе воспоминаний: «<…> “Коробкин” – не отец; в нем иные лишь черты взяты в остраннении жуткого шаржа <…>»[274]. Но шаржевое остранение используется и в других романах – и не мешает узнаванию.

И в летаевском цикле, и в московском образ профессора выступает во всей своей научной величине, как ученого выдающихся способностей и достижений. Но свидетельства незаурядных его достижений идут вперемежку с карикатурными чертами, показана и трогательная беззащитность ученого: «<…> он – заслуженный профессор, “пшеспольный” там член, академик, почетный член общества, прочая, прочая, прочая, – он был подпуган; гремел на весь мир, а боялся – Мандро»[275].

Можно предположить, что Белый следует модели изображения гениального ученого «не от мира сего», которая обычно работает на возвышение образа. Да, следует, но не во всем и не с самого начала. Просматриваться модель «высокого безумия» начинает только с середины «Москвы под ударом». И лишь в мемуарах становится отчетливым изображение отца как уникального ума, не вмещающегося в мелкий быт, остраняющего и осмеивающего свое окружение. До мемуаров преобладает гротескная подача. Будто со злорадством подмечает повествователь каждую неловкость профессора, сладострастно выписывает его уродство.

Белый радикально меняет свои трактовки отца, их по крайней мере четыре: смехотворно-отталкивающий (Аблеухов, изначальный Коробкин), пугающе-непонятный (Летаев), трагически-безумный (эволюционировавший Коробкин) и чудаковатый мудрец-гений (профессор Бугаев). Это не разные фигуры, но разные изображения. Огромная амплитуда вариаций сквозного образа могла бы быть истолкована как непоследовательность – и логически таковой является. Однако с точки зрения серийного самосочинения, эта особенность изображения предстает не издержкой, а органическим свойством поэтики. Вариативность порождена обсессивными возвращениями травмированного сознания автора к разным вариациям одних и тех же референтов прошлого, его потребностью в текстуальных изменениях референтной парадигмы. Перед нами не последовательное развитие характера, а скачки от одного изображения к другому, не являющемуся его прямым продолжением, затем к третьему – и так далее.

Амбивалентное отношение взрослого сына к мертвому отцу можно истолковать в свете позднего Эдипова комплекса. Фрейд называл феномен поздней амбивалентности, для которой характерно противоречивое смешение любви и враждебности к отцу и к памяти отца, «отцовским комплексом». Он находил эквивалент этого невроза в тотемистическом поведении примитивных народов: «<…> в один прекрасный день изгнанные братья соединились, убили и съели отца и положили таким образом конец отцовской орде». Фрейд поясняет: «Жестокий праотец был, несомненно, образцом, которому завидовал и которого боялся каждый из братьев. В акте поедания они осуществляют отождествление с ним, каждый из них усвоил себе часть его силы».

Затем он проводит параллель с современными невротиками:

<…> объединившиеся братья находились во власти тех же противоречивых чувств к отцу, которые мы можем доказать у каждого из наших детей и у наших невротиков, как содержание амбивалентности отцовского комплекса. Они ненавидели отца, который являлся таким большим препятствием на пути удовлетворения их стремлений к власти и их сексуальных влечений, но в то же время они любили его и восхищались им[276].

Мифическая первобытная орда Фрейда (не столько исторический факт, сколько теоретическая модель) представляет гипотетическую схему зарождения тяги к отцеубийству. По Фрейду, и у современных невротиков отцовский комплекс не умирает со смертью отца, а продолжает действовать. У дикарей он проявляется, с одной стороны, в преклонении и страхе перед тотемом, с другой, в периодически повторяющихся ритуальных убийствах и поеданиях тотема, заменяющего отца:

Религия тотемизма обнимает не только выражение раскаяния и попытки искупления, но служит также воспоминанием о триумфе над отцом. Удовлетворение по этому поводу обусловливает празднование поминок в виде тотемистической трапезы, при которой <…> вменяется в обязанность всякий раз заново воспроизводить преступление убийства отца в виде жертвоприношения тотемистического животного <…> Сыновье сопротивление также снова возникает отчасти в позднейших религиозных образованиях[277].

У современного невротика, не убивавшего своего отца, но подсознательно желавшего ему смерти[278], комплекс проявится после смерти отца в форме позднего послушания, чувства вины, возвеличивания умершего и следования его заветам.

Если продолжить фрейдовскую логику, можно предположить, что у современного культурного невротика, кроме чувства вины, может проявляться и потребность в периодическом символическом воспроизведении ритуального убийства отца – в замещающих ритуал навязчивых акциях, как, например, серийное профанирование отцовских образов в романах Белого.

Фрейд полагает, что именно после смерти близкого человека амбивалентные чувства невротика выходят наружу:

Мы не может отказаться от бессознательной враждебности, как от постоянно действующего и двигающего мотива. Это враждебное душевное движение к самым близким, дорогим родственникам при их жизни не проявлялось, т. е. не открывалось сознанию ни непосредственно, ни посредством какого-нибудь заменяющего его проявления. Но это стало уже больше невозможным с момента смерти одновременно любимых и ненавистных лиц: конфликт обострился[279].

Трудно не провести параллели между «отцовским комплексом» по Фрейду и моделью беловского воссоздания отцовских образов. Белый, как под микроскопом разглядывающий отца, подвергающий его публичному осмеянию, создающий зачастую не портрет, а чучело-тотем, тем самым совершает серию символических убийств отца – эквивалент сжигания чучела в воображении. Создается впечатление, что такой ритуал служит выходом детских патрицидных импульсов и замещением реального отцеубийства. В романах Белого черты отца методично предаются препарированию и последующему отрицанию-умерщвлению.

Фрейд отмечает, что невротические симптомы двойственны: «<…> они, с одной стороны, являются выражением печали, а с другой – очень ярко выдают то, что хотели скрыть, – враждебность к покойнику»[280]. У Белого реализация комплекса продуктивна – способствует созданию уникальных произведений.

Гипотеза Фрейда подсказывает гипотезу для объяснения связи между детской травмой и навязчивой идеей отцеубийства. По ряду примет, рассыпанных в Котиковой дилогии, Котик–Боренька принимал сторону матери: к ней приползал на карачках, ластился, как собачонка, ей вилял хвостиком, ей старался угодить. Отец же, судя по всему, несколько пугал мальчика: непонятный, большой, шумный, неблизкий (и подарки его неблизки: например, букварик – «наука без звука»): «Боюся я папочки: грозен бывает он»[281]. При таком раскладе мамочка периодически дает понять, что супруг ей действует на нервы и мешает. Психологически это означает, что в какие-то моменты, в каких-то проявлениях – лучше б его тутсейчас не было. Можно предположить, что ребенок заражался от матери таким настроением. Но у ребенка, которому неведомы нюансы взрослой жизни и оттенки отношений, оно формируется как безоговорочное: лучше б отца вовсе не было (в текстах этого в явном виде нет, но в жизни могло быть). Повзрослевший Белый отца оценил и полюбил. Но когда сын начал понимать и открываться, отец умер. Белый недообщался с отцом. В его жизни со смертью отца образовалась огромная дыра. То хорошее, что между ними складывалось, осталось нереализованным – все плохое, что было до того, застряло в памяти, в сознании и подсознании. Логично предположить, что остался острый комплекс вины, осталось желание исправить несправедливое отношение, повиниться – а сделать это уже невозможно. Но нелюбовь к отцу тоже где-то осталась. И осталась потребность объяснить – отцу, себе, богам – что в отце вызывало желание сделать так, чтоб его не стало. И писатель, кажется, точно по Фрейду, в своих произведениях раз за разом пытается разобраться в этом клубке комплексов, по ходу дела раз за разом разоблачает отца, раз за разом разоблачает себя и таящиеся внутри ужасные помышления.

Вот в чем видится связь двух логически различных тем, детской травмы и патрицида. Такую связь подразумевает (хотя прямо не называет) Ходасевич.

Патрицидом, однако, тема отца у Белого отнюдь не исчерпывается.

Личности отца в глазах Котика