— За одним немцем?
— Да. Но это особый парень. С особыми…
— Джим, их были тысячи. Тысячи. Какая разница, одним больше или одним меньше?
— Нет. Этот — совсем другое дело.
— Нет. Все они одинаковы.
А Тони вовсе не занимался рапортом для ОААКТР. Он отвечал своему старшему брату на письмо, которое на днях наконец-таки поймало его.
Дорогой Рандольф!
Было очень приятно получить от тебя весточку. Я рад, что Лиссабон для тебя интересен и с Присциллой все в порядке.
Пожалуйста, не верь всяким слухам и не давай им расстраивать тебя. Я понимаю, что мое поведение в последнее время довольно трудно понять, и это вызывает много разговоров в определенных кругах. Я не сдался американцам. Я не сбежал от своего народа. Я вовсе не считаю себя очередным Робертом Грейвсом. Я не сумасшедший, хотя такого вопроса в твоем письме и не стояло; просто я ощущаю его за твоей манерой выражаться, сложившейся в стенах Министерства иностранных дел.
Со мной все хорошо. Я полностью поправился. Нет, я не встречаюсь с женщинами. Возможно, мне и следовало бы это делать, но я воздерживаюсь. Со старыми друзьями я пока тоже не встречаюсь. На мой несколько необычный вкус, они слишком добры. Я нахожусь среди американцев по своей воле, — потому что эти глупцы говорят только о себе. Словно дети, они безостановочно болтают о себе и своих городах, о своей стране, о прошлом, о будущем, производя шум из всех отверстий. Их ничего не интересует, кроме собственной шкуры. Мне не приходится давать каких-то объяснений. Я не выслушиваю длинных печальных заверений в соболезновании. Никто заботливо не расспрашивает меня, как я переживаю последствия…
Милый мой Рандольф, другие тоже теряют детей и жен при бомбежках. Дженифер и Тим ушли безвозвратно; я смирился с этим и почти не думаю об этом. Я не виню себя в том, что произошло, как это кажется тебе. Здесь все намного проще. Мы охотимся за ужасным фрицем. Это очень забавно, забавнее всего, что со мной было за всю войну…
Тони прекратил писать. Он чувствовал, что вот-вот снова начнет плакать. Он скомкал лист бумаги в шарик и швырнул его через всю комнату. Затем снова уселся и сжал пальцами переносицу. Боль никуда не ушла. Он сомневался, что она вообще когда-нибудь уйдет. Ему захотелось чего-нибудь выпить. Но он не стал этого делать. Подумал о том, что, может быть, стоит попробовать поспать. Где Литс? Нужно ли возвращаться в кабинет, где остались те двое евреев? Ему было просто необходимо чем-то заняться.
Старик спал. А Шмуль смотрел на него. Тот лежал на койке, время от времени ворочаясь от толчков внутренней боли. Его дыхание стало поверхностным и сухим, он хрипел, и в уголке его вялого рта собрались пузырьки слюны. Кожа у него была молочно-белой, дряблой, покрытой веснушками и сетью тоненьких синих вен. Он завернулся в одеяло, как в молитвенную шаль, но при этом одна нога осталась непокрытой и теперь свисала с койки. Это старое существо каким-то образом сумело выжить, еще один уродец вроде Шмуля, бессмысленное исключение, единственной задачей которого является доказательство огромного числа погибших.
Почему американцы не могут захватить в плен какого-нибудь хорошенького жирного эсэсовского офицера? Человека, который согласился бы с ними сотрудничать, циника, предателя? Или почему бы им не приехать на день раньше, до того как были разграблены склады? Нет, удача снова улыбается Реппу. Он ничего после себя не оставил, и поэтому им приходится копаться в бледных, болезненных воспоминаниях портного Айснера.
«Не забывайте: нам нужны документы», — сказал Литс.
Но вместо этого Шмуль начал припоминать свою первую беседу с Литсом и Аутвейтом: два суровых лощеных нееврея, взгляд ничего не выражающий, лица непроницаемые. Люди в форме — разве между ними есть какая-то разница? Суровые люди с оружием, которые должны выполнять свою работу и у которых нет времени на простые человеческие чувства. Весь мир, кроме евреев, оделся в форму. Нет, у евреев тоже есть форма — в синюю и белую полоску, с зубчатой грязной звездой, пришитой на сердце. Это была форма старика Айснера, и именно эту форму предпочитал Шмуль, а вовсе не…
Удивленный, он посмотрел на свою одежду. На нем были американские ботинки, полевые брюки и шерстяная оливкового цвета рубашка. Для старика Айснера он был американцем, и язык при этом не играл никакой роли. Портной Айснер все еще беспокойно спал на койке, когда Шмуль выскользнул из комнаты. Ему не пришлось идти далеко. Здесь было два вида складов: основательно разграбленные и строго охраняемые. Выбитые двери и горы обломков отмечали первую категорию, а караульные солдаты — вторую. Шмуль тут же нашел единственное исключение из правила — кирпичное здание, которое не охранялось и не было разграблено.
Шмуль зашел внутрь. Здесь стоял затхлый запах, и на него тут же навалилась темнота. Он постоял, ожидая, пока его глаза привыкнут к полумраку. Маленькие искорки света, напоминающие звезды, просачивались сквозь дырявую крышу, и в темноте медленно проступили очертания. Штабель за штабелем, ряд за рядом, аккуратно расположенная на тевтонский манер, лежала сине-белая тюремная форма.
— Нет. Этот парень совершенно другой. Не знаю почему, но это так. Он представляет из себя странную комбинацию доблести и зла. Он очень смелый. Невероятно смелый. Он намного храбрее меня. Но он…
Литс замолчал, подыскивая слова. Сьюзен не стала ему помогать.
— Не представляю, как они производят таких парней, — продолжил он. — Видишь ли, мы всегда ожидали увидеть в них трусов. Или извращенцев. Или каких-то безумцев. А что, если они такие же, как мы? Что, если некоторые из них даже лучше нас? Храбрее? Решительнее? Что, если некоторые из них — герои? Настоящие герои?
— Не делай из этого мелодраму. Я видела их работу. Они жестокие мерзкие убийцы, вот и все. В этом нет никакой романтики. Они убивали миллионами. Мужчин, женщин. Особенно детей. В Освенциме под конец они кидали живых детей в печи.
— Я задавал эти вопросы Тони. Он очень умный человек, ты и сама увидишь. И знаешь, что он мне ответил? Он сказал: «Не надо вдаваться в философию, приятель. Мы здесь только для того, чтобы убивать этих свиней». Но этого недостаточно, неужели ты не видишь?
— Ты просто одержим этим парнем, вот что я вижу. А он пустое место, он никакой не символ, не принцип. Он просто свинья с оружием. Вот оружие-то и делает его особенным.
Шмуль вернулся в кабинет и быстренько переоделся в форму. Он ничего не чувствовал; это была просто материя, от долгого хранения слегка пропахшая затхлостью.
Ожидая, когда проснется Айснер или вернутся Литс и Аутвейт, Шмуль выкурил еще одну сигарету. Он прекрасно понимал, что нельзя резко выдергивать портного из сна. Но где же Литс и Аутвейт? Хотя, может быть, и лучше, что их нет так долго; может быть, это даст ему возможность установить наконец желаемый контакт.
Пока он ждал, с ним случилась любопытная вещь. Ему пришла в голову мысль, что будущее все-таки есть. Впервые за несколько лет он позволил себе подумать об этом. В лагере предметом веры являлась надежда, ограниченная следующим днем, а не следующим годом. Но сейчас, во время этого неожиданного досуга, Шмуль вдруг задумался о своем новом жизненном пути. Он, конечно же, не останется в Европе. Христиане пытались убить его; для евреев в Европе теперь ничего нет. Никогда не узнаешь, кто из них был нацистом; они все говорят, что это кто-то другой, но каждый раз, когда ты услышишь немецкий голос или увидишь определенное твердое выражение глаз, или товарный состав, или даже просто облако дыма, ощущение будет не из приятных. Сионисты всегда говорили о Палестине. Шмуль никогда их не слушал. У него было достаточно забот и без мечты о какой-то далекой пустыне, арабах, фиговых пальмах и так далее. Все это казалось абсурдным. А теперь… ну что же, можно туда или в Америку. Старик зашевелился.
— Как вы теперь себя чувствуете, господин Айснер?
— Не так уж плохо, — ответил Айснер. — Бывало и хуже. — Затем он взглянул на Шмуля. — Форма? И чья же это форма?
— Хотите верьте, хотите нет, но моя. Во всяком случае, у меня была такая же. В лагере на Востоке. В Освенциме.
— Как я слышал, ужасное место. Однако это для меня неожиданность.
— Тем не менее это правда.
— Я думал, вы с этими неевреями.
— Да, с ними. Но не принадлежу к ним. Это порядочные ребята, не то что немцы.
— Все неевреи меня пугают.
— Вот поэтому-то я здесь один.
— Все еще хотите узнать про документы? Я должен вспомнить про документы, с которыми имел дело. Послушайте, что я вам скажу: я мало что знаю про документы. Один гражданский, Коль, вел всю документацию. Немец.
— Коль? — переспросил Шмуль, записывая.
— Фердинанд Коль. Если хотите, могу продиктовать по буквам. Хотя толку от этого будет мало. Он мертв. Он был неплохим человеком, но так уж получилось. В день освобождения заключенные поймали его и забили до смерти. Но здесь, — он указал на сердце, — слишком много других печалей, чтобы нашлось место еще и для этой.
— Да, мое сердце тоже переполнено печалью, — согласился Шмуль.
— Но куртки я помню. Боевая форма. Для леса. Очень симпатичные. Мы делали их тысячами.
— Когда?
— Все эти годы. Четыре года. А в последний год изменили образец. Сначала что-то вроде халатов. А потом пошли настоящие куртки.
— А специальный заказ? Для какой-нибудь группы. Скажем, от ста до ста двадцати пяти экземпляров. Такого не припомните?
— Я просто пришивал пуговицы, вот и все. Сто пятьдесят курток в день, только пуговицы. Любой дурак может пришивать пуговицы.
— И никаких специальных заказов?
— Нет. Только… Нет, ничего.
— Только — что? — Шмуль сделал паузу. — Пожалуйста. Кто знает, может, это то, что нужно?
— Помню, в начале апреля Коль жаловался на больших начальников и их особые привилегии. Один немецкий герой привез сюда своих людей для специальной противотанковой подготовки и потребовал, чтобы его людей одели в куртки, так как их форма износилась.