Мастера иллюзий. Как идеи превращают нас в рабов — страница 2 из 14

ава 2Мемы — «живые» культурные идеи

Что предполагает каждая сила природы? Она хочет воспроизвести себя самое!

Мейстер Экхарт

Человеку, получившему классическое гуманитарное образование, мысль, что у элементов культуры могут быть какие-то собственные эволюционные цели, кажется странной: при первом знакомстве с теорией эволюционирующей культуры он может расценить ее как очередную постмодернистскую игру словами. Как могут быть у культуры собственные цели, если она, во-первых, не является живой и обладающей разумом, а во-вторых, создается самим человеком, чтобы служить его целям? Первая половина этой главы будет посвящена вопросу, казалось бы, довольно далекому от религии и человеческой культуры: что такое эволюция и по каким законам она действует? Это мнимое отступление от темы более чем оправданно: если многое в человеке, в том числе и культура, возникло благодаря эволюционному процессу, то нам необходимо хорошо понимать, что же он собой представляет.

Универсальный дарвинизм и репликация

В 1983 году британский биолог Ричард Докинз выдвинул гипотезу универсального дарвинизма — догадку о том, что закон естественного отбора действует на уровне любых систем во Вселенной1. Выдвигая эту идею, Докинз отнюдь не занимался свободной спекуляцией и фантазиями в спенсеровском духе: он просто пытался обобщить ряд научных выводов из разных областей. Уже к 60–70-м годам XX века у ученых-естественников не осталось сомнений, что дарвиновский отбор имеет место не только в живой природе — уже хотя бы потому, что само определение «жизнь» утратило свои границы. Вирус не способен ни двигаться, ни питаться, ни самостоятельно размножаться, он даже не обладает раздражимостью — той формой обратной связи, которую мы обычно ассоциируем с жизнью, — и тем не менее он не только создает свои многочисленные копии, паразитируя на репродукционном аппарате клетки, но и является объектом органической эволюции: он способен мутировать, приспосабливаясь к изменениям среды обитания. В свое время именно исследование вирусов заставило биологов задуматься о том, что границы понятия «эволюция» необходимо пересмотреть. Еще сильнее пошатнули прежние представления об эволюции как о чем-то свойственном только живым существам, данные о самоорганизации органических молекул, полученные в 1960–1970-х годах биохимиками, в частности нобелевским лауреатом немецким ученым Манфредом Эйгеном: оказалось, что борьба за существование начинается уже на уровне органических молекул — те из них, которые обладают большей устойчивостью и формируются с большей скоростью при одних и тех же условиях, будут распространены шире и станут сохраняться дольше, чем их «конкуренты»2. (Примечательно, что примеры вируса и гиперцикла3 мешают провести границу между живым и неживым так, как это делает классик американской семиотики Т. Себеок, утверждающий, что лишь живые организмы используют символы для обмена информацией4: вирус, внедряющийся клетку, использует для своего размножения тот же механизм «коммуникации», что и ДНК самой клетки, да и реакции гиперцикла, где каждая предшествующая стимулирует начало следующей, тоже могут рассматриваться как своего рода «символы».) Эти данные свидетельствовали том, что дарвиновская конкуренция наблюдается отнюдь не только в мире «живых» объектов, и законы, сформулированные Дарвином для биологии, — лишь частный случай действующего во всей природе общего закона.

Еще ранее, в 1976 году, в программной книге «Эгоистичный ген», которой суждено было превратиться в настоящую «библию» неодарвинизма, Докинз наметил путь к выведению универсального закона эволюции, отметив, что все объекты нашей Вселенной, которым удается просуществовать века, тысячелетия или миллионы лет, — это лишь те, которым посчастливилось найти стабильную структуру: например, молекулы различных солей собираются в кристаллические структуры, а атомы водорода внутри звезд сливаются в атомы гелия именно потому, что для тех и других это наиболее стабильные формы в данных условиях. Таким образом, под естественным отбором можно понимать выживание стабильных систем: «Самая ранняя форма естественного отбора состояла просто в отборе стабильных форм и отбрасывании нестабильных. В этом нет ничего таинственного. Это должно было произойти по определению»5.

Закон сохранения стабильных систем может показаться образчиком тавтологии: стабильно то, чему удалось достичь стабильности. Однако это ключевая идея мышления, к которому я предлагаю перейти читателю, чтобы понять многое из того, что относится не только к живым системам, но и человеку и его культуре. Важной особенностью такого подхода является отказ от поиска высших причин существования любых объектов Вселенной — звезды, камни и живые существа существуют не потому, что вызваны какой-то вселенской потребностью мистического характера, но просто потому, что им удалось найти форму, устойчивую к внешним воздействиям и блокирующую внутренний беспорядок системы. Именно эта закономерность является основой для любого дарвиновского отбора.

Что отличает вирусы, бактерии и все те объекты, которые принято считать живыми, от всех остальных стабильных объектов Вселенной? Способность создавать собственные копии, организуя материю в ту же форму, в какую организованы они сами, — иными словами, размножаться. Опираясь на наработки М. Эйгена и П. Шустера, Докинз предложил весьма достоверную версию зарождения жизни на Земле: первым биологическим объектом была не клетка, а органическая молекула, которая оказалась способной создавать собственные копии. Появление такой молекулы (Докинз называет ее репликатором, отмечая тем самым ее важнейший признак — способность воспроизводить саму себя) было уникальным событием, но затем ее копии стали множиться в геометрической прогрессии. Время от времени в процессе копирования случались ошибки, что приводило к появлению молекулы, отличной от исходной. И через несколько сотен миллионов лет «первичный бульон» земных океанов населили разнообразные варианты молекул-репликаторов, заметно отличающихся друг от друга не только структурой, но и тремя параметрами, лежащими в основе дарвиновского отбора: продолжительностью жизни, скоростью репликации, точностью воспроизводства. Нарастающая острота конкуренции вела к совершенствованию способов повышения стабильности. Появление первых бактерий Докинз рассматривает как новое оружие в этой борьбе: те из молекул-репликаторов, которые обнаружили способ окружить себя липидной мембраной, защищающей от агрессивной внешней среды, и наполнить эту оболочку органеллами, радикально увеличили продолжительность своей жизни и улучшили способность к изготовлению собственных копий.

Версия Докинза отличается от других абиогенетических гипотез появления жизни на Земле тем, что она с самого начала противопоставляет молекулу-репликатор (ДНК) и ее носителя: организм, содержащий эту молекулу, существует лишь для того, чтобы помогать ей сохранять стабильность и активно размножаться. Дальнейшее развитие этого принципа переворачивает представление об эволюции жизни на Земле. «Какова судьба древних репликаторов теперь, спустя 4 миллиарда лет? Они не вымерли, ибо они — непревзойденные мастера в искусстве выживания… Теперь они собраны в огромные колонии и находятся в полной безопасности в гигантских неуклюжих роботах, отгороженные от внешнего мира, общаясь с ним извилистыми непрямыми путями и воздействуя на него с помощью дистанционного управления. Они присутствуют в вас и во мне; они создали нас, наши души и тела; и единственный смысл нашего существования — их сохранение… Теперь они существуют под названием генов, а мы служим для них машинами выживания»6. По Докинзу, основной единицей эволюции является не вся особь и уж тем более не вид (представление о видовом отборе в наши дни большинство биологов отвергает), но именно ген — участок ДНК, который содержится в клетках всех населяющих нашу планету организмов.

Что служит основанием для такой точки зрения и что это дает для понимания процессов эволюции? Дело в том, что ген — единственная структура, которая в процессе размножения живых существ изготовляет свои точные копии (т. е. реализует принцип наследственности): ведь даже у двух простейших бактерий с одинаковой ДНК непременно есть индивидуальные фенотипические особенности; в случае же с организмами, размножающимися половым путем, не может быть речи не только о копировании фенотипа, но и копировании самого генома, поскольку генотип любого нового существа возникает в результате рекомбинации генов матери и отца. Это значит, что он уже никогда не будет воспроизведен заново как единое целое, исчезнув навсегда со смертью организма. Однако большинство генов, которые его составляли, сохранится в потомках особи соединенными в новые комбинации с генами, привнесенными его супругой, супругами его детей, внуков и т. п. Итак, индивидуум живет недолго, а вот ген — это стабильная структура: большинство генов, которые содержит ДНК современного человека, возникли сотни миллионов лет назад и благополучно продолжают существовать, воплощенные в миллиардах особей, принадлежащих не только к нашему, но и к довольно далеким от нас видам — как выразился знаменитый эволюционный биолог Роберт Мэй, «у человека половина общих генов с бананом».

Открывая книгу вопросом, казалось бы, далеко не новым: «Зачем мы живем?» — Докинз ломал устоявшуюся философскую традицию, придавая ему не экзистенциальный, а чисто биологический смысл. Человек может искать смысл своего существования в полезности обществу, в любви к Богу или людям или в том, чтобы «ловить день», как советовал Гораций, — но рождается и живет он именно потому, что гены стремятся к своему сохранению и ради этого мотивируют живые существа на размножение. С эволюционной точки зрения наша задача лишь в том, чтобы обеспечить их дальнейшую передачу; наше выживание важно лишь постольку, поскольку продолжение нашего существования ведет к сохранению наших генов. Но если ген — основной игрок эволюции, а мы лишь машины, работающие на него, то как же ему удается руководить нашим поведением? Исключительно пассивным способом: гены могут лишь закладывать определенные поведенческие стратегии живых существ, действующие на уровне инстинктов: например, заставлять своих носителей испытывать склонность к определенной пище и образу жизни, закладывать симпатию к определенным качествам представителей противоположного пола, подталкивать вести себя агрессивно или, напротив, миролюбиво, — наконец, как было сказано в предыдущей главе, могут даже делать своих носителей предрасположенными к культурным навыкам, таким как речь или вера в сверхъестественное. Однако при всей своей пассивности генетические программы способны на многое. Докинз проводит аналогию с шахматными компьютерами — программист, стремящийся к тому, чтобы его машина одержала победу в турнире с другими ЭВМ, не способен предугадать всех игровых ситуаций и не знает стратегий, которые будут использовать соперники, но может научить машину самостоятельно выбирать оптимальные алгоритмы, сталкиваясь с новыми для нее ситуациями. Победителями в турнире естественного отбора окажутся самые адаптивные существа. Если генетическая программа достаточно сложна, она может формировать в фенотипе специальные органы мышления, способные к самообучению и ситуативному анализу, такие как мозг высших млекопитающих и человека, — как красноречиво выразился молекулярный биолог Сол Спигельман: «Нуклеотиды изобрели человека, чтобы воспроизводиться даже на Луне»7. Однако у каждой программы есть свой предел возможностей: поскольку гены не обладают даром предвидения, ошибочная стратегия (как в попперовском примере с амебой) может закончиться ранней смертью существа и, соответственно, копий его генов.

Правомерно задаться вопросом: но как же можно считать живые организмы машинами выживания для генов, если их ДНК содержит не один-единственный ген, а сотни тысяч, собирающихся в совершенно новые комбинации при половом размножении? В действительности гены коадаптируются, собираются в своеобразные «команды», позволяющие повышать жизнеспособность каждого из них: несколько генов помогают друг другу создавать организм, обладающий повышенной приспособляемостью к среде. При этом эффективность гена зависит от его «команды»: ген, программирующий острые клыки, пригодится хищнику, но окажется вреден для травоядного. Именно различным вариантам коадаптации генов мы обязаны видовому многообразию живой природы. Само половое размножение, согласно концепции Докинза, возникло именно как способ создавать максимальное число комбинаций генов, перетряхивая «команды» так, чтобы найти наиболее перспективные варианты выживания входящих в них генов. «Команды» избавляются от плохих «игроков» довольно затратным путем — ценой смерти носителя того гена, который показал себя плохим игроком. В качестве примера неудачника можно привести ген, вызывающий врожденную психическую болезнь, или генный комплекс, формирующий у человека предрасположенность к алкоголизму или суициду.

Мир, где мы живем, — это поле сражения между генами, однако не следует понимать термин «борьба за существование» слишком буквально: конкуренция между особями и видами вовсе не обязательно выливается в кровавые поединки, где победитель добивает побежденного. Основное средство устранения «плохих» генов — более низкие шансы на репродукцию их обладателей: например, у болезненной или более слабой, чем конкуренты, особи меньше шансов оставить потомство, чем у той, что родилась сильной и здоровой, и гены неудачников постепенно устраняются из популяции — с такой же неотвратимостью, как если бы их действительно убивали.

Во времена, когда Докинз писал «Эгоистичный ген», многие биологи придерживались мнения, что естественный отбор в животном мире носит популяционный характер, а следовательно, важную роль в выживании популяции играет взаимовыручка ее членов. Аргументами в пользу этой точки зрения служили популяризируемые этологами трогательные примеры «заботы о ближнем», проявляемые различными животными, — летучие мыши-вампиры кормят кровью животных своих больных собратьев, победивший в поединке волк оставляет в живых побежденного и т. п. Нужно подчеркнуть, что концепция популяционного отбора вселяла в биологов такой же экзистенциальный оптимизм, какой пробуждали в гуманитариях концепции эволюционизма и эволюционной эпистемологии: милосердие и гуманизм эволюционно оправданны и, более того, присущи не только человеку — это генеральная линия развития жизни на планете. Такой взгляд кажется интуитивно верным: сообщество животных, внутри которого налажено тесное сотрудничество, окажется более сильным, чем то, где идет «война всех против всех», а значит, в ходе эволюции размножатся именно те гены, которые программируют альтруистичное поведение. Однако математическая модель, предложенная в 1964 году британским эволюционным биологом У. Гамильтоном, показала, что большую часть фактов «животного альтруизма» можно объяснить в рамках так называемого кин-отбора: гены могут мотивировать животных снижать агрессию по отношению к родственным особям и даже оказывать им поддержку, поскольку это способствует выживанию максимального числа копий генов, общих у родственных особей8. Докинз демонстрирует, что настоящий альтруизм (означающий, что существо жертвует интересами собственного выживания и размножения ради интересов других особей, не являющихся ей близкими родственниками), не является эволюционно стабильной стратегией: если в сообществе добряков заведется хотя бы один эгоист, принимающий помощь, но не оказывающий ее другим, его гены в течение нескольких поколений начнут доминировать, а значит, рано или поздно сообщество будет состоять из одних эгоистов.

Эгоизм не случайно был вынесен Докинзом в заголовок его книги. Хорошо известно, что никакие фенотипические особенности, закладываемые геномом, не могут быть полезны абсолютно для всех видов живых существ: длинные и сильные ноги совершенно не нужны тому, кто не живет охотой и кому не угрожают более крупные хищники, а крупное тело окажется обременительным для существа, обитающего в скудной пустыне. Однако, утверждает исследователь, есть одно качество, которое всегда и везде адаптивно, — это эгоизм, выражающийся в стремлении существа использовать для воспроизводства собственных генов максимальный объем ресурсов окружающей среды, — оно полезно для представителей любых видов. Эгоизм — сама суть эволюции: организмы живут не для какой-то цели, а именно потому, что их жизнедеятельность сконцентрирована на собственном выживании и размножении. Докинз рассматривает несколько типичных для большинства животных стратегий, которые наблюдатель может принять за любовь к ближнему, но которые на самом деле не что иное, как результат «холодного расчета» со стороны генов: так, за трогательным союзом самца и самки кроется инстинктивное стремление перевалить на партнера бремя забот по воспитанию потомства, а стремление снабдить собрата добытой пищей демонстрируют только те животные, которые уже сыты и уже не могут съесть больше.

В настоящее время мало кто из биологов разделяет идею популяционного отбора и верит в подлинный альтруизм среди животных. Но как обстоит дело с альтруизмом у человека, в самой основе сообществ которого заложены взаимопомощь и гуманность? Нам следует избавиться от одного заблуждения: социальные аспекты бытия человеческих сообществ — взаимопомощь, обмен полезной информацией и т. п. — в действительности ни в малейшей степени не снижают остроты конкуренции между генами внутри популяции. Да, люди проявляют заботу о собратьях, родившихся с серьезным генетическим недостатком или ставших инвалидами в результате несчастного случая, — однако их гены, представляющие собой «плохих игроков», едва ли имеют намного больше шансов на сохранение в человеческом обществе, чем в сообществе животных: даже самая милосердная женщина, работающая в приюте для инвалидов с генетическими аномалиями, вряд ли заведет ребенка от кого-либо из своих пациентов — а значит, их гены будут устранены в момент их смерти. Люди могут грезить о мире, основанном на принципах всепобеждающей доброты, и жертвовать жизнью, спасая других, — однако для их генов правила игры остаются теми же: победителями окажутся те, которые будут переданы максимальному числу потомков, а не те, что погибнут вместе с их носителем. Вот почему, отмечает Докинз, альтруистическое поведение неадаптивно и у человека: тот, кто положил жизнь на заботу о других, скорее всего, оставит и сможет поддержать меньше потомков, чем окружающие.

Этот вывод ученого до сих пор вызывает жаркую критику, мотивируемую как научными, так и этическими соображениями. Многие антропологи предпочитают думать, что у человека стремление к взаимопомощи уж точно должно быть адаптивным: ведь, в отличие от животных, у него есть культурные средства, позволяющие сдерживать эгоизм отдельных особей, — если индивид нарушает принятые в сообществе этические нормы, его поражают в правах или даже изгоняют; напротив, если он рискует жизнью ради выживания других, статус героя делает его популярным среди женщин, что ведет к росту шансов на репродукцию9. Такого рода механизмы и в самом деле работают во всех традиционных обществах и отчасти отражены в законах современных государств. Однако сомнительно, что какие-либо культурные средства могут быть настолько совершенны, чтобы полностью устранить репродуктивные преимущества, которыми наделены эгоисты; к тому же они могут действовать только в рамках замкнутых сообществ с устоявшимися этическими системами — в современном индивидуалистичном мире, где человек может быстро поменять круг друзей и знакомых (например, сменив место жительства) и тем самым легко избавиться от прежней репутации, а система ценностей не является жесткой и определенной, бездушный эгоизм не может так эффективно наказываться, а героическое самопожертвование — столь же эффективно вознаграждаться.

Благоприятствовать выживанию генов может разве что так называемый реципрокный (взаимный) альтруизм, предполагающий, что все особи оказывают друг другу примерно равную поддержку, при этом никому не помогая безвозмездно10. Способностью к реципрокному альтруизму могут обладать только существа с хорошей памятью, позволяющей запоминать, чем отплатили за их помощь другие особи, и способностью к психологическому анализу намерений тех, кто обращается к ним за помощью (кстати, именно с необходимостью быть «макиавеллистом», проницательно оценивающим подлинные мотивы других, одна из наиболее авторитетных теорий связывает развитие у человека крупного мозга)11. Однако любой подлинный альтруизм, требующий подставлять обидчику другую щеку и снимать ради ближнего последнюю рубаху, будет вести к устранению из популяции генов его приверженца, а значит, уменьшать врожденную склонность к альтруизму внутри всего сообщества. Результаты этой закономерности могут быть отдаленными во времени, и все же они неотвратимы: сообщество, которое на 99% состоит из альтруистов и лишь на 1% — из эгоистов, может быть сверхуспешным на протяжении многих поколений, но в конце концов эгоисты в нем всетаки превратятся в преобладающий тип. Эволюция не имеет средств закрепить альтруизм генетически, и этот факт следует принимать во внимание при рассмотрении тех поступков людей, которые кажутся особенно человечными. С эволюционной точки зрения любые попытки оправдать проявления религии, ведущие к смерти ее адептов, некой пользой для выживших членов сообщества не выдерживают никакой критики.

Но, возможно, биологически неадаптивным является слишком многое в человеческой культуре: стремление расширять горизонты ведомого мира, заботиться о ближнем, искать тайные смыслы бытия Вселенной зачастую противоположны задачам нашего выживания. Уже поздние теоретики эволюционной эпистемологии не разделяли оптимистичного представления, что идеал эволюции — максимальное познание реальности: например, Герхард Фоллмер отмечал, что эволюция наложила на человеческий мозг строгие когнитивные ограничения: он лучше всего приспособлен для изучения «мира средних размеров» (с Эвклидовой геометрией, ньютоновской физикой и макрообъектами, которые мы привыкли воспринимать как твердые, жидкие и газообразные), поскольку только такого рода познание благоприятствовало выживанию нашего вида12. Каким бы огромным ни был вклад талантливого ученого или изобретателя, посвятившего всю жизнь науке, в развитие научно-технического достояния человечества, его гены, скорее всего, проиграют, поскольку он, вероятно, тратит слишком мало времени и энергии на то, чтобы обзавестись потомством и поставить его на ноги. Это порождает не слишком воодушевляющий парадокс: процесс накопления человечеством знаний идет рука об руку с процессом устранения из его генофонда генов талантливых людей; результатами сделанных ими открытий будут пользоваться потомки их не столь талантливых современников. Архимедов винт существенно облегчит жизнь внукам и правнукам солдата, убившего Архимеда, но гены бедняги не извлекут никакой пользы из того, что его имя живет в веках.

Мы видим, насколько пессимистичной может показаться теория эгоистичного гена тем, кто не привык применять к культуре методологический аппарат дарвинизма. Еще одна, куда более существенная проблема состоит в том, что она переносит гуманитария в область, где привычные представления об истории и развитии человечества переворачиваются с ног на голову: рассуждая об истории и прогрессе, мы акцентируем внимание на борьбе между бедными и богатыми, социальной справедливости, задачах насыщения страждущих и верховенстве закона — и нам трудно представить, что с эволюционной точки зрения бедный Лазарь, вся жизнь которого проходит в страданиях, получает награду уже на земле — у бедняков обычно большие семьи, и их гены будут распространяться в генофонде, тогда как гены счастливого и жадного богача, который, скорее всего, оставит немногих потомков, заботясь о том, чтобы не дробить наследство, постепенно будут утрачены.

Мы видим в истории борьбу систем, различных форм политического, социального и экономического устройства, тогда как с точки зрения биологической эволюции эти формы преходящи и оказывают весьма опосредованное влияние на выживание тех, кто их создает и придерживается; мы можем считать постиндустриальный капитализм и социально ориентированное государство оптимальными формами развития, но для генов тех, кто пользуется современной медициной и такими формами социальной защиты, как пенсии и пособия по безработице, эти формы общественного устройства в основном будут нести вред. Гуманитарные науки крайне сложно соединить с биологическими в единую науку о человеке, поскольку то, что выглядит субъективно привлекательным, в действительности является вредным для выживания рода человеческого — и это, вероятно, главная причина, почему взгляд современных ученых на человека по-прежнему остается внутренне противоречивым. Сам Докинз отмечал, что когда его книга только появилась, изложенные в ней мысли показались естественными биологам и философам, но к концу XX века «Эгоистичный ген» стал мишенью для острой критики, в основном с моралистических позиций. Сильнейшие нарекания вызвала «нестыковка» этой теории с политкорректной системой ценностей, рассматривающей альтруизм, стремление к социальному и научному прогрессу как естественные основы человеческого общества. В предыдущей главе я уже упоминал, что решение оценивать культурные явления с точки зрения полезности для репродукции их приверженцев большинству гуманитариев представляется оскорбительным и ограниченным — им мерещится в этом нечто социал-дарвинистское. Однако Докинз вовсе не сторонник утилитаризма в подходе к культуре, он лишь напоминает: «Пусть он (читатель — И. Н.) знает, что если, подобно мне, он стремится к созданию общества, члены которого великодушно и самоотверженно сотрудничают во имя общего блага, ему нечего рассчитывать на помощь со стороны биологической природы человека»13.

Несмотря на критику в адрес его концепций к настоящему времени Ричард Докинз вполне заслуженно превратился в одного из самых влиятельных ученых мира: эволюционные взгляды, выдвигаемые им и его единомышленниками, с ходом времени приобрели широчайшее признание в биологии. Однако нас интересует совсем другой аспект его концепции, ведущий к теории универсального дарвинизма. В модели, которую предлагает ученый, основным движителем эволюции является репликатор — объект, способный организовать свое воспроизводство. Несмотря на то что ни гены, ни вирусы, ни органические макромолекулы не способны ни мыслить, ни осознанно стремиться к чему бы то ни было, они выступают агентами естественного отбора. Это означает, что для того, чтобы эволюционировать, вовсе не требуется быть живым, тем более мыслящим существом: естественный отбор — это безликий алгоритм сохранения стабильных систем, и любой объект, которому посчастливится найти способ изготавливать свои копии, запустит собственный эволюционный процесс. В конце книги Докинз задается вопросом: существует ли на нашей планете еще какой-нибудь репликатор, кроме гена? «Случилось так, что реплицирующейся единицей, преобладающей на нашей планете, оказался ген — молекула ДНК. Возможно существование и других таких единиц. Если они существуют, то при наличии некоторых иных условий они неизбежно составляют основу некоего эволюционного процесса»14.

Чтобы признать, что существование тех или иных объектов подчиняется дарвинистской модели, должны выполняться три обязательных условия: во-первых, объекты должны обладать способностью к репликации, т. е. обеспечивать принцип наследственности, во-вторых, часть их копий должна демонстрировать изменчивость — т. е. слегка отличаться от родительской единицы, и, наконец, в модели должен наблюдаться естественный отбор: наиболее жизнеспособные варианты должны иметь преимущества в скорости репликации и продолжительности существования. При этом совершенно неважно, в какой именно среде обитают и из чего сделаны конкретные репликаторы, поскольку в процессе репликации воссоздается именно форма, а не материя: потенциальные репликаторы следует искать везде, без каких бы то ни было ограничений.

Докинз писал свою книгу в эпоху, когда не существовало Интернета, и для подтверждения своей концепции не мог воспользоваться примером компьютерных вирусов — он сделал это в более поздней работе15. Конечно, компьютерный вирус умышленно пишется программистом, а не возникает случайно, тем не менее он демонстрирует многие характерные для настоящих вирусов черты: он способен изготавливать собственные копии, обманывая операционную систему-носитель, которая «думает», что, рассылая копии вируса другим компьютерам, она выполняет рутинную, необходимую задачу. У компьютерных вирусов наблюдается и естественный отбор: большая часть из них уничтожается в силу постоянного совершенствования антивирусных программ, но, поскольку даже самый совершенный алгоритм не способен обеспечить полной защиты компьютера от вирусов, наиболее приспособленные к «меняющейся среде» выживают. И все же у вирусов отсутствует третье условие естественного отбора: у них нет изменчивости — в отличие от биологического, компьютерный вирус пока не способен мутировать. Однако по мере того, как усложняется само пространство Интернета, возникает все больше вероятностей возникновения программного кода, который сможет демонстрировать изменчивость16. Уже в наши дни существуют программы, создающие так называемый поисковый спам — сотни тысяч фальшивых страничек, текст каждой из которых представляет уникальную комбинацию одних и тех же ключевых слов — это необходимо, чтобы убедить поисковые программы, что эти странички не клоны друг друга, а осмысленный текст. Понимать смысл текста поисковики пока не могут, и все же они обладают определенными методами грамматического и лексического анализа, позволяющего отсеивать сочетания, заведомо не похожие на текст, написанный человеком. Предположим, что умный поисковик отсеет 999 из тысячи вариантов текста, скомбинированного программой поискового спама. Но один вариант все же уцелеет и размножится: сама же программа будет предлагать его пользователям, вбивающим в поисковую строку ключевые слова, которые там содержатся, доставляя его копии в кэш-память компьютеров пользователей. Это уже настоящая конкуренция в дарвиновском смысле, поскольку в модели отбора присутствует вариабельность.

Возражение, которое может возникнуть против такой трактовки, связано с тем, что и компьютеры, и Интернет, и сама программа, генерирующая вариации поискового спама, созданы людьми — в отличие от физической реальности, которая существует сама по себе. Однако это возражение фактически подменяет понятия: и среда, и объекты в ней действительно созданы людьми — но отбор сам по себе не запрограммирован человеком: он возникает спонтанно и основан на тех же принципах, что и в мире живой природы. Проиллюстрируем это на простом примере. Жизнь на нашей планете не только развивается, но и возникла благодаря механизмам естественного отбора: отбору генов предшествовал отбор молекул, приведший к появлению биологических существ. Но если представить, что сторонники теории панспермии правы и жизнь на нашу планету была занесена инопланетянами (пусть даже и сама наша планета вплоть до последнего атома создана теми же инопланетянами), модель биологической эволюции на Земле не перестанет от этого быть дарвинистской: инопланетяне могли придать любые черты живым существам, но они не смогли бы изменить законы мироздания, одним из которых является отбор наиболее стабильных объектов. После того как инопланетяне, завершив создание жизни на планете, отправились бы восвояси, эта искусственная жизнь начала бы развиваться по тем же самым дарвиновским законам, что и естественная. Точно так же в программной среде естественный отбор не создается программистом — он возникает спонтанно благодаря взаимодействию написанной им программы с программой-поисковиком. Естественный отбор — это универсальный закон, действующий независимо от того, кем и с какой целью созданы объекты, на которые распространяется его действие17.

Концепция Докинза, вероятно, не стала бы настолько научно значимой, если бы ему не удалось найти другой способной к репликации единицы. Внимательный читатель, конечно, уже догадался, о чем речь. Еще Дональд Кэмпбелл предполагал, что органическая и культурная эволюции, обнаруживающие между собой значительное сходство и построенные на алгоритме естественного отбора, могут оказаться разными проявлениями некоего универсального закона. Ранее я недаром акцентировал внимание на том, что культура подразумевает постоянное воспроизводство информации. Если вспомнить, что каждый элемент культуры, распространяющийся из сознания в сознание (порой на протяжении многих десятков и сотен поколений), является информационной единицей, с полным правом можно утверждать, что эти элементы реплицируются: распространяясь благодаря коммуникации между людьми, они создают в их сознаниях все новые собственные копии. Гены, вирусы и макромолекулы состоят из материи, но, как я уже говорил, их репликация подразумевает не воспроизводство материи, а воспроизводство формы. Информация нематериальна, и, однако же, она существует объективно: единицы культурной информации состоят из особым образом организованных символов и при передаче и распространении сохраняют определенное постоянство формы. Это означает, что передача культуры есть репликация информационных единиц, сборка их новых копий. Аргумент Докинза состоит в том, что появление у людей культуры, построенной на символах и воспроизводящейся путем коммуникации, создало своего рода «новый первичный бульон» — огромный массив разнообразной информации, в котором, ввиду универсальности законов естественного отбора, возникли стремящиеся к выживанию единицы, запустившие собственный эволюционный процесс.

Большинство исследователей, изучавших различные модели естественного отбора в эволюции культуры, придерживались традиционной антропологической терминологии, называя единицы отбора «культурными чертами» или «культурными элементами», но Докинз счел нужным дать им специальное название «мемы» (от греческого мимесис — «подражание»). Это название, образованное по аналогии со словом «гены», напоминает, во-первых, что каждая такая единица является репликатором, преследующим задачу собственного выживания и размножения; а во-вторых, что мем — это прежде всего объективно существующая информация, а не те субъективно воспринимаемые явления, которые мы, люди, обобщаем в виде тех или иных культурных элементов. «Точно так же, как гены распространяются в генофонде, переходя из одного тела в другое с помощью сперматозоидов или яйцеклеток, мемы распространяются в том же смысле, переходя из одного мозга в другой с помощью процесса, который в широком смысле можно назвать имитацией. Если ученый услышал или прочитал об интересной идее, он сообщает о ней своим коллегам и студентам. Он упоминает о ней в своих статьях и лекциях. Если идея подхватывается, то говорят, что она распространяется, передаваясь от одного мозга другому… Посадив в мой разум плодовитый мем, вы буквально поселили в нем паразита, превратив тем самым разум в носителя, где происходит размножение этого мема, точно так же, как размножается какой-нибудь вирус, ведущий паразитическое существование в генетическом аппарате клетки-хозяина. И это не просто façon de parler (фр. образное выражение): мем, скажем, веры в загробную жизнь реализуется физически миллионы раз как некая структура в нервной системе отдельных людей по всему земному шару»18.

Культурный эгоизм

Аналогии между эволюцией культуры и биологической эволюцией не новы — их пытался провести еще Герберт Спенсер, однако эти попытки были малоуспешными потому, что большинство исследователей превратно понимали сам процесс эволюции — как движение к совершенству, некой заранее заданной цели19. Несмотря на развенчание спенсеровских спекуляций, идеи дарвиновского отбора концепций подспудно присутствовали в гуманитарных науках — автор этих строк десятки раз наталкивался в исторических монографиях на фразы вроде «в период республики римские боги подверглись своеобразному естественному отбору». Уподобление культуры своеобразному «геному» цивилизации еще в середине XX века приобрело в гуманитарной публицистике характер устойчивой метафоры. Однако именно теория эволюционирующей культуры, предложив логичное теоретическое обоснование, продемонстрировала, что сходство между биологической и культурной эволюцией не метафора, а полноценная и многообещающая аналогия. Созданная Докинзом меметическая концепция впервые дала подлинно дарвинистское объяснение причин, благодаря которым эта аналогия возникает: единицы культурной информации — это репликаторы, которые, как и гены, служат целям собственного выживания и распространения. При этом мем, как отмечает и сам Докинз, и его последователи, — близкий аналог все-таки не гена, а именно вируса: для его существования и репликации требуется материальный носитель — наш мозг, и если ген принимает участие в создании своего носителя, то мем, подобно вирусу, лишь использует его пространство для своих целей.

Модель Докинза, как уже говорилось, отличается от многих других коэволюционных теорий, согласно которым культура способствует повышению адаптации человека. По Докинзу, мемы еще более эгоистичны, чем даже гены: им нет дела до того, как их распространение отражается на судьбе носителей, они заняты собственным выживанием и размножением. Стремясь к этим целям, мемы закрепляют черты, которые полезны именно для их собственного выживания. «Рассмотрим представление о Боге… Как оно реплицируется? С помощью устного и письменного слова, подкрепляемого великой музыкой и изобразительным искусством. …Выживаемость хорошего мема, входящего в мемофонд, обусловливается его большой психологической привлекательностью. Идея Бога дает, на первый взгляд, приемлемый ответ на глубокие и волнующие вопросы о смысле существования. Она позволяет надеяться, что несправедливость на этом свете может быть вознаграждена на том свете. „Всегда протянутые руки“, готовые поддержать нас в минуты нашей слабости, которые, подобно плацебо, отнюдь не теряют своей действенности, хотя и существуют лишь в нашем воображении. Вот некоторые из причин, по которым идея Бога с такой готовностью копируется последовательными поколениями индивидуальных мозгов. Бог существует, пусть лишь в форме мема с высокой выживаемостью или инфекционностью, в среде, создаваемой человеческой культурой»20. Оказавшийся привлекательным для множества людей мем переходит из сознания в сознание, подобно вирусу; люди тратят время и энергию для того, чтобы их мозг сохранял и периодически оживлял его в памяти.

Как и у гена, у мема есть три основные задачи — обеспечить себе долговечность существования, широту распространения и точность своей передачи. Наиболее приспособленным мемам удается не просто казаться привлекательными для человека; инфицируя его сознание, они мотивируют носителя на их распространение. Верующий в единого Бога старается рассказать о своей вере как можно большему числу людей, уговаривая принять ее с помощью пряника, а если нужно — то и кнута. Фанат рок-музыки делится с другими своими музыкальными предпочтениями, рассказывая о любимых хитах как о прекрасных, утонченных, наполненных высоким смыслом произведениях. Модница работает «рекламным щитом» для одежды, которую считает стильной и изысканной. Каждый из нас служит носителем и распространителем мемов, и если семиотики считали, что с помощью «культурных кодов» человек общается с другими людьми, то меметика ставит акцент точнее: он не просто общается, а проповедует. Люди не только подают окружающим примеры определенных поступков, идей и артефактов — они заимствуют их и побуждают заимствовать. Если коммуникация в рамках семиотики может рассматриваться лишь как статичный процесс (люди обмениваются шифрами, используя при их составлении некие заданные коды), то меметика способна исследовать его как динамический, поскольку объясняет, почему эти «культурные коды» со временем подвергаются изменениям: составляющие их элементы конкурируют между собой, вырабатывая новые привлекательные черты, чтобы распространиться по возможно большему числу сознаний и занять в них как можно больше ресурсов.

Это представление о меме как об эгоистичном репликаторе радикально меняет традиционные акценты в подходе к культуре: существование культурных элементов вовсе не обязательно диктуется их пользой для выживания человека; более того, они могут наносить ему ощутимый биологический вред. Вероятно, мозг действительно отбирает полезные с его точки зрения идеи, но несовершенство выбора и особенности целеполагания порождают многочисленные «уязвимости» мозга, которые мемы используют для своего распространения21. Паразитические мемы лишь выглядят полезными: например, приметы вроде страха перед черной кошкой заставляют людей тратить ресурсы мозга и всего организма на воспроизводство определенного поведения. Увы, не все паразитические мемы так невинны: некоторым удается даже заставить носителя пренебречь инстинктом самосохранения и уничтожить свой организм — например, убедив его в том, что он спасет свою душу, бросившись в пламя.

Совершенно очевидно, что модные вещи, рокмузыка и религиозные обряды помогают достигать определенного психологического комфорта. И если психологический комфорт ведет к продлению жизни человека (а геронтологи в основном склонны с этим соглашаться), то не следует ли все-таки считать все эти мемы симбионтами? Ответим на этот вопрос так: в ряде случаев мемы действительно оказываются симбионтами, но в других случаях соотношение вреда и пользы, которые они приносят, оказывается далеко не выигрышным. Психологический комфорт не всегда благоприятствует выживанию: человеку в горящем доме лучше пожертвовать душевным спокойствием и спешно озаботиться, как бы оттуда выбраться. Некоторым своим носителям религия позволяет прожить более долгую жизнь и, поскольку многие религии считают Божьим указанием девиз «Плодитесь и размножайтесь», оставить как можно больше потомков. В этом случае можно утверждать, что религия способствует процветанию генов своих носителей. Однако, увы, это не всеобщая закономерность: не раз в истории религиозные идеи толкали их адептов на смерть в религиозных войнах, заставляли идти на мученическую смерть из-за догматических разногласий или просто доводили до гибели благодаря чрезмерному упованию на Бога и пренебрежению к своей земной участи. А если вспомнить, что наиболее древние течения христианства — католицизм и православие, а также буддизм и некоторые другие религии — предписывали своим наиболее истовым адептам безбрачие, становится ясно, что религиозные идеи весьма часто вели к исчезновению генов своих носителей. Целибат — один из ярчайших примеров мемов, провоцирующих поведение, явно противоположное интересам генов своих носителей (и этому явлению будет посвящена целая глава).

Культурные идеи демонстрируют едва ли не большинство эффектов, которые Докинз рассматривает на примере генов. Так, им свойственна коадаптация: собранные в определенный комплекс, они имеют больше шансов быть скопированными из сознания в сознание. Если даже очень доверчивому человеку, незнакомому с рассказом о жизни Христа, поведать о том, что некий человек был сыном Бога, претерпел распятие на кресте и воскрес на третий день, он сочтет это абсурдом. Но если он узнает о кротком и милосердном учении Христа, о том, что вера в Него дает человеку шанс на новое существование после смерти, если его разум будет смущен пугающими картинами Апокалипсиса, у него будет гораздо больше шансов воспринять рассказ о распятом и воскресшем Боге как достоверный. Мемы внутри таких комплексов (они получили название «мемплексы» — удобное сокращение от громоздкого «коадаптированный мемовый комплекс») как бы поддерживают друг друга, затрагивая струны в сознании человека при помощи сложного набора «отмычек» — логических, эмоциональных и т. п. Наиболее приспособленным мемплексам удается сплести целую сеть представлений о мире, из которой носитель не в состоянии выпутаться. Религии — настоящие чемпионы по плетению таких сетей иллюзорной реальности, в которую они улавливают человека: в одной из следующих глав мы увидим, как средневековому христианству удалось создать целый мир, подчинив религиозной догме науку, экономику, политическое устройство общества, частную жизнь людей, обеспечив тем самым гарантированное воспроизводство мемплекса христианства.

Мемы возникли благодаря появлению у человека способностей к коммуникации, однако их существование не следует рассматривать лишь как побочный эффект эволюции человека: судя по всему, они сами по себе наложили значительный отпечаток на всю эволюцию homo sapiens. С. Блэкмор объясняет, почему именно человек стал создателем культуры: из всех животных только высшие приматы способны учиться, подражая. Обучение путем подражания делает возможным воспроизводство информации; однако именно это и создает почву для репликации мемов. Вероятно, еще до появления речи наши предки были способны воспроизводить мемы — однако до появления языка культура не была устойчиво воспроизводившимся массивом информации, и следовательно, мемы возникали как единицы с весьма краткой продолжительностью жизни — в одну-две передачи между индивидами. Однако, однажды появившись, мемы мгновенно превратились в новый важный фактор отбора для нашего вида, определяющий, какие черты генотипа должны развиваться, а какие нет. Опираясь на это соображение, С. Блэкмор дает собственные решения двух величайших антропологических загадок: эволюции мозга у homo sapiens и происхождения речи. Обе эти проблемы казались простыми и понятными еще в первой половине XX века: и мозг, и речь развивались у наших предков потому, что способствовали их выживанию. Это верно лишь в общих чертах — как говорится, дьявол кроется в деталях: как отмечалось в предыдущей главе, мозг человека (который, к слову, в три раза превышает объемом мозг его ближайших родственников — шимпанзе) явно избыточен для осуществления тех функций, которые лежали на нем в каменном веке, — чтобы изготовить примитивные орудия труда или устроить загонную охоту, сгодился бы и мозг, и вдвое меньший, чем наш. Такая же история и с речью: простейшие ее навыки действительно могли зародиться в ответ на потребность в организованной охоте или труде, однако ответственные за нее структуры мозга, уже у человека плейстоцена, судя по исследованиям окаменелых черепов, были способны продуцировать чрезвычайно сложные языковые конструкции, необходимости в которых у пещерного человека не было. Сложный мозг не только не нес преимуществ для выживания человека в каменном веке, но и требовал неоправданных расходов: ведь он потребляет примерно половину всей энергии, вырабатываемой нашим организмом. Естественный отбор не терпит расточительства: если бы потребности в таком огромном мозге и сложной речи у человека не было, эти феномены бы попросту не могли возникнуть — Господь Бог мог дать человеку мозг «на вырост», заранее зная, что ему понадобится размышлять о квантовой физике и устройстве Галактики, но естественный отбор этого сделать никак не мог. Вот почему уже с 60-х годов XX века исследователи предпринимали попытки рассматривать огромный и сложный мозг человека как побочный эффект приспособления человека к каким-то другим задачам. Но каким? Блэкмор дает этим двум взаимосвязанным проблемам остроумное объяснение. Особенностью человека, отличающей его от всех животных, кроме высших приматов, является способность к подражанию. Именно появление этой способности и позволило возникнуть культуре и второму репликатору — мему, который сразу же начал оказывать селекционное давление: люди, обладающие лучшими способностями к подражанию, имели репродуктивные преимущества, поскольку легче усваивали новые, уже опробованные другими людьми-экспериментаторами способы охоты, принципы организации, формы орудий труда. Человек как вид становился все более ловким имитатором, а параллельно с этим шла активная эволюция мемов. В основе информатики лежит представление о том, что дискретные (цифровые) информационные единицы копируются и хранятся с большей надежностью, чем аналоговые. Единицы языка — от слов до предложений — являются дискретными: следовательно, мемы, передаваемые посредством языка, будут сохраняться и воспроизводиться с гораздо большей точностью, чем те, что передаются через модели поведения. Итак, появление языка, пусть даже в самой примитивной форме, сразу стало фактором, благоприятствующим воспроизводству мемов. А усложнение языка, которое способствовало распространению мемов во все более точной форме, шло рука об руку с отбором генов, позволявших нашим предкам выработать мозг, приспособленный для того, чтобы использовать речь и — наряду с крупицами информации, способствующей выживанию человека, — воспроизводить тонны бесполезных мемов. Эта гипотеза выглядит реалистичной и вполне соответствует тем принципам взаимодействия человека и мемов, представление о которых выработалось у нас во время изучения обрядовой стороны религии (см. главу 5).

Критика меметики, научная и не слишком

Меметика — молодая дисциплина: научный интерес к ней стал пробуждаться лишь во второй половине 90-х годов XX века, и она продолжает вызывать острую критику со стороны приверженцев традиционных культурологических подходов. Выше я говорил, что попытки создать непротиворечивую науку о человеке, где традиционные гуманитарные представления не вступали бы в конфликт с положениями генетики и биологической эволюции, не могут не подвергаться яростной обструкции из-за того, что они фактически рушат строившееся веками здание гуманистических ценностей. И все-таки теория эгоистичного гена оставляла возможность сохранить прежнее видение мира: можно было признать, что нерациональные с точки зрения выживания наших генов явления культуры все же имеют духовную ценность, поскольку никто не знает, в чем состоит историческое предназначение человека как существа. Однако меметика выбивает из-под ног и ту почву, которая казалась твердой: все неадаптивные культурные явления, к которым мы питаем пристрастие, — попросту своего рода паразиты, использующие нас для своего распространения. Вне всяких сомнений, этот взгляд покажется многим пессимистичным, однако ученые в своем стремлении к истине не должны прятать голову в песок, увидев, что познаваемая реальность не соответствует ожиданиям. Увы, в настоящее время меметика чаще всего подвергается нападкам не с научных, а с этических позиций.

Наиболее типичный выпад против нее основан на том, что она якобы использует вульгарно-материалистические представления, уподобляя человеческий мозг компьютеру, который может быть обманут внедрившимся в него «вирусом», а человека с его способностью критически мыслить, ставить осознанные цели и отделять добро от зла рассматривает как покорного исполнителя заложенных в него программ22. В действительности меметика вовсе не считает, что все наше поведение сводится к простому выполнению культурных инструкций, — она лишь опирается на одно из ключевых положений современной антропологии, согласно которому каждый из нас так или иначе живет в реальности своей культуры, играющей преимущественную роль в выборе человеком поведенческих стратегий. Однако культура эта сама по себе состоит из элементов, эволюционирующих по законам естественного отбора, и это меняет всю картину взаимоотношений между мемом и человеком: столкновение биологических интересов человека-носителя и стремления мема-репликатора к собственному выживанию зачастую выливается в паразитизм второго на первом. «Мы по-прежнему можем задаваться вопросом, получают ли люди какие-либо выгоды от существования тех или иных культурных элементов — и служит ли это, таким образом, причиной, почему они воспроизводятся. Но мы должны быть готовы и к отрицательному ответу на этот вопрос»23, — предупреждает Д. Деннетт.

Отрицание кибернетической природы мозга и вовсе вызывает воспоминание о нападках на «лженауку кибернетику» в СССР 1950-х годов, вызванных не только политическими причинами, но и банальным нежеланием понимать, что работа нашего мозга во многом основана на тех же принципах обмена информацией, которые действуют как внутри простейших живых систем, так и внутри неодушевленных механизмов. Человеческий мозг выступает генератором и приемником информации в той же степени, что и компьютер. Разумеется, при всей своей сложности и многофункциональности он превосходит существующие ныне образцы ЭВМ, но это не означает, во-первых, что в своей деятельности он свободен от базовых функций, свойственных кибернетическому устройству (человек не перестает нуждаться в воздухе только потому, что он — мыслящее существо), а во-вторых, что между ними пролегает непреодолимая граница. Еще совсем недавно в научно-популярных журналах именитые математики всерьез утверждали, что компьютер, как бы хорошо он ни умел считать, все равно не обыграет в шахматы человека, поскольку не обладает фантазией, интуицией, талантом… В наши дни программу, способную победить именитого гроссмейстера, можно бесплатно скачать в Интернете, и, по мере дальнейшего усложнения компьютеров и программ для них, становится очевидно, что нет никаких фундаментальных препятствий, чтобы обучить вычислительную машину тому, что мы называем фантазией или интуицией24. Словом, такого рода критика опять-таки обнаруживает уже упомянутое представление человека о себе как о существе, неподвластном законам бытия.

Являясь источником эмоций, имеющих сложную психофизиологическую природу, и используя специфическую, отличную от формальной логику, наш мозг тем не менее проявляет большинство свойств, характерных и для искусственного интеллекта: он обменивается информацией с другими «виртуальными машинами» посредством знаковой системы, познает мир, вынося суждения на базе уже имеющейся в его памяти информации, и аккумулирует результаты суждений как базу для новых умозаключений. Подобно компьютеру, мозг не может создать новую идею из ничего — любая идея базируется на трех видах информации — на логических закономерностях и данных, которые генетически «предустановлены» в когнитивных структурах мозга, на результатах обработки наблюдений за окружающей реальностью и на коммуникации с другими людьми. Последний источник делает мозг доступным для культурного программирования.

Точно так же и культура, будучи информацией, подчиняется всем законам, характерным для информатики в целом. Признавая объективность человеческой культуры, антропологи, как отмечает Дан Спербер, тем не менее уклоняются от вопроса об ее онтологическом статусе, не признавая культуру ни материальным, ни психологическим феноменом, ни какой-либо комбинацией этих составляющих25. Отсутствие ответа на этот вопрос, между тем, стало причиной серьезной путаницы, например, в семиотической теории. Понимая, что культура и коммуникация используют одни и те же информационные единицы, многие семиотики не нашли ничего лучшего, как отождествить оба явления: культура и есть коммуникация26. Такое отождествление, в свою очередь, породило представление о том, что всякий «текст» (единица культурной информации) обладает коммуникативной направленностью, т. е. предназначается адресантом для передачи адресату. Меметика подходит к проблеме с противоположной стороны, со стороны адресата, а не адресанта: мемы — это любая информация, которую можно скопировать; она не обязательно предназначена для коммуникации, но может передаваться ее средствами. При этом информацию можно копировать на различные носители — будь то человеческий мозг, бумага, магнитный диск и т. п. Меметический подход позволяет рассматривать элементы культуры как разновидность информации в целом, не проецируя на нее несвойственные ей характеристики.

Вероятно, именно трактовка культуры как системы информационных единиц, обрабатываемых «виртуальной машиной», которой является человеческий мозг, может дать науке подлинно материалистический подход к ней. Однако непонимание онтологического статуса мемов зачастую вызывает и превратное понимание аналогии между мемом и вирусом: многие гуманитарии, не слишком сведущие в биологии, склонны представлять вирус чем-то активным, обладающим ложноножками и недюжинным коварством — следовательно, и гипотеза о мемах сразу вызывает ассоциации с фантастическими романами вроде хайнлайновских «Кукловодов», где инопланетные существа устанавливали контроль над человеком, внедряясь в его организм. Нет, мемы не являются ни разумными, ни, в каком угодно смысле слова, живыми: так же, как и вирусы, это пассивные единицы, эволюция которых происходит исключительно благодаря тому, что их носители, действуя по собственной эволюционной программе, делают ошибочный выбор и воспринимают их как полезный и потому заслуживающий копирования объект.

Меметику часто обвиняют и в том, что в стремлении к строгой аналогии между культурной и органической биологической эволюцией она старается представить эволюцию культуры как закономерный отбор случайно возникших элементов. Но как же можно считать религиозные идеи, виды оружия или формы одежды случайно возникшими, если своему возникновению они чаще всего обязаны сознательному нововведению27? Здесь имеет место определенное недопонимание: меметика отнюдь не отрицает, что большинство культурных элементов возникает и изменяется благодаря сознательной, направленной деятельности людей, она лишь акцентирует внимание на том, что каждое поколение перенимает большую часть культуры как данность, а осознанное вмешательство в нее не отменяет медленного, растянутого порой на сотни и тысячи лет процесса отбора, который может сохранять не те элементы, которые, казалось бы, более соответствуют интересам их носителей, а совсем другие. Весьма часто (и особенно в области религии) элементы культуры возникают по одним причинам, а сохраняются по совершенно другим. Появившись однажды в силу тех или иных конкретно-исторических причин, религиозная идея может сохраняться даже несмотря на то, что сами реалии, благодаря которым она возникла, уже тысячелетия назад отошли в прошлое. Известно, что характерное для греческой философии противопоставление духа и материи при примате первого во многом вдохновлялось системой рабовладения: представление о свободном и возвышенном духе, диктующем материи, в какие именно оптимальные формы ей воплотиться, было проявлением естественного для жителя древних Афин противопоставления между свободой и рабством, интеллектуальным и тяжелым физическим трудом28. Античное рабство давно в прошлом, однако оппозиция идеального и материального через неоплатонизм и гностицизм прочно вошла в христианство, а затем и в ислам. Характерное для индо-иранских народов видение Вселенной как множества изолированных миров, вероятно, было навеяно ландшафтом лесостепей, где обитали их предки, — обширные поля отделены друг от друга густыми лесами (правдоподобность этой гипотезы может подтвердить каждый, кому довелось побывать в низовьях Волги)29. Предки индийцев покинули лесостепную зону более трех тысяч лет назад, но представление о множественности миров по-прежнему остается одним из краеугольных камней в космологии всех религий, возникших в Индии.

Для целей меметики не так уж важно знать, как именно появились те или иные идеи, гораздо важнее — почему они сохранились. В биологической эволюции любая мутация носит случайный характер, а вот закрепление ее всегда закономерно. В культурной эволюции идеи редко рождаются случайно — каждая из них является результатом осмысления окружающей реальности или рождается как инструмент, пользуясь которым человек преследует собственные (в той степени, в какой он их понимает) интересы, но сохранится ли эта идея, связано уже не с конкретно-историческими обстоятельствами, а с ее привлекательностью для человека (причем привлекательностью универсальной, привлекательностью для человека вообще, а не для члена конкретного сообщества и жителя конкретной эпохи) или ее способностью мотивировать носителей на ее сохранение и распространение. Это действительно напоминает закономерное закрепление случайно возникших признаков. Отметим попутно, что сознательные крупные инновации в культуре происходят не так уж часто (гораздо чаще имеет место постепенное накопление малозаметных изменений того или иного элемента), и, как я уже упоминал в предыдущей главе, вплоть до Нового времени люди относились к радикальным новшествам с подозрением. Вполне возможно, что сами мемы провоцируют людей на неприятие нового (мы коснемся этого вопроса в главе 6).

Другая часть нападок на меметику вызвана уже упомянутым страхом «биологизаторства» науки о человеке, рудименты которого до сих пор весьма ощутимы: историки и этнологи в большинстве случаев не только избегают пользоваться данными популяционной генетики, но и опасаются самого употребления термина «человеческая популяция», поскольку им чудится в нем нечто расистское. Многим кажется возмутительным и сам факт, что отец меметики — биолог, а не гуманитарий: каждому гуманитарию известно немало неуклюжих, а порой и откровенно бредовых попыток математиков или физиков применить методы своих наук к истории и социологии. Неосторожные заявления классиков меметики подчас лишь подливают масла в огонь — как воинствующий атеист, Докинз в своих эссе иногда склонен утрировать явление религии, называя ее «вирусом мозга». И все-таки меметика оказалась продуктивным методом именно для гуманитарных наук: один из самых крупнейших из ныне живущих специалистов по когнитивной философии, Дэниэл Деннетт из Университета Тафтса, использовал меметику для создания теории человеческого сознания; известный британский психолог Сьюзен Блэкмор в 1997–2001 годах издавала Journal of Memetics, публиковавший работы, где методы меметики применялись к широкому кругу проблем — от экономических до музыкальных.

На самом же деле, увы, чаще приходится сталкиваться с тем, что гуманитарии, широко пользующиеся дарвиновской терминологией для построения метафор, продолжают понимать эволюцию во вполне спенсеровском духе — как усложнение и постоянное совершенствование форм. В своих теоретических спекуляциях антропологи и социологи на удивление часто употребляют фразы вроде «культура (общество, государство) представляет собой живой организм» (причем, кажется, эти обороты задуманы вовсе не как метафоры) — и никого это «биологизаторство» не коробит. В гуманитарных изысканиях существует и целая традиция пафосных и откровенно ненаучных спекуляций, строящихся на понятиях вроде «менталитет» или «этос» и рассматривающих культуру как загадочную субстанцию, которую «впитывают с молоком матери».

Возможно, проблема во многом еще и в выработке нового научного языка: даже подмечая аналогии между культурной и органической эволюцией, гуманитарии не могут облечь их в более точную форму, не пробуждающую воспоминаний о позитивистских и идеалистических теориях XIX века, охотно трактовавших как живые организмы все, что угодно — общество, язык, государство и т. п. Меметика ни в малейшей степени не опиралась на достижения семиотики, поскольку обязана своим существованием скорее генетике и психологии, — и, однако, именно семиотики предвосхитили многие положения меметики, не сумев при этом ни четко выразить их, ни объяснить. Так, способность «текстов» жить собственной жизнью, не зависящей от воли создающих их людей, была подмечена еще структуралистами: Лотман говорил о тексте как о полноценном собеседнике, способном разговаривать с человеком и с культурным контекстом30. Л. Мялль и вовсе утверждал, что тексты способны к репликации, полагая, что каждый из них является «текстопорождающим механизмом»31. Эти попытки рассказать о важных теоретических открытиях, как мы видим, приводят то к очеловечиванию явно неодушевленных предметов, то к употреблению сложных и туманных формулировок. На мой взгляд, теории эволюционирующей культуры, и в частности меметике, первой удалось заложить основы научного языка, который действительно адекватен этим сложным явлениям, создать удобную терминологию и методические принципы — и я не вижу причин, почему бы ими не воспользоваться. Я надеюсь, что универсальный дарвинизм позволит обнаружить связь между разными областями явлений, имеющих место в нашей Вселенной, и вписать существование человеческой культуры не только в общую историю жизни на планете, но и в общую научную картину мироздания.

Проклятые вопросы меметики

При всем том нельзя не принимать во внимание, что меметика как дисциплина сегодня находится лишь в начале трудного и долгого пути и вопросов здесь пока больше, чем ответов. Существует несколько действительно важных теоретических проблем, связанных с мемами. Одна из них в том, что невозможно четко отграничить один мем от другого. Дарвиновская эволюция предполагает, что единицы наследования должны быть дискретными, но четко обозначить границы между идеями или культурными элементами не представляется возможным. Авторы книг по меметике обычно иллюстрируют эту трудность при помощи такого вопроса: что является мемом — Девятая симфония Бетховена или только ее первые четыре ноты? Однако проклятый вопрос, в какие единицы организована культурная информация, отнюдь не нов: он унаследован меметикой от семиотики, в рамках которой шла долгая дискуссия о том, можно ли разбить на отдельные значимые единицы невербальные коммуникативные объекты, например рисунки или картины. Отсутствие однозначного ответа отнюдь не мешало семиотике развиваться и считаться наиболее авторитетным подходом к культуре. Скажем больше: и между генами, представляющими собой куда более простые единицы, чем культурные элементы, тоже не всегда удается провести границы: в процессе кроссинговера, лежащего в основе полового размножения, границы расщепления ДНК иногда пролегают не только между генами, но и внутри них. С. Блэкмор в своей «Машине мемов» справедливо напоминает, что до открытия в 1953 году Дж. Уотсоном и Ф. Криком структуры молекулы ДНК (и уж тем более в те времена, когда Мендель проводил свои опыты, а Дарвин только формулировал законы наследственности), у ученых вообще не было понимания, что представляет собой единица наследственной информации и в каких структурах внутри организма она сохраняется, — однако это не послужило препятствием к тому, чтобы заложить основы генетики. Точно так же не должно быть препятствием и отсутствие данных о том, что представляют собой мемы с точки зрения структуры, как именно организована информация в мозгу и т. п.32

Другая проблема более существенна. Что может выступать носителем мемов — только человеческий мозг, где мемы существуют в качестве определенных биохимических структур, или в том числе и артефакты, созданные с их помощью? Является ли напечатанное на бумаге стихотворение таким же набором мемов, как и хранящийся в нашей памяти собственно текст? В «Эгоистичном гене» Докинз следовал разделению между m- и i-культурой, предложенному Ф. Т. Клоаком: мемы (i-культура) являются инструкциями, хранящимися в мозгу, а поведение человека и создаваемые им артефакты (m-культура) являются чем-то вроде фенотипа этих мемов, программируемого результатом их обработки нашим мозгом33. В «Объясненном сознании» Д. Деннетт возражает против такой точки зрения, указывая, что «паровоз несет идею колеса» — т. е. артефакты сами по себе являются носителями информации, способной к репликации, но этот довод легко опровергнуть, если счесть артефакты и поведение человека своеобразным шифром, в который мемы переводят себя, чтобы их можно было скопировать: мозг декодирует (воспользуемся чисто семиотическим термином) символы, артефакты и поведение (в том числе речевую коммуникацию) других людей, стараясь извлечь из них коммуникативную информацию. При этом поведение и артефакты не обязательно должны нести в себе сознательно отправленное другими людьми послание: если текст, переданный посредством устной или письменной речи, или исполнение ритуалов подразумевают сознательное сообщение, то, например, лук и стрелы, оказавшиеся в руках незнакомого с ними человека, вовсе не являются «сообщением» — и, однако же, человек способен проанализировать устройство лука и скопировать его, таким образом получив и записав в своем мозгу созданные кем-то мемы. При этом способность человека прочесть полезный «текст», заключенный в артефакте, во многом зависит от того, какая информация уже хранится в его мозгу: индейцы племени навахо, впервые увидевшие паровоз, извлекли из него совершенно иное «сообщение», чем русский инженер И. И. Ползунов, увидевший паровоз Стефенсона на выставке в Лондоне и сумевший по возвращении на родину собрать его пусть и приблизительную, но вполне рабочую копию. То же верно и в отношении любого текста, передаваемого при помощи языковых средств, — смысл, который вы извлекаете из услышанной фразы, напрямую зависит от уровня владения языком, на котором она произнесена, а также от понимания слов и ситуации, которая будет заметно варьироваться в зависимости от особенностей вашей личности. В мире мемов, где каждое их копирование априори не может быть стопроцентно точным, постоянная декодировка носителей информации (еще один термин из учебников семиотики) — артефактов, текстов и поведения людей — является основой передачи любой культурной информации.

Было бы очень удобно отождествить мемы с i-культурой и закрыть на этом проблему. Однако есть соображение, которое не позволяет принять такую простую и удобную точку зрения. Дело в том, что и поведение, и тексты, и артефакты сами по себе могут служить объектом копирования: пробуя сделать первый в своей жизни глиняный горшок, подмастерье горшечника не имитирует движения своего учителя, у которого он учится, а осваивает лишь два-три стандартных приема, с помощью которых старается придать сходство своей заготовке с образцом, на который то и дело бросает взгляд; в дальнейшем этих приемов будет вполне достаточно для того, чтобы делать копии и более сложных изделий. Другими словами, имеет место именно копирование объекта, а не поведенческой программы. Л. Кавалли-Сфорца и М. Фельдман даже используют термин «организмы второго порядка»34, когда говорят об артефактах, создаваемых людьми, подчеркивая, что каждый из таких артефактов выступает самостоятельной единицей естественного отбора: их форма и дизайн придуманы людьми, однако то, как именно будет выглядеть кузов автомобиля или лезвие алебарды, зависит не только от желания их создателей, но и от того, какую эффективность продемонстрируют эти объекты в физическом пространстве. У. Бенцон, развивая эмпирическую традицию антропологии, полагает, что именно артефакты и поведение — это «гены», а идеи — это их «фенотип»35. Судя по всему, необходим компромисс: считая мемами «любую информацию, поддающуюся копированию», С. Блэкмор вводит удобное разделение двух способов копирования, которые обозначает как «скопируй-инструкции» и «скопируй-результат»36. Если повар читает рецепт, а затем варит суп, он копирует инструкции (т. е. определенные поведенческие образцы); если же он пробует суп другого повара, попутно анализируя его состав, а затем готовит собственный суп из таких же ингредиентов, он копирует результат (т. е. артефакт). В повседневной жизни встречаются оба способа; часто они сопутствуют друг другу — повар, попробовав суп, приготовленный коллегой, вполне может спросить, клал ли тот туда травку «утешение желудка», тем самым запросив инструкцию в дополнение к своим аналитическим попыткам скопировать результат его деятельности.

С невозможностью отличить «генотип» мема от его «фенотипа» связана и другая теоретическая трудность: если человек копирует не идею, а предмет, чаще всего он воспроизводит и отправляет по цепочке другим людям все случайно внесенные при воспроизведении детали. Но в таком случае эволюция мемов — это не дарвинистский, а ламаркистский процесс: ведь наследуются не только «врожденные», но и приобретенные в процессе копирования признаки. Это противоречие, на мой взгляд, можно снять, если рассматривать «приобретенные признаки» как «шум» или мутацию — в отличие от копирования генов, копирование мемов всегда предполагает мутацию того или иного масштаба. В отличие от гена, мем — гораздо менее стабильное образование, и все же у него есть свои способы противостоять «шуму», мешающему точности копирования. Один из таких способов Докинз иллюстрирует на простом примере: если обучить одного ребенка из группы складывать бумажный самолетик и попросить передать этот навык дальше, мы не заметим никакого серьезного накопления ошибок даже к десятому по счету ребенку: его самолетик будет довольно точной копией исходного, поскольку наш мозг обычно хорошо понимает, что именно нужно копировать при изготовлении материального объекта37. В случае с технологическими идеями фактором, ограничивающим «шум» при их передаче, выступают не только когнитивные структуры мозга, но и сам материальный мир с его логикой физики, геометрии и алгебры.

Отметим, что процессы копирования культурных единиц вовсе не обязательно должны быть организованы точно так же, как копирование генов: и те и другие происходят по законам естественного отбора, но детали воспроизводства могут серьезно отличаться. Меметика не повторяет ошибки Г. Спенсера — ни о каком точном уподоблении биологического естественного отбора и отбора идей и речи быть не может: ген — дискретная единица, а мем — нет, ген копируется точно, а мем — лишь приблизительно, ген предполагает строгое разделение генотипа и фенотипа, а мем подразумевает наследование в том числе приобретенных признаков38. Однако эволюция обоих построена на одном и том же принципе естественного отбора, опирающемся на наследственность, изменчивость и связь между адаптивностью того или иного признака и частотой его воспроизведения в гено/мемо фонде.

Зачем нужна меметика?

Этот краткий обзор «белых пятен», которые еще остаются в теории меметики, отчасти объясняет критику в ее адрес. Однако причины, по которым научный интерес к меметике пока что ниже, чем можно было бы ожидать, кроются, разу меется, не только в теоретических проблемах — и далеко не только в опасении культурологов утратить привычную почву старых теорий под ногами. У образованного и умного гуманитария при знакомстве с меметикой (я специально проверял это на множестве знакомых) первым делом возникает мысль: «Действительно, на ситуацию можно посмотреть и с такой стороны, только зачем? Меметика ничем не лучше других постмодернистских подходов, шутки ради называющих лошадь телегой, а телегу лошадью». Некогда один мой добрый приятель жаловался, что ставит электрический чайник в определенное время дня, даже несмотря на то, что ему не хочется чаю, и в шутку предполагал, что настоящий хозяин его поступков — именно чайник: «Он — мой мозг, а я — его мышцы». Человек, который не хочет разбираться в том, что такое меметика, после первого знакомства с ней, скорее всего, будет воспринимать ее как шутку в этом роде. Многие даже охотно признают, что «естественный отбор» и «мемы» — весьма удобные метафоры для культурных процессов, но тем не менее не станут рассматривать меметику как серьезный научный подход.

Однако в действительности весь смысл меметики заключается именно в том, что мемы — не метафора, а реально существующие единицы: если идеи представляют собой репликаторы, преследующие собственные цели, а отнюдь не служащие интересам человека, закономерности развития культуры окажутся принципиально иными, чем это принято было думать. Меметический взгляд на религию отличается от всех тех, которые рассматривались в предыдущей главе: религия — это самостоятельный игрок, а не производная от интересов верующих и религиозных организаций. В шестой главе я постараюсь продемонстрировать, что борьбу церкви с ересями, как и любые реформационные и антицерковные движения правильнее было бы рассматривать как взаимодействие не двух, а трех сторон, имеющих каждая свои интересы: если церковь отстаивает свою власть над умами и кошельками, а оппозиция — свободу вероисповедания, свободу от церковного произвола и поборов, то религия борется за точность своего воспроизводства и умножение числа своих копий. Она «играет на противоречиях», зачастую добиваясь того, что борьба между церковной организацией и реформационными движениями идет ей лишь во благо. В других главах я постараюсь показать, что множество важнейших сторон различных религий — например, сотериологические и эсхатологические идеи, стремление к аскезе, концентрация на священном тексте и т. п. — закрепились не благодаря конкретно-историческим обстоятельствам или выдающимся вероучителям, но именно потому, что у религии есть собственные цели — стремление к выживанию, точной передаче и распространению в максимальном числе сознаний.

В книге «Машина мемов» Сьюзен Блэкмор приводит важнейший критерий полезности меметики: эта теория объясняет многие факты лучше, чем теории-конкуренты39. Многие проблемы социальной антропологии, такие как дискуссия о пережитках, вопрос о соотношении культурных и социальных причин в религиозных движениях и т. п., обретают в свете меметики новый ракурс. Именно меметика может сейчас сказать новое слово и о религии. Материалисты долгое время отказывали религии в праве на роль самостоятельной причины социальных явлений: отталкиваясь от положения, что Бога (богов, сверхъестественного мира в целом) не существует, они полагали, что вера в вымышленные сущности не может быть исходной точкой исторических явлений — в отличие от весомой, грубой, зримой экономики, классовой борьбы и т. п. Отсюда зачастую происходила модернизация мышления людей прошедших эпох, восприятие религии как формы, прикрывавшей социальнополитические потребности. Между тем, ближе к концу XX века стало ясно, что и сами социально-политические конструкты — такие, как государство, идеология, нация и т. п., — являются своего рода иллюзиями, ни в малейшей степени не более реальными, чем религия. Так, один из самых известных исследователей проблемы национализма, Бенедикт Андерсон, назвал нации воображаемыми сообществами, аргументируя это тем, что в действительности нация, как правило, не имеет для своего выделения ни этнической, ни политической, ни какой-либо другой базы, кроме убежденности в ее существовании людей, себя к ней причисляющих. Не составит труда показать, что и другие политические объединения, известные истории, часто являлись в том же смысле воображаемыми: варвары, разрушившие Римскую империю, и сотни лет спустя продолжали считать себя римлянами, балканские славяне, ассимилировавшиеся с древнегреческим этносом, ныне считают себя потомками эллинов. Современные банковские аналитики демонстрируют иллюзорность многих экономических явлений, в основе которых лежат не физические потребности, а психологические закономерности — так, паника на биржах или финансовые «мыльные пузыри» обычно возникают не в силу объективных причин, а именно благодаря распространению (и часто неумышленному) тех или иных ожиданий относительно экономической ситуации40. Более того, и само общество потребления, а значит, и работающая на него глобальная экономика, как многократно отмечалось со времен А. Дж. Тойнби, существуют в силу своего рода иллюзии, поскольку инспирированы стремлением людей к определенному стандарту жизни, распространяемому СМИ, кинофильмами и т. п.

Но если эти воображаемые сообщества и иллюзорные явления на протяжении всего существования человечества считались важнейшими факторами исторического процесса, то чем религия хуже? Опираясь на закономерности эволюции информационных единиц, меметика способна аргументированно объяснить, почему определенные черты религии воспроизводятся на протяжении тысячелетий и почему они провоцируют людей на столь странные чувства, как религиозная нетерпимость, или столь иррациональные действия, как мученичество или затворничество в монастыре.

Меметика дает четкое объяснение, каким образом нематериальные, но объективно существующие агенты (идеи, культурные элементы) могут влиять на социальную жизнь, политику и экономику. Хорошо известно, что постмодернизм, провозгласивший отказ от поиска каких-либо объективных закономерностей истории и развития культуры, как раз и стал реакцией на вульгарно-материалистический подход к явлениям социальной жизни: симулякры Ж. Бодрийара, мир как многократно переправленный текст в работах Ж. Деррида, распространяющиеся в обществе страхи как отправная точка исторических явлений у М. Фуко, требования перейти от поиска универсальных исторических закономерностей к микроистории явно указывали на кризис, спровоцированный примитивным социально-экономическим детерминизмом. Модель развития культуры, предложенная меметикой, ценна уже тем, что, подразумевая существование достаточно четких и универсальных алгоритмов развития, при этом полностью избавлена от жесткого детерминизма. Согласно этой модели любой элемент культуры (особенно сложные идеологические системы вроде религии или комплекса политических идей) возникает не потому, что есть «предпосылки» для этого, а потому, что складываются благоприятные обстоятельства. При этом в двух случаях с одинаковыми обстоятельствами идеология может возникнуть, а может и нет — жесткому детерминизму тут нет места, возникновение идеологии носит вероятностный характер. Иными словами, «спрос» на идеологию не всегда рождает предложение; более того, этот «спрос», как правило, может удовлетворить не какая-то строго определенная идеология, а несколько различных, обладающих разной конкурентоспособностью. Однако при этом, как и в генетике, культурная эволюция сочетает случайность эволюционных находок с закономерностями их отбора: каждая культура тяготеет к выбору тех идей, которые либо оказываются полезны своим носителям, либо способны наилучшим образом пропагандировать себя.

В предисловии к одному из изданий «Философских исследований» Людвиг Витгенштейн с горечью вспоминает, что в то время как в научных кругах его философия вызывала неприятие, отдельные его идеи постепенно приживались в общественном сознании в искаженном и утрированном виде. Меметику может постичь участь, общая для многих радикально новаторских дисциплин: слово «интернет-мем» (так называют распространяющиеся в Сети фразочки, анекдоты и т. п.), изобретенное Сьюзен Блэкмор, уже прочно вошло в молодежную культуру, но научный интерес к меметике, который она вызывала в конце 1990-х — начале 2000-х, потихоньку угас. Меметике как дисциплине остро не хватает практических исследований, и прежде всего именно по истории. Автор искренне надеется, что его книга позволит хотя бы в минимальной степени восполнить этот пробел. Причины, почему я заинтересовался меметикой, как ни покажется странным, чисто исторические. В гуманитарных науках существует нечто вроде моды: каждые несколько десятилетий возникает претендующая на универсальность концепция, под которую стараются подогнать хорошо известные и неоднократно проинтерпретированные факты: так, в 60–70-х годах XX века гуманитарии адаптировали свои изыскания к взглядам Клода Леви-Стросса и Ролана Барта, а в 90-е подгоняли их под постмодернистские концепции. Для автора этой книги меметика — не дань моде, не желание применить к хорошо известным фактам еще одну новую теорию. Многие положения меметики автор обнаружил совершенно самостоятельно — еще не зная, что такая концепция существует — в 1999 году, когда он занимался исследованием секты скопцов (более подробно об этом будет рассказано в последующих главах). Эта русская секта, члены которой подвергали себя кастрации, до сих пор остается загадкой для историков. Автору, как и тысячам других студентов истфака, прививали социально-детерминистское мышление: он привык искать корни идеологии секты в социально-экономических или, на худой конец, психологических факторах. Однако в случае с сектой скопцов эта методика дала сбой: если в подавляющее большинство сект сектанты вступают добровольно, то в скопчество людей затягивали в основном принудительно. Скопцы не испытывали от своего скудного, лишенного цельности учения никакого комфорта — напротив, оно приносило им психологические страдания, но при этом вызывало постоянную необходимость обращать в него все новых адептов. Это навязчивое желание распространять свое учение привело к тому, что методы вовлечения в секту достигли невероятного совершенства — несмотря на очевидную трудность поиска согласных туда вступить. Складывалось впечатление, что идеология секты сама себя воспроизводит, используя все новых адептов как носителей и распространителей: доктрина секты мотивирует старых адептов калечить новых, чтобы сделать их восприимчивыми к абсурдному и жестокому учению, уничтожить возможность вернуться к обычной жизни и деформировать их психику, сконцентрировав их сознание на распространении вероучения. Скопчество — настолько любопытная идеология, что ему стоит уделить десяток страниц (глава 3 настоящей книги); однако при всей своей специфике оно демонстрирует черты, характерные для мировых религий, озабоченных привлечением новых адептов.

Я стал искать исторический подход, который позволил бы объяснить существование такой секты — но не нашел. На ум приходила аналогия с вирусом, который заражает сознание своих носителей, заставляя копировать себя: учение секты скопцов и близкие ему религиозные идеологии я назвал громоздким термином «самовоспроизводящиеся системы идей». Подход к скопчеству как к идеологии-вирусу позволил вскрыть ряд любопытных закономерностей, касающихся этой секты, — о них речь чуть позже. Но мои научные изыскания этот эпизод основательно затруднил: я не мог найти методологии, позволившей бы посмотреть на жизнь идей с их точки зрения, а не с точки зрения человека. Некоторый инструментарий дала мне «Коэволюция» Дархэма, и все же концепция ученого сильно отличалась от представления о собственных целях религиозных идей, которое возникло у меня после изучения скопчества. Методологический тупик длился около пяти лет: в 2004 г. мне посчастливилось прочесть книгу Докинза, и я с радостью узнал, что методология, о которой я мечтал, уже существует. Следующими важными для меня книгами стали «Машина мемов» Сьюзен Блэкмор и «Дарвиновская опасная идея» и «Объясненное сознание» Дэниэла Деннетта. Эти книги вдохновили меня на многолетнее изучение религий с точки зрения меметики, плодом которого и стала настоящая книга.

Практически все пионеры меметики считают религию одним из самых приспособленных типов мемплексов, и мы имеем все основания полагать, что именно в области религии меметический подход будет особенно плодотворен. В этой книге я предлагаю свои объяснения ряда проклятых вопросов, связанных с религией. Почему религии, развившиеся из разных источников и сильно разнящиеся своей философией, склонны демонстрировать общие признаки (например, во многих из них — прежде всего монотеистических и дхармических — видную роль играет аскеза, столь явно противоречащая интересам выживания человека)? Почему мировыми религиями стали именно христианство, ислам и буддизм? Верно ли, что призывающие к милосердию и добру религии стали мировыми в силу своего этического совершенства? Почему текст в более поздних религиях играет большую роль, нежели ритуал? Почему христианская церковь даже в эпоху своего фантастического богатства и мощи проповедовала спасительную бедность и культ слабости? Почему она боролась с ересью и языческими культами, даже если они не представляли для нее никакой политической угрозы, и почему реформационные движения, которые долгое время было принято рассматривать как движения за религиозную свободу, на самом деле демонстрируют тот же градус нетерпимости и обскурантизма, что и официальная церковь, с которой они боролись? Почему эсхатология занимает столь важное место в мировых религиях? На каждый из этих вопросов можно найти новые ответы, значительно уточняющие предшествующие трактовки историков и религиоведов.

С точки зрения меметики религия — это не какая-то неуловимая абстракция, существующая в раз и навсегда определенном и зависящем от решений вселенских соборов, пап или религиозных реформаторов виде, а миллионы ее индивидуальных вариаций в сознании адептов. Сознание любого из верующих, убежденных, что он исповедует ту же религию, что и его единоверцы, в действительности заключает в себе ее неповторимый образ. Этот факт констатировали в конце XX века исследователи, не имеющие отношения к меметике, в частности, американский фольклорист Л. Примиано, выдвинувший концепцию «местной» или «частной религии» (vernacular religion), согласно которой религиозные представления любого адепта априори не могут не отличаться от представлений любых других индивидов, поскольку религия изначально подразумевает интерпретацию41. У человеческого мозга как устройства, генерирующего и получающего информацию, в отличие от компьютера, нет ни возможности, ни в большинстве случаев задачи строго проверять правильность ее восприятия. Поскольку основной целью самих мемов является стремление к как можно более долгому существованию, широчайшему распространению и максимальной точности передачи, нас будут интересовать не элитарные формы мировых религий, а наиболее популярные, получившие самое широкое распространение (а значит, являющиеся победителями в конкуренции между мемами). Я также буду привлекать примеры вероучений, не достигших высокого уровня популярности, но сумевших в течение долгого времени воспроизводиться в точной, неподвластной времени форме (такие вероучения исповедуют некоторые секты). Верующему читателю не стоит возмущаться тем, что, говоря, например, о христианстве, я исследую не сочинения Фомы Аквинского, а «низкие» версии этой религии, где высокие идеи гуманизма замещены народной мифологией, а также тем, что я исследую христианские секты наравне с официальной версией этой религии — осуждение сект церковью не делает их вероучения менее христианскими, так как они восходят к тому же источнику, что и «официальное» христианство. Этот взгляд вносит существенные коррективы в трактовку многих черт религий: так, рафинированный, философский буддизм терпим к другим вероучениям, а его «народная» версия — нет.

Материал, который был использован для этой книги, подобран специально, чтобы соответствовать задаче — он разнороден и позволяет провести параллели между развитием различных религий с тем, чтобы обнаружить в нем общие закономерности. Плодотворный материал дали документы русских милленаристских сект, на изучении которых автор специализируется уже много лет, а также документы по истории раннего христианства, позволяющие пролить свет на формирование и раннюю эволюцию таких важных элементов христианства, как аскеза, эсхатология, идеология спасения, Священное писание и т. п.

Наибольшие сложности вызвал жанр книги: несмотря на обилие ссылок на исторические монографии, ее нельзя назвать научной — предмет и метод исследования специфичен и маргинален, и в гуманитарной науке нет базы, на которую она могла бы опереться, нет системы критериев, которым она могла бы соответствовать. При этом я преследовал цель сделать ее интересной и доступной для максимально широкой аудитории и стремились к простоте изложения, в ряде случаев прибегая к пояснениям терминов. Многие факты, о которых я буду упоминать, известны каждому историку; отличаются лишь подходы к ним. При этом я старался избежать обычной особенности книг о религии, написанных с позиции материализма, — давления на эмоции читателя при помощи живописания разнообразных ужасов: крестовых походов и погромов — вместо этого я пытаюсь вскрыть закономерности, которые привели к этим явлениям. Иногда стиль будет нарочито бесстрастным, поскольку в мои цели не входит оценивать поступки людей с моральной точки зрения, мне важно лишь понимать, что подвигло их на эти поступки.

После этого громоздкого введения, потребовавшего целых двух глав, я наконец перехожу к основному разделу книги. Он состоит из двух неравных частей, каждая из которых дает ответ на два вопроса, которые мы считаем важнейшими. Часть II рассматривает, каким образом культурным элементам, наносящим прямой вред 120 генам своих носителей, удается воспроизводиться на протяжении веков и тысячелетий. Часть III затрагивает старейший вопрос научного религиоведения: являются ли постепенное изменение религий и смена одних вероучений другими в каком бы то ни было смысле этого слова прогрессом? Можно ли утверждать, что религии развиваются в каком-то определенном направлении? Я считаю, что такое направление действительно существует, но оно довольно далеко от традиционного, человеческого представления о том, что является прогрессивным. В заключение первой части скажу, какими мне видятся цель и смысл этой книги. Она ни в малейшей степени не претендует на однозначное решение вопросов, о которых в ней идет речь — слишком они сложны и слишком долгое время не получали удовлетворительного ответа. Ее цель — лишь продемонстрировать, что к хорошо известным и, казалось бы, всесторонне изученным явлениям можно подойти с совершенно новой стороны, и это новое обращение к старым проблемам может пролить на них довольно много света. Однако надеюсь, что мне удастся обозначить пути, следуя которым рано или поздно удастся найти ответы. При этом я вовсе не жду, что образованный читатель — историк или религиовед — примет меметику и станет применять ее методы в своих исследованиях. Если моя книга станет предметом полемики, я уже сочту, что она достигла своей цели.

ЧАСТЬ II