Почему религия нетерпима?
Лучше доброе — силой, чем злое — добром.
Современный человек, особенно атеист, привык, что один из непременных атрибутов религии — это нетерпимость к другим вероисповеданиям, а также к ереси — искажению отдельными группами адептов официальной версии религиозной доктрины. Однако нетерпимость не всегда была «классической» чертой религий. Известно, что религиозные конфликты нетипичны для древнего мира — прежде всего, потому, что политеистические (а именно такими были большинство вероучений древности) в целом вполне толерантны: древние греки относительно легко принимали лидийских, египетских, иранских богов; римляне целенаправленно включали в свой пантеон богов всех завоеванных народов, стремясь увеличить тем самым мощь государства; индуисты (по крайней мере вайшнавиты) в XIX веке демонстрировали готовность признать даже Христа (правда, на правах лишь одного из множества богов, специфической аватары Вишну)1. Упомянутые религии переживали целые периоды синтеза различных религиозных систем: так, римская религия, ранее включившая пласт этрусской и италийской мифологии и обрядности, c III века до н. э. переживает процесс отождествления пантеона и мифологии с греческим; индуизм при преобладании индоарийских ведических мотивов вобрал в себя верования дравидийских народов, населявших Индостан до появления там индоевропейцев. Конечно, нельзя считать такую терпимость безграничной: факты показывают, что распространение чужеземных культов и в Греции, и в Риме время от времени вызывало общественное возмущение: так, Еврипид в «Вакханках» выражает страх перед новым и быстро набирающим силу оргиастическим культом Диониса2; римляне несколькими законами пытались ограничить распространение чужеземных культов (например, согласно закону 212 года до н. э. за отправлением в Риме обрядов чуждых религий должны были надзирать децемвиры; чуть позже было запрещено открыто проводить в черте города обряды в честь малоазийской Матери богов3; из Рима несколько раз изгоняли поклонников восточных культов, магов и прорицателей); в Японии VI–VII веков знать выражала беспокойство распространением буддизма, считая, что новая религия оскорбляет божеств-ками, считавших Страну Аматэрасу своей исконной вотчиной. Однако политеизм не мог мотивировать своих сторонников на большее, нежели страх утраты традиционной культуры и устоявшегося образа жизни: общества, боровшиеся с новыми культами указами и прочими административными мерами, в лучшем случае смогли лишь ненамного замедлить их распространение. У древних религий не оказалось средств борьбы с христианством: реакция князя Святослава, посмеивавшегося над странной верой в распятого бога, но не препятствовавшего обращению в нее своих дружинников4, или народных собраний в скандинавских городах, разрешавших конунгам-христианам строить церкви при условии, что они не будут обращать их в новую религию насильно5, служат типичным примером отношения язычников к монотеистическому культу.
При этом древние религии, и в этом случае отнюдь не только политеистические, как правило, не стремились увеличить число адептов. Религия понималась как достояние исключительно национальное — так, поклоняться индуистским божествам могли только «дваждырожденные» (т. е. представители трех высших варн индийского общества), что автоматически исключало доступ к религии других племен Индостана, проповедь Заратуштры была рассчитана на ираноязычные народы, поклонявшиеся Ахура-Мазде и боявшиеся дэвов еще задолго до его рождения, а вера в Яхве была привилегией потомков Авраама, заключившего завет с Богом; в Древнем Египте чужеземцы и вовсе не рассматривались как настоящие люди, и им было запрещено посещать святилища. Как следствие, древний мир не знал захватнических войн с целью обращения других народов в свою веру — в случае успеха кампании богов вознаграждали проведением обрядов, а также материальными подношениями, но отнюдь не новыми верующими. Завоевание народом-агрессором той или иной области вовсе не означало насильственного обращения населения в веру захватчиков — так, всем народам Римской империи было позволено почитать собственных богов при условии, что они не будут забывать воздавать формальную дань уважения и римским; такая веротерпимость была характерна для эллинистических государств и еще в большей степени, например, для империи Ахеменидов. Как правило, такие империи превращались в пространство, где дрейфующие элементы культов свободно перемещались и соединялись в новые синкретические системы.
Как ни парадоксально, дохристианскую Европу трудно назвать терпимой в целом: она хорошо знала не только сословное отчуждение, но и межэтническую рознь (вспомним Платона, считавшего, что варвары и эллины «по самой своей природе враги»6). Если здесь и присутствовал легкий оттенок религиозной нетерпимости, то в этом контексте она не имела особенного значения — поскольку религия была принадлежностью того или иного народа, она выступала в распрях лишь одним из средств его этнической самоидентификации. И именно этническими рамками ограничивалась в древнем мире религиозная проповедь — в тех культурах, где она в той или иной форме присутствовала (в большинстве культов мира проповедь встречается довольно редко и не носит регулярного характера), она была обращена только к представителям собственного этноса и собственной культурной среды — так, иудейские пророки напоминали о «национальной» ответственности перед Богом, избравшим иудейский народ, чтобы вознаграждать за веру и карать за отступление от нее.
Большинство древних культов обеспечивало вертикальную передачу мемов: человек исповедовал религию, которую ему оставили родители, и передавал ее своим детям. Число адептов такой религии ограничено довольно узкими рамками: оно может увеличиваться лишь за счет естественного прироста населения (в некоторых случаях отдельные элементы религии могут быть восприняты покоренными народами или рабами, несколько расширив «жилое пространство» мемов, но это играет существенную роль лишь для тех религий, чьим народам посчастливилось создать обширную империю). Вырастить детей, воспитать их — долгий процесс, требующий больших затрат. При этом исчезновение или ассимиляция народа означает и гибель всей религии — это одна из причин, по которой до настоящего времени не дошло более 90% культов «национального» типа, существовавших две тысячи и более лет назад, а большинству оставшихся удалось дожить до наших дней, лишь утратив свое значение и целостность. Таков японский культ синто, служащий в наши дни скорее средством национальной идентификации жителей и до некоторой степени и источником идеологии Страны восходящего солнца, нежели сколько-нибудь цельной религией, тибетская религия бон, представления которой синкретически слились с буддистскими, и т. д. Иудаизм, которому удается существовать в виде единого вероучения на протяжении уже трех тысяч лет, воспроизводясь именно при помощи вертикальной передачи культуры (не забудем, правда, упомянуть, что иудейские общины, особенно ашкеназские, было бы неверно представлять как полностью эндогамные, избегающие браков с окружающим иноверческим населением), и зороастризм, по-прежнему являющийся достоянием небольших групп адептов, живущих в Иране, Индии, Пакистане и некоторых других странах, — примеры в своем роде уникальные.
Чтобы выжить, не распавшись на отдельные идеи и ритуалы, национальным религиям требовалось выработать у своих адептов представление об исключительности данной им веры, позволявшее отторгать посторонние элементы. И не случайно, что обе вышеупомянутые дожившие до нашего времени религии — монотеистические7: из самой логики единобожия проистекала нетерпимость к другим идеологиям. «Я Господь, Бог твой — да не будет у тебя других богов пред лицем Моим…» — говорит Всевышний Моисею. Эта нетерпимость была, если так можно выразиться, пассивной: те древние культуры, которые первыми пришли к монотеизму, рассматривали свою веру как национальное достояние и, не преследуя цели проповедовать ее в инородной среде, лишь старались не допускать проникновения чужеземной культуры. Даже в случае если чужеземец выражал желание стать прозелитом, у народа, считавшего веру в единого Бога своим национальным достоянием, такая инициатива не вызывала сочувствия: так, иудеи не признавали единоверцами самаритян — потомков ассирийских колонизаторов, обосновавшихся в Израильском царстве и смешавшихся с его населением, несмотря на то, что самаритяне верили в Яхве и считали себя иудеями. Враждебность иудеев к проникновению чужой религии и культуры нарастала по мере того, как укреплялся монотеизм: если в период расселения в Ханаане тех, кто стал поклоняться идолам местных богов — Ваалу, Астарте и т. п., — было, вероятно, довольно много, то во времена, когда Иудея стала частью государства Селевкидов (332–167 гг. до н. э.), неприятие эллинской культуры вылилось в национально-освободительное движение под предводительством Маккавеев (кстати, именно тогда наблюдается любопытный случай насильственного обращения в иудаизм — царь Иоханан Гиркан по политическим соображениям подверг обрезанию племя идумеев, проживавшее на юге Палестины). В период римского владычества противостояние иудаизма иноземной культуре нарастает с новой силой: иудеи отказываются признавать богом императора, как того требует римский культ, клясться его именем, уничтожают статуи и другие изображения, запрещенные их религией. Такие действия не были лишь формой, в которую выливалась борьба с римским экономическим гнетом и чувство этнической ущемленности: подобные выступления, как правило, инспирировались религиозными авторитетами, делавшими акцент на культовых представлениях. Так, одно из них было вызвано проповедями вероучителей Иуды и Матфия, которые «в кругу своих учеников проронили слово о том, что теперь настало удобное время спасти славу Господню и уничтожить поставленные изображения, нетерпимые законами предков»8. По Элию Спартиану, причиной другого восстания, случившегося при императоре Адриане, послужил введенный римлянами запрет на обрезание, которое иудеи считали символом своего завета с Богом9. Столь глубокая приверженность своей религии жителям Римской империи была непонятна — и именно здесь кроется качественная разница между монотеистическими и политеистическими культами10.
Достаточно хорошо (насколько это позволяют источники) изучена историками культурная атмосфера Римской империи в первые века нашей эры, и хорошо известна та роль в распространении восточных культов, которую сыграл моральный и религиозный кризис, охвативший римское общество в то время. Политическая нестабильность, низвержение республиканских институций и закономерная утрата идеологии, на которой они были построены, привели к дезориентации и повлекли за собой поиск новых жизненных целей. В это время в империи набирают популярность культы, обещающие спасение и загробную жизнь, — египетский культ Осириса и Исиды, митраизм, герметизм и т. п. Жителей империи, не находивших ответы на мучившие их вопросы ни в формальном римском культе, ни в собственных «варварских» религиях, как правило, не имеющих тщательной богословской проработки, все больше привлекали полные живой веры восточные культы. В начале нашей эры учащаются случаи добровольного перехода греков и римлян в иудаизм: как жаловался Сенека, «побежденные дали свои законы победителям»11. Восприимчивость аудитории к учениям спасения приводила к тому, что Римскую империю наводнили бродячие философы и проповедники, воздействовавшие на аудиторию как проповедью, так и чудесами. Учения этих философов отличаются крайней пестротой, но в большинстве тех, о которых сохранились сведения, акцент делался на призыве к моральному очищению как способу жить в гармонии с собой — и это роднит между собой риторику столь разных проповедников, как, например, последователя пифагорейства Аполлония Тианского и упоминаемого Лукианом Перегрина-Александра, дурачившего публику при помощи фокусов. Проповедь этих философов, равно как и проповедь сторонников восточных культов, уже наднациональна, и это не удивительно: во-первых, интерес к окружающему миру, готовность использовать идейные достижения других народов для обретения душевной гармонии были частью религиозно-философской традиции античности; во-вторых, общество эллинистических государств и Римской империи, в состав которой они были позже включены, отличалось определенным уровнем культурной интеграции благодаря многовековому опыту совместного проживания совершенно разных народов. Кроме того, античная философская традиция, основанная на взаимоотношениях между учителем и учеником, с самого начала была построена по принципу горизонтальной передачи мемов, и хотя бы по одному этому модель поведения бродячего философа, перемещавшегося из города в город, обращающегося на площади к толпе и принимающего в обучение всех желающих, стала образцом для христианских проповедников.
С точки зрения мемов наднациональность проповеди оказалась чертой, существенно повышающей возможности распространения вероучения. Христианство приобрело эту черту далеко не сразу. В отличие от античных бродячих философов, Христос оставался верным иудейской традиции проповеди в национальной среде («Я послан только к погибшим овцам дома Израилева»12). В среде его ближайших последователей боролись две точки зрения — иудаистская рассматривала благую весть как обновление религии Авраама и Моисея, т. е. течение внутриконфессиональное и не подлежащее распространению на другие народы, тогда как другая, чью позицию представлял апостол Павел, считала, что учение Христа обращено ко всему миру. Вторая точка зрения победила: христиане выносят проповедь за пределы Иудеи, активно используя опыт «соперников христианства», распространявшихся в Римской империи с I века до н. э. — проповеди, не ограниченной национальными рамками.
Уже в Евангелиях дается указание сделать истинную веру достоянием всех: «Никто, зажегши свечу, не покрывает ее сосудом, или не ставит под кровать, а ставит на подсвечник, чтобы входящие видели свет»13. Первые христиане, будучи иудеями, знали, что нет истины выше, чем учение Христа, перед которым меркнут все предыдущие философские доктрины: «Наше учение, очевидно, возвышеннее всякого человеческого учения, потому что явившийся ради нас Христос по всему был Слово14. Однако логика иудео-христианского монотеизма, утратив национальную окраску, привела к настоящей революции в умах: христианам показалось мало быть носителями единственной истинной веры — они посчитали нужным начать массовую миссионерскую деятельность среди неиудеев. Свойственная иудаизму эгалитарность (все потомки Авраамовы, несмотря на разность социального положения, суть участники завета с Богом), перенесенная на другие народы Римской империи, превращается в идею равенства всех перед Богом, получающую наивысшее воплощение в знаменитой фразе апостола Павла: «Нет уже Иудея, ни язычника; нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского: ибо все вы одно во Христе Иисусе»15. Община единоверцев переросла национальную и стала всем миром. И если, например, учение ессеев, несмотря на идейное сходство с христианством, так и осталось ограниченным национальными рамками, то христианство, пройдя период вызревания в таком же замкнутом сосуде, затем выплеснулось наружу и стало молниеносно завоевывать аудиторию. Апостолы («посланники») быстрыми перемещениями и яростной проповедью связывают пространство империи, как стежки схватывают сшитое из разных кусков одеяло. Чуть позже христианские миссионеры (фигуры, аналогов которым нет в древнем мире) разносят вероучение далеко за пределы империи, закладывая основу для его превращения в мировую религию.
В основе агрессивного прозелитизма христианства лежала та же причина, что и в основе религиозной нетерпимости — оба логически вытекают из представления адептов монотеистического культа о сверхценности религии. Христианство, а затем и ислам заимствуют у иудаизма полезную черту — эксклюзивизм, отношение к себе как к избранному Богом народу, которому поручена важнейшая миссия: «Ради молитв христиан стоит мир»16. Однако не только стоит, но лишь ими и может быть спасен. «Уста глаголют от избытка сердца»17: путь спасения, указанный Христом, казался христианам ошеломляющим, окрыляющим открытием, о котором следовало известить всех окружающих, а представление о скором начале Страшного суда толкало верующих проявлять активность, спасая не только себя, но и окружающих. Идея посмертного воздаяния за грехи, известная в наиболее сложных из политеистических религий — древнеегипетской, индуизме и т. п., — здесь была переосмыслена: рай и ад перестали быть местом, куда попадала душа (таким, как индуистская Сварга или древнеегипетские поля Иалу), — вместо этого они стали временем, новой эпохой, ожидающей мир. Алармистская эсхатология христианства была направлена на скорейшее спасение (читай: обращение) максимального числа верующих (вспомним навязчивую мечту скопчества о 144 тысячах оскопленных). Апостольство — черта еще одной мировой религии на заре ее существования: по преданию, когда число архатов в сангхе (общине) Будды достигло шестидесяти, Совершенный разослал в разные стороны так называемых дхаммадута (посланников истины), чтобы они проповедовали учение: «Идите же, о монахи, ради добра для многих, ради счастья для всех, из сострадания к миру, ради добра, счастья и благополучия богов и людей… Проповедуйте, о монахи, Дхамму, прекрасную в начале, прекрасную в середине и прекрасную в конце, и духом и речью»18. Это было новшеством для брахманической религии, где культура проповеди не была распространена. В легенде мотивом отправки дхаммадута выступает забота о спасении других людей: «Есть существа, у которых мало пыли в глазах, но они падут, если не услышат Дхамму»19. Установка на спасение окружающих была существенно усилена в буддизме Махаяны, где центральной фигурой, в отличие от Тхеравады, стал не архат, достигший индивидуального освобождения, а бодхисаттва, побуждающий к спасению других. Вероятно, это одна из важнейших причин, почему именно в форме Махаяны буддизм превратился в мировую религию.
Таким образом, религиозный прозелитизм — не архетип человеческой психики, но именно обнаруженный сразу несколькими религиями мем. Убеждая носителя в своей сверхценности, мемплекс заставляет его распространять себя: из текста «Деяний» видно, что апостолы испытывали постоянную необходимость «свидетельствовать» о том, что они видели и слышали от Христа; свидетельство (шахада) считается важной обязанностью верующего в исламе. «Верующие — это только те, которые уверовали в Аллаха и Его Посланника, а потом не испытывали сомнений и положили свое имущество и свою жизнь на путь Аллаха», — говорит Всевышний20; в «Дживака сутте» Будда упрекает в эгоизме тех из своих последователей, кто совершенен в вере, но не побуждает к совершенству в вере других21. В одной из центральных легенд, касающихся пробуждения Будды, демон Мара, являющийся Просветленному в саду во главе своего войска пороков, уговаривает Будду остаться пратьекабуддой («буддой для самого себя») — наслаждаться обретенным блаженством самому, не открывая другим тайну пути к освобождению, — однако Будда отвергает его предложение: Четыре благородные истины, открывающие путь к освобождению от страданий, представляют абсолютную ценность и должны стать достоянием всех. Такова логика, связывающая сверхценность мемплекса с необходимостью его распространения. Оказавшись удивительно удачным изобретением, способствующим лавинообразному распространению мемов, наднациональный прозелитизм за несколько столетий позволил мировым религиям охватить значительные территории, получив миллионы последователей.
Все три мировые религии уже на заре своего существования стремились к максимально широкому распространению. «Пусть двое не пойдут одним путем», — говорит Будда, обращаясь к дхаммадута22. Махаянисты разработали целую методику «искусных средств», позволявших донести учение до любого — независимо от его уровня образования, общественного статуса, благосостояния и культурной среды, — руководствуясь желанием помочь ему улучшить карму и обрести освобождение. Римских публицистов удивляла активная деятельность христианских миссионеров, равно как и то, что проповедники обращались не к образованной публике (как, например, софисты), а к наиболее массовой и не очень грамотной аудитории. И христианство, и буддизм, и ислам, и другие религии нового типа — такие, как джайнизм или манихейство — готовы были принимать людей любого происхождения. Отрицание сословных рамок, свойственное большинству религий нового типа и особенно мировым, оказалось еще одной полезной чертой, обеспечившей им массовость.
Терпима или нетерпима религия?
Но если христианство, буддизм и ислам обращаются ко всем людям независимо от их происхождения и социального положения, не следует ли их признать в высшей степени терпимыми? Это один из главных аргументов апологетов религии в споре с атеистами. Вне всяких сомнений, эпитет «нетерпимый» нуждается в уточнении — нетерпимый к кому и к чему? И если торжество ислама современные западные публицисты склонны связывать с военной экспансией (ведь и сам Мухаммед, согласно преданию, признавал: «Крепость моей общины покоится на копытах ее коней и наконечниках копий»23), то победа христианства над античным политеизмом действительно выглядит торжеством милосердия и всепрощения над жестокостью гонителей. Однако я склонен полагать, что триумф христианства все-таки следует считать как раз победой нетерпимости над толерантностью: максимально терпимое на уровне человеческом, христианство было совершенно нетерпимо на уровне идей, мемов. Это сыграло решающую роль в его распространении: люди охотно принимали вероисповедание, которое не ограничивало аудиторию этническими, культурными и классовыми рамками; то, что новая религия в обмен на это требовала полного отказа от прежних богов и прежнего мировоззрения, сделало ее настоящей «убийцей» языческих культов, необычайно агрессивным мемплексом, уничтожающим конкурентов. Такой комбинации гуманизма и идейной нетерпимости древность еще не знала, и именно поэтому христианству удалось в рекордно короткие сроки превратиться во вселенскую религию, распространившись по значительной части Европы, Ближнего Востока и Северной Африки.
Как известно, в основе биологического кин-альтруизма лежит механизм, повышающий шансы на выживание генов: некоторым из них удалось запрограммировать своих носителей на снижение агрессии по отношению к родственным особям, а иногда даже на определенную помощь им. Как предполагает П. Д. Эллисон, аналогичный механизм могли выработать и мемы: им удается заставлять своих носителей поддерживать людей, разделяющих те же взгляды и принципы, — т. е. других носителей24. Общая идеология (и прежде всего религиозная) действительно способна сплачивать людей, которые еще вчера могли находиться в состоянии конфликта, и мы подробно рассмотрим примеры работы этого удивительного механизма в следующей главе, а пока зададимся вопросом: а возможен ли обратный механизм, когда мемам удается провоцировать носителей на ненависть и вражду по отношению к тем, кто является носителем конкурирующих (а значит, опасных для них) мемов? Судя по всему, такой механизм не только существует, но и лежит в основе всех религиозных конфликтов: уничтожение иноверцев не может мотивироваться никакими врожденными «инстинктами» и во множестве случаев не сопряжено ни с какой прагматической выгодой: его причина — кажущаяся нерациональной ненависть к тем, кто придерживается других представлений о сверхъестественном, особенно если они открыто их проповедуют. Однако обратим внимание на важное обстоятельство: религиозный мемплекс не преследует цели обязательно уничтожить носителя мемплекса-конкурента: даже самое нетерпимое религиозное учение всегда предлагает этому носителю возможность обращения — после чего все его былые проступки будут благополучно забыты, поскольку это соответствует прагматичным интересам мемплекса.
Итак, сформулирую правило, в поддержку которого я приводил и еще буду приводить аргументы:
Для религии хорошо быть нетерпимой на уровне идей. Это, с одной стороны, помогает ее распространению, с другой — позволяет избежать размывания. При этом для религии хорошо быть терпимой на уровне людей — ее не должны заботить этнические, сословные, половые, имущественные рамки, поскольку религия конкурирует не с людьми, а с другими религиями.
Верность сказанного можно продемонстрировать на примере ислама. Мухаммед обращался со своим вероучением только к арабам и (реже и в основном безуспешно) к евреям, которых арабы считали родственным народом. Даже спустя десятилетия после распространения ислама на Аравийском полуострове и за его пределами новой вере грозила опасность остаться национальной религией арабов — ведь, даже распространяя ислам на завоеванные земли, арабы продолжали считать себя «более истинными мусульманами», своего рода избранным народом в сравнении с новообращенными. Однако при Аббасидах, значительно расширивших круг обращенных в ислам народов, разрыв в статусе между арабами и остальными народами постепенно сокращался: при том, что концепция ислама как наднациональной религии, очевидно, была не столь выгодной для самих завоевателей, для их мемплекса она оказалась гораздо более привлекательной — точно так же, как христианство и буддизм, он превратился в религию без этнических границ.
Если для человека древних религий мир делился на населенную людьми область Порядка и окружающие его земли Хаоса, неведомые и оттого опасные25, то монотеистические религии предприняли самый смелый в истории поход на этот Хаос. Их доктрины требуют ознакомить с истинной верой всех людей без остатка, и место Порядка и Хаоса в мировоззрении мусульманина занимают дар-аль ислам и дар-аль харб — «территория мира», населенная последователями Пророка, и «территория войны», которую представляют собой земли неверных и которая вследствие этого должна превратиться в арену военных действий. В отличие от христианства, предпочитавшего увещевания и активное просветительство, ислам с самого начала полагался и на военную экспансию — концепция джихада, священной войны против неверных, которую мусульманин должен вести восемь месяцев в году, оказалась далеко не пустой декларацией. Мухаммед рассматривает ведение военных действий с целью защиты ислама как одну из священных обязанностей мусульманина: если во времена Мухаммеда джихад имел в основном оборонительный характер, то уже при первом из праведных халифов Абу-Бекре он становится важнейшим средством пропаганды новой религии.
Отметим другую сферу, где интересы религии столкнулись с интересами распространявших ее людей: для того, чтобы поощрить принятие ислама, власти халифата освобождали обращавшихся от уплаты крупных поземельного (харадж) и подушного (джизья) налогов. С прагматичной точки зрения эта мера выглядела абсурдом, поскольку опустошала казну, и халифы не раз делали попытки от нее отказаться: однако, несмотря на все усилия сделать подход к налогу рациональным, практика масштабного освобождения обращенных народов от хараджа просуществовала вплоть до 727 года. Вот почему предположение историка ислама Даниэля Пайпса, убежденного, что «целью джихада является не столько распространение исламской веры, сколько расширение сферы влияния суверенной мусульманской власти»26, вероятно, ошибочно: борьба за территорию, как фактор геополитический, может присутствовать в религиозной идеологии лишь на определенном этапе ее существования. Однако религия едва ли может бороться за территорию на протяжении всей своей истории: территория в ее привычно географическом смысле для мемплекса — слишком абстрактное понятие. Его «жизненное пространство» — это общественное сознание, а цель — распространение в как можно большем количестве копий. Критерием выступает число адептов и их приверженность вере, а площадь земли, на которой распространилась религия, — фактор вторичный, значимый лишь потому, что величина этой площади имеет некоторое отношение к числу проживающих на ней людей и повышает возможности дальнейшего распространения религии. Это подтверждается множеством ярких исторических примеров, один из которых — дискуссия о наличии души у индейцев, которая возникла в церковных кругах сразу же после открытия Америки. Если бы католическая церковь прежде всего руководствовалась желанием ограбить жителей Нового Света, как считают многие современные публицисты-антиклерикалы, логичным шагом с ее стороны стало бы отрицание у аборигенов души, что дало бы испанским властям карт-бланш на любое насилие по отношению к ним. Однако папа Павел III специальной буллой Sublimis Dei (1537) признал наличие у индейцев души и запретил превращать их в рабов: гуманистическая мораль христианства не могла разрешить считать неодушевленным существо, в сознание которого можно было бы скопировать мемплекс, и стремление к пропаганде вероучения закономерно одержало верх над желанием обогащения церкви и короны.
Тезис об идейной нетерпимости как о важнейшем средстве выживания и распространения религий не сможет претендовать на верность, если мы не рассмотрим пример буддизма: современные публицисты склонны считать эту религию исключительно терпимой, в том числе идейно. Казалось бы, это действительно так: миссионеры, несшие Четыре благородные истины за пределы Индии, вовсе не отвергали местных богов и отнюдь не призывали к отказу от местных культов. Напротив, многие туземные божества инкорпорировались в буддизм Махаяны, их рассматривали там в качестве бодхисаттв. Казалось бы, идейная терпимость продемонстрировала такую же эффективность, как и нетерпимость: ведь буддизму она не только не помешала, но и явно помогла стать мировой религией.
Однако более внимательный анализ распространения буддизма выявит любопытную деталь. Утверждая сверхценность своего пути спасения, своих этики и образа жизни, буддизм не мотивирует верующего на ненависть к чуждым учениям, однако и не поощряет интереса к ним, заставляя испытывать к ним лишь равнодушие. Тем самым он освобождает для себя новое культурное поле, где ему не придется соперничать с другими религиями. Разрешая человеку сохранять ту религию, которую он исповедует на момент обращения, буддизм начинает постепенно заполнять культурные горизонты человека, вытесняя «разрешенную» религию, низводя ее до ранга суеверия или встраивая в свою мировоззренческую систему. Отметим, что и христианство, и ислам на определенной стадии своей истории, чувствуя слабость своей богословской базы, так или иначе проявляли готовность интегрировать в себя часть античного наследия, прежде всего философского, — достаточный ли это повод, чтобы говорить об идейной терпимости монотеизма? Тут, скорее, следует говорить о несколько ином типе конкуренции с враждебными комплексами идей: буддизм недаром широко пользуется так называемыми упая (уловками), позволяющими незаметно подвести человека к признанию правильности учения. Отсутствие агрессии в отношении адептов других религий, которое действительно проявляет буддизм, как мне кажется, есть лучшее подтверждение высказанной мной гипотезы: религии так же странно проявлять агрессию к людям, как было бы странно живущей в вашем желудке кишечной палочке ненавидеть ваших коллег по работе. Если религия и заставляет своих адептов уничтожать носителей других религий, это делается лишь потому, что она опасается, что распространяемые ими чуждые мемплексы способны уничтожить ее саму (эту проблему я рассмотрю в следующей главе). Но если она нашла менее жестокий способ конкуренции, она вполне может и не прибегать к насилию по отношению к иноверцам.
При этом буддизм отнюдь не единственная идеология, выработавшая такой способ борьбы с конкурентами: религиозно-философские идеологии европейских тайных обществ Нового времени также разрешали исповедовать ту религию, какой человеку придерживался с детства; однако тайное учение, понемногу занимавшее все его помыслы, довольно быстро ослабляло позиции «исконной» религий, замещая ее мировоззрение собственным. «Масонство принимает любую веру и любые политические убеждения своих членов, не пытаясь переубедить их, и желает, чтобы братья были искренне верующими»27 — данный принцип красной нитью проходит сквозь всю историю масонства, однако при этом довольно трудно найти пример масона, который был бы правоверным католиком или православным. Буддизм предугадал и многие средства, которыми впоследствии широко пользовались протестантские общины, в частности, перевод канонических текстов на местные языки.
Механизмы конкуренции, используемые, с одной стороны, буддизмом, а с другой — монотеистическими религиями, имеют свои плюсы и минусы, большинство из которых трудно оценить. По-видимому, благодаря своей неконфликтности буддизм обладает большей устойчивостью в периоды гонений: ему удавалось выживать в Индии при мусульманских правителях, а также во многих азиатских странах при колониальном режиме. Однако, как я уже говорил, в точности передачи информации буддизм, судя по всему, проигрывает. Возможно, что и в скорости распространения тоже. Я не возьму на себя смелость доказывать это предположение, поскольку потребовалось бы отдельное исследование, в какой степени различие в темпах распространения было независимым от конкретноисторических обстоятельств, — приведу лишь один довод: стремительная христианизация Нового Света (равно как и стремительная исламизация Северной Африки, Ирана и Средней Азии в течение двух веков, прошедших со смерти Мухаммеда) не имела и, вероятно, не могла иметь аналогов в истории буддизма; очевидно при этом, что и залогом самих Великих географических открытий во многом служили миссионерские устремления христианства (ведь и Колумба кардинал Хименес называл апостолом, должным принести свет Христовой веры народам Индии28).
Показательно, что не буддистская, а именно христианская и исламская традиции миссионерства были в дальнейшем взяты на вооружение, например, индуизмом — примечательно, что он утрачивает терпимость именно в эпоху Делийского султаната: попытки насильственной исламизации как бы «научили» индусов религиозной нетерпимости, впервые заставили ощутить себя общиной единоверцев. А в XX веке опыт христианских миссионеров был успешно заимствован индуистскими сектами вроде «Общества сознания Кришны», впервые за долгую историю индуизма начавшими вести целенаправленную деятельность по вовлечению адептов по всему миру, а также буддийскими общинами, появившимися в западных странах29. Влиянием христианской эсхатологии объясняется и формирование в 90-е годы XX века алармистского и нетерпимого учения секты «Аум Синрикё», изначально формировавшегося как буддийское, но позже, как раз в 90-е годы XX века, сконцентрировавшегося на идее ядерного апокалипсиса, который человечеству якобы неизбежно придется пережить, и задаче спасения после катаклизма. Известно, что огромное влияние на Сёко Асахару оказало Откровение Иоанна, превратившееся в его настольную книгу: именно к Откровению, вероятно, восходит и неожиданная трактовка общины как круга праведников, которому предстоит возродить жизнь на Земле после техногенной катастрофы. Эти примеры свидетельствуют о том, что религии не гнушаются заимствовать друг у друга, казалось бы, несвойственные им и не вписывающиеся в них органично черты. Религии выживают, как могут и чем могут, ибо главная задача их существования — выживать.
Религиозная и человеческая мораль — не одно и то же
В отличие от религий древнего мира, этическая составляющая которых в основном ограничивалась регулированием отношений между членами сообщества, религии нового типа сделали на этике особый акцент, введя универсальную мораль, предполагающую одинаковые требования ко всем — независимо от их этнической или сословной принадлежности, возраста, пола и т. п. Интерес более поздних религий к этике историки-эволюционисты объясняли либо социально-экономическим развитием общества, которое, конечно же, вело и к развитию духовному: от ритуалов и суеверий люди переходили к этическому анализу и более гуманистичному взгляду на мир, либо переходом от родо-племенной структуры к классовой в связи с возникновением централизованного государства, либо еще чем-то в том же духе. Попытки связать растущий интерес религий к этике с развитием мышления или общества впоследствии не раз подвергались критике в антропологической и исторической науке: верные на первый взгляд отправные точки эволюционистских рассуждений не привели к целостному и непротиворечивому объяснению. Вот простой пример. Усваивая единую латинскую культуру и единое законодательство, укрепляя связи между отдельными частями государства, народы Римской империи действительно пережили разрушение частной морали отдельных сообществ — таких, как полис или племя; и это приводило к унификации моральных требований, независимо от этнической принадлежности и общественного положения каждого. А вот христианство, предложившее универсальную мораль, как оказалось впоследствии, вовсе не подтолкнуло к исчезновению границ между людьми — напротив, устранив этнические и сословные барьеры, оно создало еще более прочную конфессиональную границу — все Средние века в Европе прошли под знаком религиозных войн, подозрительности и нетерпимости к иноверцам. Можно ли утверждать, что христианство больше соответствовало принципам развитого государства и, таким образом, возникло в ответ на потребности социального прогресса? Вероятно, нет — тем более что примеров высоких цивилизаций, не создавших пресловутой универсальной морали, в истории гораздо больше, чем обратных. И даже там, где ее можно обнаружить, она не всегда оказывалась жизнеспособной: например, Древняя Индия, страна высокой культуры и развитой философии, вплоть до появления джайнизма и буддизма никакой универсальной морали не знала. При этом буддизм с его универсальной этической системой не только не стал в Индии господствующей религией, но и фактически был вытеснен индуизмом.
И буддизм, и христианство в своих истоках эгалитарны и довольно враждебны к государству, это религии, популярные прежде всего в среде деклассированных элементов: таким образом, связь между формированием развитого государства и появлением этих религий действительно есть, но она другого плана — обе религии религии возникли в период разрушения устоявшихся отношений в обществе. Однако не следует заблуждаться, что устаревшие отношения прогрессивно заменялись новыми. Напротив, освященная индуизмом система варн, сформировавшаяся задолго до появления буддизма и сохраняющая актуальность до сих пор, продолжала служить в Индии основой социальной стратификации. Другое дело, что у мировых религий действительно был существенный интеграционный потенциал, и поэтому они могли выполнять в централизованном государстве задачу объединения общества. И этот момент, отмеченный историками еще в XIX веке, действительно справедлив — однако такую роль они начинали играть лишь тогда, когда правящий класс догадывался прибегнуть к их помощи — как это сумели сделать Константин Великий или Ашока.
Универсальность христианской морали не только в равенстве перед ней всех людей, но и в четком разделении поступков на плохие и хорошие. Мы не увидим ничего революционно нового в большинстве из десяти заповедей, унаследованных христианством от иудаизма — равно как и в идее о посмертной ответственности души за прегрешения: уже в так называемой «Отрицательной исповеди», которую душе древнего египтянина предстояло произнести перед сорока двумя богами, перечислялись те же моральные запреты: не убивал, не крал, не совершал насилия30… А вот действительно важное мировоззренческое новшество ускользает от самих иудеев и христиан: в отличие от народов, исповедовавших политеистические верования, они впервые четко разделили не только все человечество на «людей правды» и «людей неправды», но и все поступки на праведные и неправедные. Такое деление органически вытекает из самой сути монотеизма: Бог не может быть равнодушен ни к одному из дел, происходящих в сотворенном Им мире; следовательно, любое дело либо угодно Ему, либо неугодно, но никоим образом не может оставаться нейтральным с точки зрения этики.
Это представление, впервые четко зафиксированное в древнейших текстах Авесты и Ветхого Завета, обретает новую жизнь в христианстве, где у Бога появляется своеобразный антагонист — дьявол; при том, что христианское богословие всегда чуралось дуализма, напоминая, что враг человеческий действует исключительно «по попущению Господню», существование дьявола облегчало разграничение человеческих деяний на добрые и злые. И если в иудаизме Сатана («обвинитель», «помеха»), судя по всему, был ангелом, призванным лишь обличать перед Богом моральное несовершенство людей31, то христианский дьявол выступает независимой и противодействующей Богу силой, гением зла. Такая эволюция вполне закономерна; не будет преувеличением сказать, что христианский дьявол не имеет аналога в большинстве предшествующих религий — его полноправным предтечей может считаться лишь маздаистский Ангро-Майнью. У античных писателей эта фигура вызывала удивление, о чем свидетельствует, например, следующий фрагмент «Правдивого слова» Цельса: «Христианское учение о сатане результат непонимания загадок (имеющихся в творениях древних поэтов и философов). Древние намекают на некую божественную борьбу: в частности, Гераклит говорит так: „Надо знать, что существует всеобщая война, что справедливость — раздор, что все возникает и проходит в силу раздора“. А Ферекид… изложил миф, в котором одно воинство противопоставляется другому; одним предводительствует Кронос, другим — Офионей; он рассказывает об их вызовах и битвах, о том, что между ними существует уговор, что та сторона, которая будет ввергнута в Океан, считается побежденной, а те, кто их низверг и победил, получают во владение небо. Тот же смысл имеют и мистерии, относящиеся к титанам и гигантам, объявляющим войну богам, и существующие у египтян (мифы) о Тифоне, Горе и Осирисе»32.
Цельсу, хорошо знавшему философские и религиозные учения, имевшие хождение в античном мире, христианская концепция борьбы между Богом и сатаной за душу человека казалась странной бессмыслицей; борьба богов, имеющая место в упомянутых им религиозных системах, порой не лишена моральной подоплеки, но, как справедливо отмечает Мирча Элиаде, является скорее борьбой между силами Порядка и Хаоса, прежде всего связанной с космогонией, а не с этикой. Такова война между Мардуком и Тиамат в мифах Вавилона, дэва и асура в ведической религии и индуизме, богами и титанами у Гесиода, асами и ванами в скандинавской мифологии и т. п.
И хотя в религиях старого типа и присутствует разделение богов на добрых и злых, никакой абсолютизации морали там нет: добрые боги в ряде мифов выступают коварными и несправедливыми, проявляют гордыню, зависть, ревность и любые другие дурные качества. Так, Один именуется «сеятелем распрей», а его супруга Фригг показана распутницей, далеко не соответствующей представлению о хорошей жене. Вполне логично, что и боги, которых мы, носители христианской или постхристианской культуры, отнесли бы к злым или, по меньшей мере, неприятным, не имели в упомянутых культурах полностью негативного образа: например, Сет, злое божество древнеегипетской мифологии (которая, к слову, одна из наиболее близких к христианскому видению бытия как борьбы добра и зла), выступал покровителем воинских качеств; Геката, предводительствующая толпами ночных монстров, олицетворяла мудрость и красноречие, покровительствовала свадьбам и деторождению. Эти и другие отрицательные боги были объектами культа — ведь зло требовалось умиротворить. Многие из таких богов-антагонистов являются трикстерами — своего рода пародиями на верховных, добрых богов, отличающимися целым набором симпатичных качеств: юмором, хитроумием, обаянием. Таков Локи скандинавских мифов: отец великанши Хель, владычицы царства мертвых, и Фенрира, огромного волка, будущего убийцы Одина, и будущий предводитель войска мертвецов в апокалиптической битве Рагнарёк, обманом умертвивший светлого бога Бальдра, запятнавший себя предательством, мужеложством и оскорблениями всех богов, при этом он является культурным героем и живет в Асгарде среди других богов. Он как бы символизирует амбивалентность зла — при своей отвратительности оно является необходимой составляющей жизни. Во множестве политеистических религий боги, олицетворяющие добро и зло, — близнецы, две стороны одной медали: олицетворение вечной жизни и справедливости Осирис и мрачный убийца Сет, владычица любви и плодородия Инанна и владычица преисподней Эрешкигаль и т. п. Таким образом, замечание Юнга: «у восточного человека вопрос морали стоит вовсе не на первом месте, для него добро и зло — неотъемлемые составляющие природы и являются всего лишь разными степенями одного и того же»33, — будет верным скорее не по отношению к адепту какой-либо из восточных религий (поскольку среди них есть религии как нового, так и старого типа), но по отношению к носителю почти любой языческой религии. Даже в античной философии, с ее характерным акцентом на этических проблемах, зло чаще всего рассматривалось либо как заблуждение, либо как неизбежность, проистекающая от общего несовершенства мира.
Нечеткое деление богов политеистических религий на добрых и злых было тесно связано с представлением о них как о несовершенных существах — точно так же, как и люди, греческие и индуистские боги — рабы, а не господа порядка вещей во Вселенной. Только всемогущий Бог может быть полностью свободен от пороков, а значит, способен олицетворять абсолютное добро. Несовершенные боги не могут требовать многого и от людей. «Почему бы нам… не доказывать… что, умерщвляя людей, мы совершаем таинства Кроноса,.. а мужеложствуя и беззаконно совокупляясь с женщинами, мы подражаем Юпитеру и другим богам, находя для себя в этом защиту в сочинениях Эпикура и поэтов?»34 — задается справедливым вопросом Иустин Философ, рассуждая об античной религии. Моральная невзыскательность богов вела к тому, что человек древности был куда свободнее в своих поступках, чем средневековый христианин или мусульманин — если, конечно, он не совершал уж совсем вопиющих преступлений. Монотеистические религии лишили его этой свободы — коль скоро весь мир оказался разделенным на добро и зло, они получили право требовать от человека соблюдения определенных норм жизни: избегать харам и творить фард (или, по меньшей мере, халал), как сказал бы мусульманин.
Как мне кажется, в действительности упор на этику — это одна из особенностей, способных дать религии существенные преимущества перед конкурентами: подвигая адептов к праведности и предостерегая их от греха, им удается добиться от них активности в областях, наиболее важных для мемплекса — в его надежном сохранении и распространении. Если вера в богов древности, во многом выступавшая проекцией традиционных устоев общества, начинала утрачиваться с разрушением самих этих устоев, то Бог монотеистических религий сам требовал определенного устройства общества, позволяющего сохранять веру в него. Создав абстрактного, всеблагого, всемогущего и всесильного Бога, монотеистические религии смогли нарушить паритет между богами и человеческим обществом: если ранее скорее боги служили обществу, то теперь Бог требовал от человека службы себе — причем службы, награда за которую ждет лишь после смерти.
В дхармических религиях место такой активной силы занял универсальный принцип спасения, позволяющий достичь освобождения от страданий или полного единения с божеством, как в индуизме: маня верующего этой целью, джайнизм встраивает его мысли и поступки в рамки «правильной веры, правильного познания и правильного поведения», а буддизм — в рамки восьмеричного пути спасения, состоящего из «праведного воззрения, праведного стремления, праведной речи, праведного поведения, праведной жизни, праведного усилия, праведного созерцания, праведного размышления». Распространенное заблуждение, согласно которому буддизм не противопоставляет добро и зло, неверно трактует ситуацию: ведь в действительности, как отмечает японский философ Юдзиро Накамура, буддизм считает добром отрешение от чувственного мира и соблюдение всех предписаний этой религии, а злом — их нарушение35.
Устанавливая набор обязательных для выполнения действий, религия легко превращает верующего в марионетку. Конкретные действия, к которым она побуждает, могут быть самыми разнообразными — от зороастрийской заповеди уничтожать змей и скорпионов до джайнистского предписания не делать этого, даже если они угрожают жизни, но рано или поздно там появятся и непременно закрепятся другие, куда более важные императивы: распространять веру, бороться с ересью и другими религиями. Перечень грехов в мировых религиях, как правило, отражает движение от восприятия преступления как антиобщественного поступка к пониманию его как проступка против религии: например, среди десяти грехов, выделяемых ранним буддизмом, наряду с убийством, воровством, прелюбодеянием и т. п. фигурируют упорство в заблуждениях и пустословие — под этим термином явно понимаются именно те рассуждения, которые подвергают сомнению каноническое толкование веры.
В свете такой трактовки этических принципов религий нового типа многие из их основ, кажущихся привлекательными и прогрессивными, начинают выглядеть совершенно иначе. Например, современные христиане часто говорят, что христианство, в противоположность многим религиозным и философским системам древности, впервые утвердило приоритет свободы воли. Выглядит это действительно так: эволюция взглядов католической церкви на свободу воли представляет собой постепенный отход от представления об ее пассивности, которое в своих поздних сочинениях ввел Августин, и от указания Августина и Иеронима на необоримость человеческой природы, влекущей его к греху36, и приближение к позиции Бернарда Клервосского, Альберта Великого и Фомы Аквинского, согласно которым свобода воли служит необходимым основанием для вменения поступка в вину или заслугу человеку; в дальнейшем церковь не раз осуждала как еретиков богословов, склонявшихся к фатализму, — К. Янсена и его последователей, М. Лютера с его учением о предопределении. В народных версиях католицизма и православия, питавшихся не отвлеченными богословскими спорами, а разъяснениями приходских священников, что можно делать, а чего нельзя, свобода воли выступает почти априорным представлением: в фольклоре Европы тема фатализма выражена гораздо слабее, чем тема сознательного выбора человека — и, соответственно, воздаяния за этот выбор37. Однако о какой именно свободе идет речь? Свобода воли, данная в жестчайшей системе координат, с черно-белым делением на добро и зло, позволяет гораздо эффективнее манипулировать верующим, нежели это позволил бы фатализм. Вероятно, именно в этом и заключается причина, почему тезис о свободе воли победил не только в христианстве, но и в других религиях нового типа: так, в исламе, который часто ошибочно считают фаталистичным, победила точка зрения богослова Аль-Газали, подчеркивающего, что без свободного выбора Рай и Ад не имели бы смысла — и человек обязан использовать благородный и почетный Божий дар свободной воли, чтобы поступать достойно38. Та же закономерность просматривается и в эволюции дхармических религий: так, буддизм и джайнизм отказались от свойственного индуизму представления о жестком детерминизме кармы, предложив верующему привлекательный путь освобождения от последствий дурных дел благодаря вступлению на правильную стезю.
Так или иначе, но универсальная этика мировых религий выстраивает определенную иерархию, внизу которой находится человек с его потребностями, а наверху парит его вера, ради которой и возведено все здание религии. «Вера состоит из семидесяти с лишним или шестидесяти с лишним частей: самая достойная из них — речение „Нет бога, кроме Аллаха!“, а самая незначительная из них — убрать помеху с дороги»39. Так в одном из хадисов рисуется разница между поступками, необходимыми для трансцендентального Бога, и добрым делом, сделанным для других людей. Не следует ждать службы людям от явления, которое создавалось совсем не ради людей, и мораль мировых религий не устает об этом напоминать. Возможно, буддизм действительно не заботился об этических поисках в сократовском духе, однако там, где речь идет об отношении к самой организации, буддистская этика ничем не уступает монотеистическим религиям в своем черно-белом видении мира и неожиданной жестокости воздаяний за прегрешения: «Если живые существа проливают кровь будды, клевещут на Три Драгоценности и не почитают сутры… отнимают собственность монашеской общины, порочат монахов и монахинь… ложно присваивают себе статус шрамана, а сами не считают себя шрамана, если они в корыстных целях пользуются собственностью монашеской общины, дурачат и обманывают мирян, нарушают правила винаи… похищают имущество, принадлежащее общине монахов… то они непременно попадают в беспросветный ад, из которого не могут выйти никогда в течение тысяч, десятков тысяч коти кальп»40. В популярном буддийском рассказе двое бодхисаттв, прочитав мысли намеревающихся ограбить их матросов, превентивно убивают их — вовсе не для того, чтобы спасти свою жизнь, но для того, чтобы спасти души матросов от страшного греха. Предание трактует мотив их поступка как сострадание. Именно такие особенности этики мировых религий лучше всего показывают, что в религиозной этике важно для самих мемплексов, а что — нет. «Всякий грех и хула простятся человекам, а хула на Духа не простится»41.
Милосердие как метод пропаганды
Но если даже представление о свободе воли и традиция мученичества, как говорилось в пятой главе, могли закрепиться именно как способы распространения мемплекса, не так ли утвердились в раннем христианстве и свойственные ему доброта, милосердие и всепрощение? Церковные авторы не раз подчеркивали, что именно честность христиан, их сострадание к ближнему и готовность оказать помощь даже незнакомцу сильнее всего воздействовали на язычников, заставляя их поменять свое мнение об этой религии: римлян «удивляет, что те, которых раньше они знали за людей пустых, низких, бесчестных, вдруг исправились», — свидетельствует Тертуллиан. Иустин говорит о метаморфозе язычников, принявших крещение: «Это я могу показать на многих из наших, которые из наглых и свирепых переменились, будучи побеждены или тем, что насмотрелись строгости жизни своих соседей, или тем, что видали в спутниках чудное терпение в перенесении обид, или из опыта узнали нравы тех людей, с которыми соприкасались по делам»42. Иногда стремление христиан поразить язычников своим примером было осознанным («Так живите же так, чтобы, наблюдая ваши добрые поступки, язычники восславили Бога в день пришествия», — наставляет паству апостол Петр43), однако в целом христиане стремились именно к нравственному совершенству, а не к вовлечению путем демонстрации фальшивых добродетелей. «Они не прелюбодействуют, не распутствуют, не лжесвидетельствуют, не ищут чужого, почитают отца и мать, справедливо судят, — говорит Аристид Философ. — Чего не хотят себе, не делают того другому, обижающих их увещевают и делают их полезными себе самим, стараются благодетельствовать даже врагам»44. Подставляя другую щеку, христиане создавали, возможно, странный и противоречащий римскому представлению о здравом смысле, но при этом весьма привлекательный образ. Первоначальный страх, который общество испытывало к адептам нового культа, постепенно сменялся благожелательным любопытством: честность христиан и их готовность помогать даже иноверцам делала их хорошими соседями, друзьями, согражданами. Св. Дионисий Великий у Евсевия Кесарийского описывает исполненное сострадания и достоинства поведение александрийских христиан во время эпидемии моровой язвы: в отличие от пораженных страхом язычников, христиане «поддерживали друг друга, безбоязненно посещали больных, неутомимо ходили за ними, и, служа им ради Христа, вместе с ними радостно умирали, потому что, исполняясь страданиями других, привлекали к себе болезнь от своих ближних и добровольно принимали их мучения»45. Умирая от болезни, христиане распространяли свое учение гораздо лучше, чем если бы прятались по домам, спасая себя: примеры столь человеколюбивой самоотверженности поражали воображение римлян, в глазах которых бесстрашие было безусловной добродетелью.
Итак, гуманистическая этика христианства вновь оказалась чертой, благоприятной для выживания и распространения учения — что бы ни думали сами христиане. Примечательно, что по мере того, как христианство все более превращалось в доминирующую религию, эти варианты мемплекса стали уступать позицию другим, где место избыточных сострадания и щедрости занял привычный прагматизм. Более того, закономерно изменялось и само понятие христиан о добре и зле, демонстрируя весьма любопытную эволюцию. Для ранних христиан добрые дела — важнейший признак веры: если язычник добр, для него возможность спасения открыта так же, как и для христианина. «Когда язычники, не имеющие закона, по природе законное делают, то, не имея закона, они сами себе закон: они показывают, что дело закона у них написано в сердцах, о чем свидетельствует совесть их и мысли их, то обвиняющие, то оправдывающие одна другую», — пишет апостол Павел46. Иустин отмечает сходство многих этических идей античных философов, особенно стоиков, с христианским учением; по его выражению, языческие философы были «христианами до Христа»47.
Однако более поздние авторы склоняются к тому, чтобы считать крещение необходимым условием спасения. Представление, что язычник тоже может спастись, сперва вытесняется компромиссным решением — если язычник действительно добродетелен, Господь непременно снизойдет к нему и подскажет, что нужно стать христианином («Явился Я здесь, чтобы обратить и присоединить тебя к верным рабам Моим. Ибо не хочу Я, чтобы человек, творящий праведные дела, погиб в сетях вражиих», — говорит Господь язычнику Плакиде, будущему великомученику Евстафию48), а затем и другим, куда менее терпимым. «Есть и такие язычники, которые не только не беспокоят христиан, но их поддерживают и покровительствуют. Тем хуже. Язычникам не следовало бы и знать о наших добрых делах, которые должны бы видеть одни только верующие. Худо для нас то, когда мы творим добрые дела под их покровительством»49, — наставляет Тертуллиан жену. Христианство постепенно отмежевывается от единого права всех людей на совершение добрых поступков — отныне добро, творимое язычниками, считается мнимым, и по мере усиления своих позиций в обществе церковь приходит к представлению, что язычник априори служит дьяволу. «У язычников не только учение было сатанинское, но и жизнь дьявольская»50, — пишет Иоанн Златоуст. Если ранние христиане старались оказывать язычникам помощь (поскольку на заре распространения мемплекса он остро нуждался в пропаганде), то теперь цели христианства изменились: главное — удержать уже обращенных, и язычников следует не поощрять к обращению в истинную веру, а попросту изолировать, чтобы они не разлагали общество христиан; следовательно, любая помощь, которую христианин им оказывает, есть не добро, а грех. «Я не называю любовью, но человеконенавистничеством и отпадением от Божественной любви то, когда кто-либо утверждает еретиков в их заблуждении на неминуемую погибель этих людей»51, — отмечает Максим Исповедник в VII веке, а Петр Коместор в дискуссии о методах борьбы с язычниками озвучивает позицию, на которой фактически и стояла церковь: «Действуй смело и будь спокоен, проливая кровь врагов Христовых»52. Убийство человека по-прежнему оставалось страшным грехом, но теперь язычник был выброшен за пределы рода человеческого.
Двери спасения закрывались и для еретиков — примечательно, что их сила веры не играет никакой роли, поскольку участь человека определяет лишь его отношение к церкви. «Кто не член Христов, тот не может спастись. Можно иметь почесть, можно иметь таинство, можно петь „аллилуиа“, можно отвечать „аминь“, можно держать Евангелие, можно иметь веру во имя Отца и Сына и Святого Духа и проповедовать ее, но нигде, кроме православной католической церкви, нельзя найти спасения»53, — пишет Блаженный Августин. И даже если еретики добровольно идут на мученичество, это не дает им ни единого шанса спасти душу. «Да хотя бы таковые претерпели и смерть за исповедание имени, — пятно их не омоется и самой кровью…. Не может быть мучеником, кто не находится в Церкви; не может достигнуть царства, кто оставляет Церковь, имеющую царствовать»54, — утверждает Киприан Карфагенский. Ему вторит целый сонм голосов: «Кто не содержит правой веры, тот приуготовляет пищу неспящим червям и жертву князю темниц адских; дух его чужд жизни вечной; он явный отступник от Бога»55; «Кто хочет спастись, должен держать католическую веру, кто же ее целой и непорочной не соблюдет… во веки веков погибнет»;56 «Еретики хулили и хулят Духа Святаго. Им не будет прощения ни в сей век, ни в будущий, по слову Господню; потому что воспротивились Самому Богу, от Которого избавление; и кто поможет им?»57.
В дальнейшем свое эксклюзивное право на добрые поступки повторяют не только деятели церквей — католической и православной, но и сектанты, считающие официальную церковь еретической. Православный миссионер, борец с раскольничеством Дмитрий Ростовский уделяет целых пять глав объяснению того, что раскольники могут совершать лишь дела «мнимы быти добры»; даже те благие дела, которые раскольник совершает не из тщеславия, а из стремления помочь ближнему, не являются таковыми, поскольку творить подлинное добро можно, лишь исповедуя православие58. Раскольники старались как можно скорее установить собственную монополию на добрые дела. «…Зле крестивыйся добре веровати не может»59, — пишет Авраамий, а Феодосий Васильев напоминает, что, какие хорошие поступки ни совершай, «без правыя веры не возможно спастися»60.
В Коране, который был написан позже других священных книг монотеистических религий, эволюция отношения к язычникам рекордно кратка и начинается с уже гораздо более высокого градуса нетерпимости к ним. «Вашим пристанищем будет Ад! Никто вам не поможет!»61. Несколько больше времени заняла эволюция вопроса о том, что делает самих мусульман достойными спасения — добрые дела или же вера? Некоторые ранние течения ислама (азракиты, сифриййа) считали, что член уммы, совершивший смертный грех, перестает быть мусульманином и оказывается вне закона — т. е. любой мусульманин может его убить (азракиты отказывали в возможности спасения и детям грешника). Другие (в частности, мурджиты) считали, что неважно, добро или зло творит человек: если он мусульманин и верит в единого Бога, он в любом случае спасется: «Ни один мусульманин не умрет, но Аллах поместит вместо него еврея или христианина в геенну огненную»62. Победила позиция компромисса с заметным перевесом в сторону последней точки зрения: Аллах снисходителен к тем, кто не отступал от него, даже совершая крупные проступки, и может проявить милосердие, оценивая деяния грешника.
К подобному взгляду рано или поздно приходят все религии, рассматривающие взаимоотношения добра и зла с резко дуалистичных позиций.
Все лживые, с друдж в теле не придерживаются учения.
Все не придерживающиеся учения полны непослушания.
Все полные непослушания неправедны.
Все неправедные — поплатившиеся телом, —гласит фрагмент «Видэвдада»63, утверждающий, что отошедших от маздаистского учения ждут бедствия и болезни, а возможно, даже обосновывающий необходимость насилия над ними. Древний иудаизм не закрывал для язычников возможности спасения — напротив, язычник мог добиться его и без соблюдения сложных ритуальных предписаний, обязательных для иудея. Однако в более поздних книгах отношение к язычникам радикально иное: например, в главной книге хасидизма «Тания» говорится, что души неевреев происходят от демонических сил64, а в книге «Эц хаим» отрицается сама возможность совершения ими добрых дел: «И все добро, что творят язычники, творят они лишь ради себя»65.
Итак, судя по всему, универсальная мораль распространялась отнюдь не в силу своего этического совершенства. Если проанализировать связь между задачами распространения религии и изменениями в ее этике, мы увидим, что гуманизм, социальная терпимость и милосердие оказались хорошей приманкой для адептов и действенным средством расширения аудитории; при этом неразрывная (и совершенно неоправданная с рациональной точки зрения) связь между этикой и неким универсальным принципом «спасения», которую предлагает каждая религия нового типа, — это ключевое оружие самого мемплекса, позволяющее ему уничтожать все остальные.
Культурный геноцид
Мэри Дуглас отмечала экстернализационную роль, которую играют в религии ритуалы и культовые артефакты: они определенным образом организуют мышление, перенося абстрактные представления в зримый материальный мир. Это можно проиллюстрировать цитатой из книги Уильяма Штаннера, где этнограф описывает свое путешествие по австралийскому бушу в сопровождении аборигенов, которые поясняют связи между каждым конкретным местом и тем или иным мифологическим сюжетом: «…путь пролегал не по какому-то местному ландшафту, а через очеловеченное пространство, заполненное значениями»66. Любая религия старается увеличить число ритуальных предметов, сакральных мест, священных книг и т. п., т. е. заполнить окружающее пространство объектами и явлениями, вызывающими коннотации с ней самой. «Следует увеличивать святость, а не преуменьшать», — гласит раввинистический принцип. В религиях нового типа это явление имеет особый размах: опутывание адепта сетью коннотаций, связывающих его с религией, выступает одним из средств создания реальности sui generis, преломляющей мир в том свете, в каком это нужно мемплексу. В монотеистических религиях догма проникает во все сферы жизни, воплощаясь в тысяче зримых образов-символов и диктуя свои порядки в политике, экономике, искусстве, ведении войны. И поскольку религия, охватывая сознание все новых людей, распространяется по новой территории, ей приходится заботиться о том, чтобы очистить пространство от любых символов, которые могли бы увести верующего не туда, куда требуется.
«Почитай отныне то, что сжигал, и сжигай то, что почитал», — так, по преданию, сказал во время обряда крещения реймсский епископ Ремигий королю франков Хлодвигу. Уничтожая руками своих носителей языческое и оттого нечестивое идейное наследие предшествующих религий, запечатленное в текстах и произведениях искусства, мемплексы христианства и ислама расчищают культурное пространство для себя самих. В истории политеистических обществ подобный «культурный геноцид» встречается крайне редко, как правило, в ситуации, когда освободившийся из-под власти иноземных захватчиков народ пытается стереть все следы своего национального унижения — но в этом случае религиозные атрибуты уничтожаются далеко не в первую очередь: наибольшую ненависть вызывает атрибутика государственная. Даже мотивы иудейского царя Езекии, разрушавшего языческие статуи и запрещавшего иноземные обряды, были, вероятно, в большей степени политическими, чем религиозными: царь старался освободить Иудею от позорных воспоминаний о политическом доминировании Ассирии. Однако в христианстве и исламе дела обстоят иначе: поскольку обе религии были основаны на Откровении Бога, выдвигающем к людям новые требования, они в известном смысле стремились построить новый мир — это становилось еще одним обоснованием необходимости уничтожить все, что ассоциируется с прежним, несправедливым порядком. И так как образы «язычества» — культов, имевших ко времени распространения христианства многовековую историю, так или иначе проникли во все сферы жизни, христианству требовалось выбить их изо всех щелей, где они могли бы укрыться. Уничтожение в 391 году храма Сераписа, погром в 415 году Александрийской библиотеки, разрушение статуй богов и героев — лишь отдельные события процесса, в котором культурное пространство античности быстро замещалось новым пространством христианской культуры.
Примечательно, что сами христиане отнюдь не ставили сознательной цели изгладить воспоминание о язычестве: напротив, подробный разбор философских представлений античности в писаниях христианских апологетов (Оригена, Тертуллиана) часто оказывался для людей Средневековья и современности единственным средством узнать, в чем собственно эти представления состояли. Однако ненависть ко всему языческому, внушаемая христианством, была столь сильна, что верующие просто не могли перенести скверны, проистекающей от любых проявлений языческой культуры. Характерно, что уничтожение памятников языческой культуры продолжалось и тогда, когда античные культы уже давно не представляли для христианства никакой опасности. Например, в правилах, принятых Поместным Карфагенским собором 419 году, записано: «просить благочестивейших царей, да повелят совсем искоренить останки идолов по всей Африке… и идолов истребить, и капища их, в селах и в сокровенных местах без всякой благовидности стоящие, всяким образом разрушать»67. Речь идет, по сути, об уже заброшенных святилищах, отнюдь не привлекавших толп народа — однако и они вызывают ненависть христиан, для кого само их существование казалось источником ритуальной нечистоты. Трулльский собор, проходивший в самом конце VII века, когда античных культов давно уже не существовало, принял решение запретить театральные и цирковые представления, которые по-прежнему ассоциировались с язычеством. Точно так же уже в наши дни, в 2001 году афганские талибы уничтожили древние буддийские статуи, уж явно не представлявшие никакой опасности для ислама.
Мемплексу христианства удалось найти еще более хитроумный способ борьбы с посторонними культурными элементами — он провоцирует своих носителей не только на уничтожение языческих артефактов, но и на целенаправленное замещение старых языческих мемов новыми. Почему дорога, по которой проходил папа римский во время Великой Литании в день Св. Марка, пролегала точно по тому же маршруту, по которому во время языческих Робигалий, праздновавшихся в тот же самый день — 25 апреля, следовал жрец Юпитера? Для чего христианские святые, обращавшие языческие народы, закладывали церкви и монастыри на месте уничтоженных ими культовых сооружений язычников (так, князь Владимир заложил Десятинную церковь на месте низверженного идола Перуна, преподобный Авраамий основал Иоанно-Богословский монастырь в Ростове на месте поклонения Волосу, Стефан Пермский воздвиг храм Михаила Архангела на месте срубленной им «прокудливой березы», почитавшейся зырянами, причем с таким расчетом, чтобы престол находился точно над ее пнем; церковь девы Марии Гваделупской была воздвигнута на месте разрушенного индейского храма близ Мехико и т. п.)? Эти многочисленные факты иногда рассматриваются историками как примеры двоеверия — дескать, распространители христианства отдавали определенную дань уважения священным для язычника местам, стараясь использовать их уже укоренившуюся сакральность. Я более склоняюсь к тому, что уничтожение идолов носило символический характер очищения места от скверны68, а также выступало способом пропаганды: святые, лично разбивавшие или сжигавшие статуи, срубавшие священные деревья, показывали, что не боятся «поганых» богов и что их Бог сильнее языческих, а замещение языческих святынь христианскими культовыми сооружениями представляло собой попытку освободить облюбованное сатаной место, где он имел наибольшую силу, от его власти. Но как бы то ни было, последствия такого замещения для мемов оказывались весьма благоприятны: нет лучшего способа очистить место или предмет от прежних коннотаций, чем придать ему новые. Сакральная география еще недавно языческих мест быстро заполнялась новыми смыслами, и кажется достоверным, что христианские миссионеры нашли этот эффективный способ замещения старых мемов неосознанно — например, по такому механизму: 1) там, где храбрый миссионер ставил на месте публично уничтоженного идола крест, успехи христианства были больше, чем там, где другой, более робкий, не решился тронуть языческое капище; 2) успех трудной миссии впоследствии закономерно приносил миссионеру звание святителя, делал его героем жития, которое переписывали и читали монахи, священники и миряне; 3) авторы житий, как показывает анализ, обязательно подчеркивают, что миссионер разбил идола, уничтожил священное дерево и т. п. на глазах у язычников; 4) этому примеру старались подражать другие миссионеры, воздвигавшие святыни точно на месте уничтоженных языческих. Так удачно найденный способ борьбы с нежелательными коннотациями мог закрепиться в традиции путем естественного отбора.
В дальнейшем такой геноцид идей применялся христианством и исламом бессчетное число раз: хорошо известно, например, сколько литературных памятников майя стали жертвами грандиозных костров иезуитов. Именно геноцидом идей, а не только варваризацией античной культуры в значительной степени объясняется тот факт, что культура раннего Средневековья оказалась намного беднее и проще культуры античной: она могла расти и усложняться там, где ей позволено было заимствовать у своей предшественницы, но, стараясь стереть память о ней, христиане закрывали для своего мемплекса большинство подобных путей. В искусстве раннего Средневековья почти не встречаются никакие мотивы, кроме христианских: в изобразительном искусстве преобладает иконография, в декорировании зданий — использование библейских сюжетов, в литературе — агиографический, богословский и дидактический жанр. Готическое искусство отмежевывалось даже от природы, которая в большинстве культур мира служит важнейшим источником образности и вдохновения — ведь земной мир виделся лежащим во зле. Пройдет довольно много времени, пока искусству удастся подняться до настоящих вершин, а светский элемент проглянет сквозь засилье религиозных мотивов.
Ранние христианские мыслители, получившие, как правило, классическое античное образование, осознавали философскую скудость своей веры — однако попытки позаимствовать теологический аппарат из греческой философии вызвали бурную реакцию. «Многие шарахаются прочь от эллинской философии, точно дети от буки, боясь, что она совратит их с истинного пути», — досадовал Климент Александрийский69. Но христианство не могло не воспользоваться тем, что было полезно для его выживания: античная философия обогащает христианство — однако имена Платона, Плотина, Филона Александрийского вытесняются именами христианских апологетов и мыслителей, даже если они не создают собственной философии, а лишь стараются приспособить античные наработки к христианскому богословию. Инкорпорируя античные мифологические и исторические предания, церковная история понижает их в статусе: пересказывая в своих сочинениях эпизоды, почерпнутые у Гомера, Геродота или Тита Ливия, историки церкви не считают этот языческий период началом истории — напротив, он трактуется как время, когда предвечная истинная вера, открытая людям Богом-Творцом, была забыта — с тем, чтобы затем быть заново возглашенной Христом70. Таким образом, вся античная история выступает в мировоззрении средневекового христианина лишь кратким периодом аберрации, уклонением от правильного пути: истинная вера существовала с самого начала мира и просуществует до его конца. Этот взгляд был для средневекового человека столь же верным, сколь истинна была для оруэлловских персонажей идеологема «Океания всегда воевала с Евразией» — однако если у Оруэлла иллюзорная реальность создавалась искусными действиями идеологов государства, то (и это очень важно) христианские авторы не преследовали цель исказить представление об истории сознательно: оно формировалось само — путем логического осмысления вопросов, касающихся мироздания, истинности веры и т. д. Это интересный пример незаметного манипулирования религией ходом рассуждения своих адептов.
В реальности, которую пыталась создать новая религия, все дороги исходили из христианской веры и туда же возвращались: христианские принципы проникают в фольклор, в повседневную жизнь горожан, в идеологию войны. Христианские ценности во многом сформировали идеологию рыцарства, и это позволило духовенству мотивировать дворян на распространение влияния христианства и его пропаганду, выразившиеся в Реконкисте, крестовых походах и т. п. Даже там, где рыцарство действовало в своих интересах, его представители выступали пропагандистами определенной этики, которая вызывала ассоциации с христианскими ценностями — подвижничеством, защитой слабых, справедливостью и человеколюбием.
Если религии не удается создать для своих адептов всеобъемлющей реальности, это означает, что у нее есть уязвимые места, которые могут использовать религии-соперники. Изначально христианство было в основном этической доктриной: его основатели не видели необходимости заниматься более обыденными сторонами культа, поскольку, судя по всему, разделяли иудейскую обрядность. Но такая обрядность не могла быть воспринята в неиудейской среде, — в результате новой религии даже в ранние Средние века не хватало нижнего уровня: у христианства не было собственных сельскохозяйственных праздников, таких как греческие Фесмофории или германо-славянские праздники урожая. Христианство не имело и покровителей отдельных ремесел или видов деятельности — если в античной традиции каждой из ремесленных коллегий покровительствовал близкий и понятный ей бог, то после принятия христианства бывшим язычникам пришлось остаться один на один с не всегда понятным им Христом. У языческих религий нижний уровень был, и именно здесь они могли взять реванш у христианства. Вот почему практически везде, куда оно приходило, воцарялось двоеверие: боги — покровители земледелия, ремесел, войны (варварские общества и не думали отказываться от грабительских походов даже после крещения) проникали в новую религию. «Христианству легко удалось прогнать великих богов, но низшие духи народных верований оказали упорное сопротивление»71. Пережитки двоеверия во всех европейских странах сохраняются до сих пор. Христианству, делящему мир на черное и белое, удалось придать части языческих божеств пугающий ореол (козлоподобный облик Пана и сатиров унаследовали черти, нимфы и лары стали русалками и домовыми). Однако другую, и куда большую, часть христианство попросту отождествило с собственными святыми. «Отчистив» языческих персонажей, праздники, ритуалы, традиции от коннотаций с античными культами, христианство спокойно приняло их, поскольку они оказались полезны для выживания новой религии. Связь с языческой культурой была так основательно забыта, что лишь в XIX веке, в эпоху секуляризации, фольклористы впервые обнаружили, что образ Георгия Победоносца соткан из множества сотериологических культов всадников, распространенных в Малой Азии и на Ближнем Востоке еще до нашей эры, а русский Илья Пророк не что иное, как «реинкарнация» языческого Перуна. Этого уже не помнила ни сама церковь, ни общественное сознание в целом — а значит, существование внутри христианства языческих идей и персонажей не только не угрожало последнему, но и укрепляло его: ведь эти элементы культа были проверены веками. Стараясь заполнить образовавшийся вакуум или вытеснить забившихся в свои культурные ниши языческих божеств, христианство незаметно отошло от строгого монотеизма — в различных городах и местностях Европы были святые, у которых искали заступничества едва ли не чаще, чем у Бога (например, среди русских крестьян еще в начале XX века было распространено представление, что Троицу составляют Христос, Богородица и Николай Угодник); многие из этих святых, как античные боги, имели силу в разных областях человеческой жизни — как профессиональной, так и личной; Дева Мария, вслед за языческими богинями, обретала различные географические ипостаси, и жители одного европейского города зачастую думали, что молятся иной Богоматери, нежели обитатели соседнего. При этом каждая «локальная» Богоматерь вполне могла оказаться христианизированной языческой богиней — позже, уже в XX веке, многие из них (например, Святая Дева Гваделупская) были признаны церковью, что было уже сознательным политическим актом: догма шла на поводу у естественной эволюции мема.
Теолог Хью Пайпер высказал интересную идею, что весь созданный христианством образ жизни — в той или иной мере средство тиражирования все новых копий Библии72. Это очень похоже на правду. Приведем один пример. Любой, кто хорошо знаком с русской классической литературой, знает, насколько она разнородна и разнопланова. Однако едва ли не у каждого русского классического автора присутствует мотив нравственного перерождения грешника, открывшего для себя Писание: например, убийца Раскольников у Достоевского переживает возрождение благодаря отрывку из Библии, который читает ему Соня Мармеладова; то, что Соня — добродетельная блудница, также отсылает читателя к системе координат Евангелия. Связь между раскаянием литературных убийц и развратников и их обращением к Христу кажется нам естественной, на деле же она, разумеется, совершенно произвольна и зависит от культурного контекста; герой апулеевского «Золотого осла», молодой распутник Луций, пережив ряд неприятных приключений и осознав свое легкомыслие, спасается обращением к Исиде, тогда как грешники в буддийских сутрах ступают на путь спасения, ознакомившись с учением о Восьмеричном пути. Сказать, что все эти персонажи обратились к добру, — значит не сказать ничего, поскольку, как мы видели, сами понятия добра и зла детерминированы культурой, в том числе и религиозной. На уровне народной религии, фольклора и повседневной жизни пропагандистами христианства выступают все верующие — до последнего извозчика, старательно плюющего через левое плечо в физиономию воображаемому черту, или нищего, просящего подаяния Христа ради. Религия воспроизводит себя, проникая на уровень страхов и надежд человека, обретая социальные функции, становясь частью литературного сюжетостроительства и отправной точкой морали.
Итак, гуманизм мировых религий не является гуманизмом в подлинном смысле слова: за их тысячелетнюю историю отобрались и сохранились именно те его проявления, которые оказались полезны для распространения самих религий. Наднациональность и надсословность религий нового типа на протяжении всего их существования сочеталась с крайней идейной нетерпимостью, позволявшей их общинам отгородиться от мира «язычников», отторгнуть их культуру и рано или поздно насадить вместо нее свою собственную, а также мировоззренческим тоталитаризмом: христианство и ислам стали для своих общин не только религией, но и моралью, системой ценностей, образом жизни. Такая всеобщность позволила мировым религиям сделаться поистине культурами, охватывающими всю жизнь человека.
Итак, идейная нетерпимость оказалась полезным средством распространения мировых религий. Однако, поскольку мемы не обладают даром предвидения, эта нетерпимость стала и важнейшим средством дезинтеграции общин верующих: одно лишь христианство за две тысячи лет своего существования распалось на 33 000 отличных друг от друга вероучений, исповедуемых собственными церквями и религиозными группами, каждая из которых сохранила «фамильную» претензию на истинность веры73. В конечном итоге, продуцирование религией идейной нетерпимости породило разнонаправленные тенденции, создав своего рода динамическое равновесие: нетерпимость официальной религии, выражающаяся в борьбе с идейной ересью, часто способствует точности передачи мемплекса, тогда как нетерпимость сект ее снижает.