Запертые без ключа и дверей
В этой главе мы возвращаемся к мысли, уже высказанной ранее: жизнеспособность учения не всегда объясняется его привлекательностью для человека: зачастую гораздо большее значение имеет организационная структура, которая его поддерживает и распространяет. Даже отвратительное и вредное учение может процветать, если ему каким-то образом удастся мотивировать своих адептов на создание прочной общины, члены которого были бы фанатично преданы своей вере. В религиях нового типа был заложен столь сильный и целенаправленный императив, что им удалось, уничтожая прежние общественные структуры, создать собственное сообщество почти с нуля. Христианскую церковь называли «государством в государстве», и это определение применимо ко всем мировым религиям: для обращенных вера постепенно становилась более важным принципом самоидентификации, чем принадлежность к роду, городской общине или подданным государства. Церковь, усадившая за общую трапезу отпрысков знаменитых патрицианских родов и нищих рабов, сангха, сделавшая единоверцами брахманов и шудр, умма, объединившая арабов из враждебных кланов, создавала собственный мир, основанный на иных принципах, нежели окружающее их общество, постепенно возводя вокруг себя все более прочную стену. И это опять-таки вело к росту жизнеспособности мемплекса.
Хорошо известно, что лидеры многих тоталитарных сект, стремясь предохранить своих последователей от сомнений в вере, стараются полностью пресечь их контакты с миром, лежащим за границами общины. Сектантов убеждают, что родственники и бывшие друзья — глупые, злые и завистливые люди, не заслуживающие внимания, им запрещают смотреть телевизор, слушать радио и пользоваться Интернетом — якобы потому, что СМИ разрушают психику (благо, это представление, не совсем лишенное оснований, и без того широко распространено в общественном сознании); наиболее радикальные из лидеров сект организуют переселение поклонников в глухие места — подальше от города и греховной цивилизации. Такого рода попытки отгородиться от мира — вовсе не изобретение современных харизматических лидеров сект: их демонстрируют общины всех мировых религий на этапе их становления, а также большинство возникших позднее сект.
Но если в современных тоталитарных сектах добровольная блокада прямо связана с интересами духовных вождей — сохраняя твердость верующих в навязанных им убеждениях и препятствуя их выходу из общины, она спасает авторитет и кошелек лидера, то в мировых религиях это прежде всего средство сохранения самого учения: чем мощнее граница между общиной и окружающим миром, тем меньше вероятность проникновения идей из внешнего мира и размывания собственного вероучения. В авраамических религиях, где мотив нарушения запрета и воздаяния за это является одним из центральных, данный механизм прослеживается четче, чем в других вероучениях. Учениями, наиболее успешно справившимися с задачей сохранения в точности своей информации, совсем не случайно оказались именно те, которые несли «не мир, но разделение» (т. е. монотеистические), сумевшие надежно забаррикадироваться от посторонней информации. В подавляющем большинстве монотеистических религиозных сообществ общение с иноверцами не поощрялось или даже полностью запрещалось.
У меня нет никаких сомнений, что Ефрем Сирин, утверждавший, что «еретичествующие… не именова человеки, но псы, и волки, и свинии, и антихристы, и с ними не подобает ниже купно молитися, ниже купно ясти, да делом тех лукавых не сообщимся»1, или пророк Мухаммед, требовавший от имени Аллаха: «О вы, которые уверовали! Не вступайте в дружбу с врагом Моим и вашим. Вы предлагаете им дружбу, тогда как они отвергают истину, которая явилась вам»2, — прекрасно сознавали, зачем они запрещают своей пастве поддерживать отношения с язычниками и еретиками. Даже то, что ими двигали иные мотивы, чем лидерами современных общин, — ведь они беспокоились не об утрате своего авторитета и не о денежных интересах, а лишь о том, что «овцы» могут отвратиться от истинной веры, прилепившись к ереси или вернувшись к язычеству, — не меняет намеренного характера этих запретов. Конечно, они действовали в интересах своего вероучения (читай: мемплекса), но это не что иное, как проявление «феномена Эркеля», о котором я говорил в первых главах. Для целей нашей книги было бы гораздо важнее обнаружить бессознательный, в полном смысле слова естественный отбор тех мемов, которые вели бы к информационной закрытости.
Можно ли обнаружить примеры такого отбора? Вне всяких сомнений. Для начала напомним, что еще до того, как отцы церкви сформулировали первые запреты на сообщение с язычниками, и ессейские, и раннехристианские общины уходили в пустыню, чтобы избежать греховной жизни, которая, как им казалось, неизбежно опутала бы их, останься они в родных местах, видевшихся им средоточием стяжательства, разврата, жестокости. Точно такой же страх «потерять веру», т. е. допустить искажение первоначальных религиозных представлений, подталкивал старообрядцев к зачастую совершенно спонтанному бегству на окраины России — в дикие северные леса, на Урал, в Сибирь. Однако нетерпимость и желание спастись от греха — не единственная мотивация информационной замкнутости общин: когда мемплексу удается убедить носителей в своей сверхценности, заставить много и напряженно размышлять о заложенных в нем идеях, носители испытывают потребность в уединении, чтобы не прерывать работу мысли суетными делами и посторонними разговорами: индийские ашрамы устраивались в горах или непроходимых джунглях, чтобы в тишине и спокойствии можно было изучать тексты и практиковать медитацию, требующую сосредоточения. Наконец, уход от мира мог быть вызван и репрессиями: и ранние христиане, и старообрядцы, и английские диссентеры начинали активнее покидать родные места именно в связи с очередным карательным указом.
При том что конкретно-исторические и психологические мотивы переселения были различными, итог был один: именно в том случае, когда компактным религиозным группам удавалось обеспечить себе уединенное существование, их религиозные идеи в течение жизни нескольких поколений выкристаллизовывались в стройное догматическое учение, а сами общины превращались в «фабрики мемов», успешно их сохранявшие, а в дальнейшем — и успешно распространявшие.
Однако далеко не все религиозные общины могли позволить себе полную изоляцию от мира. Тем мемплексам, чьи носители жили в численно преобладающем окружении иноверцев, приходилось вырабатывать другие способы поддержания добровольной информационной блокады. И как раз этот случай хорошо демонстрирует, что сознательного и прямо и недвусмысленно выраженного запрета на общение с иноверцами оказывалось недостаточно: живя бок о бок с людьми другого вероисповедания, общинники так или иначе могли или даже были вынуждены торговать с ними, обращаться за помощью, участвовать в совместных делах. Даже самый деятельный и фанатичный учитель не смог бы пресечь и десятой доли таких контактов, а значит, чтобы сохраниться, мемплексу требовалось выработать действительно эффективные способы окружить общину непроходимой стеной, чтобы верующим и самим не хотелось искать собеседников за пределами общины. Я уже упоминал самое главное средство обеспечения информационной закрытости — убежденность, что иноверцы — грешники уже потому, что веруют иначе, помогала общинникам презирать окружающих, считая их глупцами и нечестивцами. Но есть и другие методы, чрезвычайно любопытные уже тем, что они спонтанно возникли из нескольких самих по себе невинных запретов, первоначально появившихся по совершенно иным причинам.
В начале книги я упоминал о том, что иудейский запрет на использование в пищу свинины мог появиться потому, что играл гигиеническую роль, однако продолжал сохраняться, несмотря на то, что условия существования верующих изменились. Почему? Вероятно, как и весь комплекс представлений о кошерной еде, он закрепился именно как способ отделить иудейскую общину от окружающего мира: иудею было трудно обедать в гостях у иноверца, поскольку большая часть того, что подавалось на стол, ему не годилось. Следовательно, у него были все основания, чтобы и вовсе не ходить в гости к иноверцу. Точно так же христианский запрет есть идоложертвенное оказался весьма действенным средством, чтобы пресечь общение с язычниками: в гостях у язычника христианин не мог знать наверняка, идоложертвенным ли является мясо, которым его угощает хозяин, а значит, лучше было и вовсе не ходить. В исламе запрет пить вино изначально возник как осуждение роскоши, характерной для городских арабов, — бедуин и так не мог позволить себе пить дорогое привезенное издалека вино, а вот городские жители, которых Мухаммед воспринимал как грешников, им злоупотребляли. Однако в дальнейшем запрет потерял изначальный смысл, поскольку в ислам обратились и жители арабских городов, зато приобрел новый — вино стало пищевым запретом, отделившим мусульман от христиан, иудеев и язычников. Так мем, созданный для одних целей, обрел новую роль, оказавшись полезным для выживания мемплекса.
Довольно часто в истории мировых религий пищевые запреты накладывались на новые, только входящие в обиход продукты и со временем начинали играть роль барьера между своими и чужими — например, старообрядцы не курили табак, не ели картофель, считая, что эти продукты созданы дьяволом (картофель старообрядцы называли «чертовым яблоком», табак — «зелием», т. е. отравой). Автоматически отделяли старообрядцев от «никониан» и другие маркеры — одежда старого покроя, борода и усы, бритье которых старообрядцы считали выражением стремления к «братолюбивой прелести» (т. е. к гомосексуализму). Старообрядцам удалось как бы остановить время, сохраняя еще в XIX столетии не только моды двухвековой давности, но и, например, старую орфографию, бытовавшую до петровской реформы, и архаичную, свойственную древнерусской литературе манеру письма.
Отличия в одежде, манере говорить и вести себя провоцировали старообрядцев на восприятие «никониан» как смешных, пустых и легкомысленных людишек — даже если бы они не ненавидели их за «перемену веры» и гонения, то уж точно презирали хотя бы уже за внешний вид и поведение. В наши дни пренебрежение такого рода, например, часто выказывают представители мусульманских народов к русским: мне несколько раз доводилось слышать от узбеков, дагестанцев и азербайджанцев обобщенное мнение о русских как о легкомысленных пьяницах, не умеющих к тому же постоять за себя. Отмечу как важное обстоятельство, что эти люди не принадлежали к числу религиозных фанатиков, однако причины их отношения к иноверцам, надежно застраховавшего многих представителей мусульманских диаспор России не только от браков, но и дружбы с ними, довольно легко обнаружить: тысячелетия назад ислам и христианство кардинально разошлись по некоторым пунктам — у первого запрет на вино и готовность дать сдачи, у другого метафора виноградной лозы и требование подставить другую щеку. Эти различия делают свое дело и в нашу секулярную эпоху.
Благодаря информационной блокаде мемплексу довольно часто удается настолько отъединить общину от мира, что она начинает воспринимать себя как особый, отдельный народ — это случилось, например, с боснийцами-мусульманами. Длительное проживание обособленной группой приводило к появлению собственного языка (общеизвестен пример идиша) или хотя бы диалекта (например, особый диалект карельского языка сложился к XIX веке у тихвинских карелов-федосеевцев). Вот уж действительно хороший пример того, что фраза: «Они говорят на разных языках», — со временем может сменить переносный смысл на самый что ни на есть прямой.
Когда ненависть объединяет
Недоверие, презрение, а порой и ненависть, которую испытывает община по отношению к окружающему миру, взаимны — более того, окружающий мир часто склонен ненавидеть ее даже сильнее. До сих пор я намеренно не упоминал, что информационная закрытость строится не столько изнутри, сколько снаружи: если община или секта окружена преобладающим числом иноверцев, она так или иначе обречена на репрессии — особенно если иноверцы исповедуют монотеистическую религию. Яркий пример — средневековая иудейская община, служившая постоянным объектом гонений со стороны христиан. В общественном мнении распространен стереотип, что инициатива этих гонений, как правило, исходила от католической церкви.
Однако это не совсем так: Ж. Делюмо подчеркивает, что организованные гонения на иудеев, инспирированные церковью, начались сравнительно поздно — в основном лишь в XII–XIII веках, а до того они возникали спонтанно в городской среде3; Норман Кон отмечает, что иерархи церкви, связанные с иудейской общиной кредитными отношениями, часто выступали ее защитниками во время погромов, которые устраивала озверелая толпа4. В ряде случаев гонения на иудеев действительно были инспирированы церковью, но и тогда они опирались на уже существующую в обществе неприязнь к людям, которые выглядят и ведут себя иначе. Имея собственный язык, собственную письменность, традиции, обряды, одежду, резко отличающиеся от принятых там, где община проживала, иудеи были для Европы «вещью в себе»: непонятная культура в глазах христиан выглядела бесовской и колдовской. В средневековой Европе слово «иудей», так же как и «сарацин», прочно ассоциировалось с черной магией, доказательством чему служат многочисленные сочинения в духе «Молота евреев», имевшие широкое хождение в Германии и Польше в XV–XVII веках. Примечательно, что все страны Европы, куда переселялись иудеи — Испания, Германия, Польша, — начинали с довольно дружелюбного к ним отношения, а заканчивали оголтелой ненавистью, погромами и требованиями изгнания. Судя по всему, такая перемена свидетельствует о процессах медленного, но неуклонного накопления страхов перед чужими. Обратим внимание, что обвинения, традиционно предъявляемые иудеям, — людоедство, причащение кровью девственниц или детей, свальный грех — неоднократно в истории применялись и к другим религиозным группам: так, например, их выдвигают римские писатели II–IV веков против самих христиан! «Перед лицом, посвящаемым в их таинства, кладут младенца, покрытого мукой… Новичку предлагают нанести по поверхности муки невинные по видимости удары, и он убивает младенца… Его кровь — о ужас! — жадно слизывают, тело с остервенением разрывают на части. Вот какой жертвой скрепляется их союз… В торжественный день они сходятся для пиршества с женами, детьми, сестрами, матерями… Там после обильной еды, когда пир разгорается и жар вина разжигает темные страсти, собаке, привязанной к подсвечнику, бросают кость… и тем побуждают ее рвануться и прыгнуть. Когда таким образом опрокидывается и гаснет заставляющий сдерживаться светильник, они в бесстыдной темноте предаются без разбора объятиям гнусной похоти». В дальнейшем ранние христиане повторяют эти обвинения в адрес отделившихся сект — так, Климент Александрийский почти дословно воспроизводит рассказ о свальном грехе применительно к карпократианам, собиравшимся на закрытые для посторонних ночные трапезы5, а в России в XVIII веке обвинения в ритуальном убийстве младенца неожиданно всплывают в деле хлыстов. Эти примеры говорят о том, что механизмы гонений на иноверцев подчиняются инвариантным законам: закрытая община возбуждает любопытство окружающих; над ее странными обычаями — не есть свинину, носить особенную одежду, устраивать совместные трапезы рабов и господ — сперва посмеиваются, затем эти обычаи начинают пугать; поскольку на религиозные церемонии иноверцы не допускаются, окружающие начинают подозревать, что там творится нечто незаконное и страшное; в обществе начинают распространяться слухи, что сектанты промышляют злокозненным чародейством. В конечном счете эти слухи начинают обретать «неопровержимые доказательства» свидетелей; вину за оставшиеся нераскрытыми убийства, эпидемии и неурожай начинают возводить на остающуюся для всех чужой общину; распространяются легенды и даже появляются книги, где доказываются разнообразные вины иноверцев. Начинаются репрессии — притеснение общин магистратами и государственными органами, иногда вдохновляемое и духовенством, дополняется кровавыми погромами, зачастую возникающими совершенно спонтанно. Однако постоянное давление на общину в большинстве случаев ведет к тому, что отторгнутые обществом ее члены лишь теснее сплачиваются вокруг своей веры, которая становится важнейшим средством сохранения их социальной идентичности. Таким образом, преследование, которому подвергается община, не только не вредит ее мемплексу, но и обеспечивает его большую сохранность и приверженность адептов. Это парадоксальное обстоятельство подводит нас к интересной гипотезе. Если возрастающее давление на общину ведет к тому, что ее члены еще крепче держатся за свою идеологию, тогда для мемплекса выгодна ситуация, когда его носителей подвергают репрессиям, и он будет стараться закрепить в себе именно те черты, которые провоцировали бы гонения на них со стороны окружающего мира.
Подтверждение этой гипотезе мы увидели в эволюции русских сектантских учений XVII–XIX веков. Традиционно в русском расколе выделяли два крупнейших течения — поповские и беспоповские толки. Беспоповцы были гораздо более радикальны: отрицали институт священства и законного брака, отказывались молиться за царя, которого многие толки прямо называли антихристом, считали, что они живут в последние времена, предшествующие концу света и Страшному суду. У поповцев оппозиционные настроения были выражены существенно слабее: большинство толков считало, что господствующая церковь просто пошла по неверному пути, проведя реформу богослужебных книг, — вот почему поповцы добивались лишь создания собственной священнической иерархии (которая и появилась у них в середине XIX века). Оба направления подвергались репрессиям, но в заметно различной степени. В 1842 году обер-прокурор Святейшего Синода направил в Министерство внутренних дел классификацию (которая, несомненно, и до того так или иначе уже фигурировала в сознании церковников) раскольнических сект, поделив их на вреднейшие, вредные и менее вредные. В число первых попали те беспоповские секты, которые отвергали брак и молитву за царя; субботники, исповедовавшие эклектический христиано-иудейский культ; молокано-духоборские секты, выдвигавшие требования наивно-политического характера — например, фактического упразднения сословий, отмены общественной иерархии; наконец, общины хлыстов и скопцов, воспринимавшиеся обществом как глубоко аморальные и изуверские. Просто вредными считалась другая часть беспоповцев, которые принимали брак и соглашались молиться за государя. Наконец, менее вредными считались все беспоповские толки, которые «более церковного сохраняют» — т. е. не отвергают ни церкви, ни царской власти6.
С точки зрения здравого смысла кажется, что наивысшими шансами уцелеть и, следовательно, сохранить учение располагает община, которая наименее конфликтует с обществом. Однако в действительности число приверженцев поповских и беспоповских ересей в XVIII–XIX веках оставалось примерно равным; более того, по точности сохранения своих учений «вреднейшие» и «вредные» секты сильно выигрывали: о «менее вредных» обер-прокурор писал, что они «более представляют надежды к обращению», и не ошибся — поповские секты охотно шли на тот или иной компромисс с официальным православием, а значит, их мемплексы были обречены на размывание, постепенную утрату черт, которые отличали их от официальной доктрины. Так, крупная часть поповцев, примкнувших к Белокриницкой иерархии, попросту создала свою собственную, существовавшую параллельно с официальной, церковную структуру, растеряв при этом оригинальную доктрину; другая часть в 1800 году согласилась на создание так называемой единоверческой церкви, представлявшей собой особую структуру приходов в составе Русской православной церкви. Что касается беспоповских сект, то для них возможность возвращения в лоно церкви была закрыта навсегда: ведь ключевым для беспоповца было представление, что он живет в эпоху торжества антихриста, и, следовательно, он не мог принять ни церкви, ни государственной власти. И хотя фактически и беспоповцы вынуждены были так или иначе сотрудничать с государством (так, поморская община уже в начале XVIII века вела обширную торговлю с правительством), представление о последних временах и дьявольском характере государства не отменялось никогда. Как следствие, сразу после раскола беспоповцы подверглись репрессиям, которые в той или иной форме продолжались вплоть до 1917 года. Это привело к тому, что самобытные религиозные учения, с самого начала сумевшие противопоставить себя официальной религии и государству, крепко удерживались сектантами и оказались наиболее жизнеспособны.
Критичное отношение секты к окружающему миру, неприятие государственной власти и официальной церкви — не просто отличный способ устроить себе информационную блокаду чужими руками; в большинстве случаев это, собственно, и способ создать саму общину. Дело в том, что инициатива отделения от официальной церкви лишь в редких случаях принадлежала самими сектам: чаще всего сектантские движения внутри христианства рождались как попытки подвигнуть церковь к реформе (так возникли движения лоллардов или гуситов), либо как результат развития форм народной религии (учение катаров или мормонов). Ни в том, ни в другом случае участники движений не считали себя создателями отдельного вероучения, напротив — они полагали себя лишь наиболее последовательными христианами, следующими букве и духу Библии. Для верующего христианина вплоть до Новейшего времени немыслимо было пойти против существующей церкви, объявить себя отступником и создателем новой религии. Восприятие себя как истинной церкви отражается и в самоназваниях сект: так, хлысты называли себя «божьими людьми», а катары — «добрыми христианами»; немецкие и голландские анабаптисты в XVI веке именовали себя просто «крещеными», подчеркивая, что лишь они имеют право назваться последователями Христа. Однако претензия на единственно правильное понимание веры, попытка быть «святее папы римского», разумеется, сразу же призывали кары на головы гордецов, что вело к их сплочению и осознанию (зачастую впервые!) себя как единой общины, имеющей отдельное вероучение. Даже после раскола ересиархи продолжают считать себя приверженцами старой (а значит, самой правильной) веры, обвиняя в искажении веры не себя, а официальную церковь — даже если крохотная группа приверженцев истинной религии выглядит щепкой в океане религии официальной.
Этот эксклюзивизм, который, как я уже говорил в предыдущей главе, доказал свою полезность, был несчетное число раз воспроизведен различными течениями христианства — подавляющее большинство сект и движений, возникавших внутри христианства в Средние века и раннее Новое время (от пуритан до скопцов, от катаров до лютеран) считали себя «истинным Израилем». Этот взгляд, конечно же, был характерен и для самого христианства на заре появления: ранние христиане считали себя истинными иудеями, полагая при этом еретиками другие иудейские течения — фарисеев, саддукеев и т. п., что вызывало закономерную ненависть со стороны официальной религии. Христианство сохранило мем эксклюзивизма, который когда-то так помог ему стать мировой религией, но в дальнейшем выработало средство его подавления, заключающееся в борьбе церкви с ересью. Однако, стоило только церкви ослабеть, как мем эксклюзивизма начинал вызывать ее новые дробления; в ситуации, когда у церкви не было ни возможности, ни политической воли для репрессий, деление становилось практически бесконтрольным: это прекрасно иллюстрирует история русских раскольнических сект со все новыми и новыми дроблениями толков на дочерние секты.
Претензия на абсолютную истину, на истинную веру, характерная как для ранней христианской и исламской общин, так и для многочисленных христианских течений и сект Средневековья и Нового времени, всегда вызывает крайне критичное отношение к окружающему обществу. Монотеистические религии умели обидеть окружающих: в апологетических сочинениях христиан, обращенных к язычникам, античное общество выступает как глубоко порочное и лживое; для старообрядца XVII–XIX веков рядовой «никонианин» — априори нечестивец, о которого можно запачкаться в физическом смысле: если «никонианину», проходившему через старообрядческую деревню, в жаркий день доводилось попросить у местного жителя попить, тот брезгливо подавал ему воду в отдельной, предназначенной специально для «никониан», кружке, из которой никогда не пил ни он сам, ни его единоверцы. Стоит ли говорить, как легко подобные жесты провоцировали ненависть окружающих?
Движение протопопов (Аввакум, Лазарь, диакон Федор, инок Авраамий) в 1645–1653 годах ставило цели, вполне разделявшиеся и официальной церковью, — справиться с небрежением к церкви, которое выказывали прихожане, провести реформу служебных книг, привлечь внимание к ужасающему положению приходского священства. О каком-либо отделении и речи не шло, более того, официальная церковь активно привлекала протопопов к своим инициативам — правке богослужебных книг, мерам по укреплению Церкви. Но в дальнейшем распря между протопопами и церковью, которая имела богословские и социально-политические мотивы, выросла в конфликт, где вернуться к прежнему согласию оказалось уже невозможно. До процессов 1650-х годов, когда протопопы были осуждены на ссылку и пытки, они не вели обличительной пропаганды в адрес церкви; именно суд и ссылка сделали их настоящими теоретиками старообрядчества. Русские хлысты XVII века, по-видимому, и не подозревали, что их несложная доктрина представляет собой отдельное вероучение; лишь судебные процессы над ними и ссылка в Сибирь заставили многочисленные не связанные между собой общины осознать свое зыбкое единство и озадачиться налаживанием хоть каких-то взаимосвязей.
Любое человеческое сообщество — это иерархическая структура: иерархия закреплена в законах государства, и посягательство на нее выглядит преступлением. Это означает, что секты, чье учение построено на равенстве и содержит элементы примитивного коммунизма — будь то обобществление собственности, общность жен или отрицание денег, — скорее всего, сразу же будут обречены на гонения со стороны государства. Такого рода «антигосударственная деятельность» выступает еще одним методом организации информационной блокады «чужими руками»: в различных странах Европы, и особенно в России, где церковь в начале XVIII века становится частью государственной машины, идеологии многих оказавшихся жизнеспособными сект демонстрируют весь «джентльменский набор» антигосударственных установок (или, по меньшей мере, его часть): не подчиняться властям, не служить в армии, не платить податей, не иметь собственности, а иногда и постоянного места жительства.
Информационной замкнутости и поддержанию единства общины служит и шокирующий, иногда даже изуверский характер ее обрядности, а также нетрадиционная этика, оскорбляющая нравы окружающего общества. Этот пункт оставляет наибольшую свободу для удивительных вариаций и фантазий: задеть общественные нравы можно множеством способов. Хлыстам удавалось сделать это путем почитания собственных «христов» из числа крестьян, катарам и ранним джайнам — поощрением самоубийств, суфийским общинам — употреблением вина и сексуальной свободой. Многочисленные старообрядческие толки, точно так же, как задолго до них катары, шокировали общество отсутствием у них церковного брака, что подчас вело к бесконтрольным сожительствам. Высокий уровень сплоченности скопцов, который отмечают практически все исследователи, во многом объяснялся ужасом, который вызывал у окружающих обряд кастрации; резко негативное отношение к скопчеству способствовало объединению всех исповедовавших учение общин в единую систему взаимопомощи, которую я подробно рассмотрю в этой главе. Это же верно и по отношению к мормонам — многоженство и репутация скорых на расправу людей вызвали их преследования в разных штатах США в XIX веке и отгородили общину от мира, законсервировав избранные ими порядки (любопытно, что сейчас мормоны не только не практикуют многоженства, но и выступают защитниками семейных ценностей; однако мир вокруг них поменялся настолько, что желание сторониться мормонов у окружающих теперь вызывает отрицательное отношение к разводам, абортам и т. п.).
Едва ли не сильнее способны оттолкнуть фантастические и абсурдные с точки зрения общепринятого мировоззрения богословие и мифология. Рассказ о распятии и чудесном воскресении Христа, а также о Страшном суде быстро снискал христианам славу чудаков и глупцов в глазах римского обывателя. Насколько диким выглядел этот рассказ в глазах человека античности, видно из рассуждений Цельса: «Нелепо с их стороны думать, что когда бог, как повар, разведет огонь… то все человечество изжарится, а они одни останутся, притом не только живые, но и давно умершие вылезут из земли во плоти, — воистину надежда червей!»7. Показательно, что учения сект, пытавшихся сгладить впечатление, которое вызывал у окружающих рассказ о чудесном воскресении Христа (например, многих гностических сект, в частности маркосиан, отрицавших воскресение Христа во плоти8, иудеохристиан и ариан, считавших Христа лишь мессией или и вовсе обыкновенным человеком), остались маргинальными, а победила именно та версия евангельского рассказа, где было много шокирующих, идущих вразрез со здравым смыслом чудес.
Но если римские писатели не могли поверить в чудесное воскресение Христа, то что бы они сказали, если б им довелось свести хоть поверхностное знакомство с мифологией более поздних христианских сект? Например, хлысты верили, что их «спасителя» Ивана Суслова, родившегося якобы от столетних стариков и в 30 лет проповедовавшего учение «господа-саваофа Данилы Филипповича», ходя с 12 апостолами вдоль Оки и Волги, царь Алексей Михайлович и патриарх Никон схватили и подвергли лютым пыткам: жгли Ивана Тимофеевича на больших кострах, подвешивали на железный крюк — и при этом «искупитель» остался невредимым. Тогда его пытали на Лобном месте и распяли на стене у Спасских ворот. Стрельцы сняли его с креста и похоронили на Лобном месте. В ночь на воскресенье он воскрес. Царь велел его снова пытать и распять. Суслов воскрес еще дважды — тут уже за «спасителя» вступилась царица Наталья Кирилловна, увидевшая сон, что, лишь когда Суслова отпустят, ей удастся благополучно разрешиться от бремени Петром I. Суслова отпустили, и он еще 30 лет прожил в Москве, после чего к нему явился сам «саваоф Данила Филиппович», вскоре после чего «спаситель» умер9. Римляне отказывались верить в Страшный суд и воскресение во плоти — но что они бы сказали, услышав проповедь скопцов о том, что Страшный суд ознаменует не гибель мира, но лишь перемену образа жизни — все станут скопцами, «а для продолжения рода человеческого деторождение от плотского соединения зависеть не будет, но единственно от целования» в щеку10? Антихристом скопцы признавали уже свергнутого и успевшего умереть Наполеона: считалось, что он жив и укрывается в Турецкой империи, затем вновь явится миру, но после новых злодеяний примет скопчество и станет видным его последователем, «избранным сосудом». Он считался внебрачным сыном Екатерины II, обиженным ею и бежавшим из-за этой обиды в Европу.
Тот же оттенок имеет и богословие мормонов, с их золотой книгой, привезенной одним из иудейских пророков в Америку еще до рождения Христа, и рассказами о том, как Бог-Отец, Христос и ангелы являлись Джозефу Смиту во плоти. Вполне понятно, что не только римский философ с рациональным мышлением и высоким уровнем культуры, но и обычный человек XVIII–XIX веков старался держаться подальше от сектантов, которые всерьез верили в такое. Напротив, человек, поверивший в истинность скопческих или хлыстовских легенд, едва ли мог найти общий язык с теми, кто не принадлежал к его секте, — как в наши дни обречен общаться в кругу подобных себе тот, кто с пеной у рта доказывает, будто его похищали инопланетяне. Готовность верить в то, что выглядит нелепым с точки зрения обыденной логики, есть лучший путь к разжиганию конфликта с окружающим миром — не эту ли роль сыграл в истории христианства знаменитый принцип «Верую, ибо абсурдно», приписываемый Тертуллиану?
Очевидно, впрочем, что изуверская обрядность едва ли поможет секте добиться популярности; да и способность мемплекса навлекать на своих носителей гонения тоже ведет к ограничению их численности. Дискриминационные законы, а то и прямое насилие со стороны государства и общества, конечно же, приводили к тому, что многие из тех, кто потенциально мог заинтересоваться учением секты, старались ее избегать, и даже определенный процент тех, кто уже вступил в нее, принимал решение покинуть ее ради спокойной жизни. Однако ограничение численности вознаграждается более высокой приверженностью оставшихся, а значит, длительностью жизни вероучения и большей точностью его передачи. Репрессии отталкивали от секты случайных попутчиков, при этом заставляя ядро наиболее преданных приверженцев учения еще больше замыкаться в себе, надежно консервируя доктрину. Такую реакцию на репрессии демонстрирует, например, старообрядческий толк филипповцев, выступивший во второй половине XVIII века с проповедью самосожжений: ему удалось сохранить свое учение об огненной смерти до середины XIX века — не столько вопреки, сколько благодаря гонениям на общину. Прекратив какой бы то ни было диалог не только с правительством, но и с другими старообрядческими общинами, основательно законспирировав свою пропаганду, филипповцы законсервировали исходную идеологему необходимости огненного спасения из царства антихриста, избежав характерного для большинства раскольнических толков постепенного охлаждения к эсхатологии.
Итак, атмосфера осажденного лагеря, приводившая к сплочению, пресечению внешних информационных потоков и сохранению изначальной доктрины, формировалась не только изнутри, но и снаружи общины. В большинстве случаев и официальная церковь, и правительство, пытавшиеся искоренить то, что они считали опасной ересью, не проявляли достаточной дальновидности: вместо самой доктрины они чаще боролись с людьми, ее исповедовавшими, только усугубляя разрыв между ними и обществом.
Католическая церковь, вероятно, искренне желала обращения иудеев в христианство, поскольку видела в этих иноверцах, исповедующих религию с высокоразвитым богословием, определенную угрозу своей религиозной монополии; правители мусульманских стран предпринимали неоднократные попытки обращения в ислам проживавших на их территории зимми — иудеев и христиан. Однако все попытки загнать их в новую веру при помощи унизительных предписаний, касающихся одежды (евреев в ряде стран Европы и мусульманского Востока, равно как и раскольников в России XVIII века, заставляли носить специальную одежду или нашивать на нее особые отличительные знаки), строительства домов (евреи и христиане в Османской империи не могли сооружать строения выше, чем у мусульман) и т. п., вели лишь к тому, что у религиозных меньшинств становилось все меньше доверия и симпатий к властям и окружающему иноверческому обществу.
Ситуация, когда правительство пытается прорвать информационную блокаду, говорит о разумном подходе к проблеме. Начиная с XV века католическая церковь пыталась вызвать иудеев на диспуты, на которых они могли бы убедиться в логичности и превосходстве христианской веры; обратившимся в христианство в ряде стран (в частности, в Испании) позволяли занимать высокие государственные посты. На протяжении XVIII–XIX веков русское правительство периодически делало попытки сменить карательные меры на увещевания — в частности, оно отправляло в старообрядческие общины миссионеров, подготовленных к дискуссиям с раскольниками. Однако в большинстве случаев меры, направленные на прорыв информационной блокады религиозных общин, успеха не имели — поскольку эта политика не была сколько-нибудь последовательной. В Испании XV века периоды лояльного отношения к иудеям сменялись периодами репрессий. В России радикальную перемену отношения к раскольникам демонстрировал едва ли не каждый новый государь: если Петр I, Анна Иоанновна и Елизавета издавали указы, побуждавшие раскольников носить платье определенного фасона и цветной козырь на верхней одежде, а Николай I предписывал публичное издевательство над скопцами и выставление их на посмешище11, то Петр III, Александр I, Александр III отменяли карательные указы и пытались привлечь сектантов разрешением поступать в учебные заведения, открыто участвовать в финансовой и политической жизни страны.
Правомерен вопрос: но как же уживались стремление религиозных общин к закрытости с ведением многими из них работы по вовлечению новичков? Важно понять, что идеальный с точки зрения мемплекса миссионер должен говорить, но не слушать. Он должен вести диспут с иноверцами вовсе не для того, чтобы понять чужую точку зрения (как действуют философы), нет, его единственная цель — переубедить оппонентов. Однако говорить и не слушать — задача непростая. Если у религии есть мощная церковная структура, играющая роль генератора и распространителя мемплекса, а также карательной системы, следящей за правильным пониманием вероучения, она может позволить себе не беспокоиться, что баланс в дискуссиях между адептами и иноверцами окажется не в ее пользу. Если религия ставит целью сохранить веру, а не распространить ее, она не будет ничего говорить, лишь постарается не слушать. Так поступала община Кумрана, запрещавшая не только проповедь среди тех, кто не разделял ее взглядов, но и дискуссии с ними («Не следует спорить и вступать в тяжбу с людьми преисподней»12), и точно так же вели многие себя старообрядческие общины России, вынужденные держать оборону в условиях нетерпимости окружающего общества и государственных репрессий. Запрет не только на дружеское общение и ведение дел с иноверцами, но и на споры с ними характерен для очень многих компактных религиозных общин; осознавая слабость своих позиций перед пропагандистской машиной и репрессивным аппаратом официальной церкви — католической или православной, — они не осмеливались проповедовать свое учение, а могли лишь консервировать его: недаром у старообрядцев лаконично сформулированным правилом отношения к православным, закрепившимся в уставах различных раскольнических согласий, служила знаменитая поговорка: «С бритоусом, с табашником, щепотником и со всяким скобленым рылом не молись, не водись, не дружись, не бранись». Когда католическое духовенство устраивало диспуты с иудейскими раввинами, стараясь заставить их отказаться от своей веры, задачей последних было во что бы то ни стало отказаться от участия. Отказ от дискуссий демонстрируют многие основатели религий — например, Будда, старательно избегавший диспутов, в которые его старались вовлечь представители конкурирующих философских школ. Не участвовали в дискуссиях и раннехристианские проповедники — и, однако, при этом от проповедей они не только не отказывались, но и превосходно умели не слушать, продолжая при этом говорить. Если верить Цельсу, они обращались к наиболее невежественным слоям общества, всеми силами уклоняясь от споров с образованными представителями античной культуры, которые могли бы аргументированно раскритиковать их веру: «Мы видим, что и в частных домах шерстобитчики, сапожники, валяльщики, самые грубые мужланы в присутствии старших и более разумных господ не смеют рот раскрыть; но когда им удается заполучить к себе отдельно детей и каких-либо глупых женщин, они им рассказывают удивительные вещи… А если во время таких речей они увидят, что подходит кто-либо из наставников в просвещении, кто-либо из людей разумных или сам отец, то более осторожные из них стушевываются, а более дерзкие подстрекают детей сбросить узду, нашептывая, что в присутствии отца и учителей они не захотят и не сумеют проповедовать детям добро, ибо, дескать, их отталкивает низость и тупость (старших), окончательно испорченных, безмерно злых и наказывающих их; поэтому, если они хотят, они должны, оставив отца и учителей, уйти с женщинами и с товарищами по играм в женское помещение, в сапожную или валяльную мастерскую, чтобы обрести совершенство. Такими речами они убеждают»13.
Неприятный характер абсолютной истины
Как я уже говорил, древний мир и «примитивные» сообщества почти не знали религиозных конфликтов и религиозных войн — покорять другие народы, чтобы обратить их в истинную веру, человеку из этих сообществ показалось бы странным (впрочем, такая практика иногда имела место — я уже приводил пример, касающийся эвигуайеги, — однако это крайне редкое исключение, связанное с особенностями религии конкретного народа). Однако в Средневековье религиозные конфликты становятся нормой: многовековое противоборство христианского и исламского миров, притеснение и насильственное обращение иудеев, непрерывная борьба с ересью и миссионерское наступление на языческие культы, а также явления меньшего масштаба, имевшие место в ареале неавраамических религий — например, гонения конфуцианства на буддизм и народные даосские верования — это лишь часть длинного списка подобных явлений. Складывается впечатление, что средневековым миром владеют два противоречивых желания: с одной стороны, он пытается интегрировать культурное пространство, обратив все народы в одну веру, с другой — дезинтегрироваться, распавшись на замкнутые религиозные пространства, контакты между которыми сведены к минимуму.
Рознь между религиями — не только попытка мемов заполучить новых носителей; гораздо чаще это опять-таки стремление к информационной блокаде. Даже если у религиозного мемплекса нет оснований «тревожиться», что носитель изменит ему ради другого мемплекса, ему следует опасаться искажения, которое может произойти благодаря внедрению посторонних мемов, и — в еще большей степени — утраты веры адептом, осознавшим, что данное учение — отнюдь не единственное в мире, а значит, возможно, и не самое правильное. Самые ранние очаги атеизма, агностицизма и религиозного вольнодумства в древнем и средневековом мире возникали именно в тех областях, где разные конфессии соприкасались и адепты разных религий имели возможность сравнить собственное вероучение с чужими. Понимание, что религиозных интерпретаций множество, а значит, ни одна не является истинной, ведет к отрицанию религии в целом. Вовсе не случайно колыбелью религиозного вольнодумства в Европе стала Древняя Греция, чьи торговые корабли посещали разные страны Средиземноморья. Именно сравнивая представления других народов о богах, Ксенофан подметил, что человеку свойственно творить себе божество по своему образу и подобию, а значит, боги — не что иное, как плоды фантазии:
Черными мыслят богов и курносыми все эфиопы,
Голубоокими их же и русыми мыслят фракийцы.
Если бы руки имели быки, или львы, или кони,
Если б писать, точно люди, умели они что угодно, —
Кони коням бы богов уподобили, образ бычачий
Дали б бессмертным быки; их наружностью каждый сравнил бы
С тою породой, к какой он и сам на земле сопричислен14.
Агностицизм получает широкое распространение в эллинистических государствах (недаром Тертуллиан называл эллинизм «матерью всех ересей»), где соприкасались между собой различные народы и культуры. Сама идея конструирования религии, произвольного признания богами царей и правителей, попытка создать универсальный для всего ареала культ говорит о том, что религия уже не воспринималась как сакральная область, куда человеку вторгаться запрещено. Такие же закономерности наблюдаются и в Римской империи: эллинизация римского пантеона и его дальнейшее расширение за счет постоянного присоединения богов покоренных народов, формализация государственного культа привели к тому, что боги перестали быть объектами религиозного поклонения, превратившись во что-то вроде культурных метафор, — высказывания о них римских писателей часто содержат иронические сомнения в их существовании, если не откровенное отрицание их. «Бога здесь легче встретить, чем человека», — ехидно замечает Петроний о Риме: в его времена в Вечном городе можно было наблюдать шествия почитателей Исиды и мистерии других иноплеменных богов. Биография одного из самых язвительных критиков римской религии, Лукиана, позволяет установить отправную точку его неверия: уроженец Сирии, он много путешествовал по греческим городам, был в Италии и даже Галлии; нет никаких сомнений, что именно изобилие дискутирующих между собой вероучений и философских систем (эта картина отражена в его сочинениях) спровоцировала его скептическое отношение как к языческим, так и к новомодным восточным культам. Смешение десятков различных культов делало мировоззрение жителя империи в высшей степени эклектичным и лишенным системы: и римские романы, и такие трактаты, как, например, «Онейрокритика» Артемидора Далдианского, демонстрируют, что обыватель империи был скорее суеверен, чем придерживался сколько-нибудь упорядоченной религиозной системы.
И вот в этот океан сомнений и суеверий явилось христианство, которому удалось положить конец идейному разброду, создав для верующих вселенную, где места сомнениям просто не было. Вновь агностицизм ярко проявится в Европе лишь в многонациональном Кордовском халифате, где мусульмане, евреи и христиане получат возможность жить бок о бок и, более того, знакомиться с античным наследием. Комментатор Аристотеля Ибн-Рушд был явно сведущ не только в греческой философии, но и в христианском и иудейском богословии. В христианской Европе аверроизм послужил основой для вольнодумства, постепенного осознания преимуществ философии перед богословием.
Внутри самого ислама агностицизм и атеизм начинают расцветать гораздо раньше — с середины VIII века, когда возникают активные культурные контакты с Ираном и мусульмане знакомятся с другими вероучениями — манихейством и зороастризмом. Заимствованным из пехлеви термином «зиндик», первоначально означающим почитателя Зенд-Авесты, впоследствии называли любого еретика, но и среди зиндиков арабские авторы выделяют ладээни — тех, кто не просто принял другую веру, а пришел к выводу о непознаваемости Бога или его отрицанию. Именно в персидской мусульманской среде рождается традиция религиозного скептицизма и вольнодумства, давшая миру произведения Омара Хайяма с их знаменитым рефреном: «К черту пост и молитву, мечеть и муллу!» Поэт XI века Аль-Маари с удивительной объективностью высмеивает представления и обряды христианства, иудаизма, зороастризма, индуизма и ислама. Более поздняя суфийская мистическая традиция также питалась плодами сравнительного и критического анализа существующих религий:
О люди всех эпох и мест, что о себе скажу я вам?
Моя религия — не Крест, не Иудейство, не Ислам.
Я все стихии перерос…15
— писал о себе Руми, убежденный, что различные вероисповедания говорят о едином Боге, познать которого можно лишь сердцем, а богословие и обряды тут бесполезны. На страницах его «Садов праведных» спорят о религии мусульмане, христиане, зороастрийцы, китайцы и индусы — каждый выступает символом приверженности к конкретным, следовательно, ограниченным представлениям о божестве. Бог и вера для Руми, как и для всех суфиев, — это результат индивидуального, мистического познания, а мы уже говорили, как опасно мистическое начало для воспроизводства религиозной системы.
В XII–XIII веках в Европе распространяется интерес к рассказам и книгам о дальних путешествиях: сердцем Возрождения станут итальянские торговые республики, чьим купцам довелось своими глазами увидеть Аравию, Персию, Среднюю Азию, Монголию, Китай. Информация об этих сказочных странах пока отрывочна и часто сильно искажена, мировоззрение авторов этих рассказов вполне вписывается в католические ориентиры: например, рассказывая о стремлении Хубилая поклоняться всем существующим в мире богам, Марко Поло тут же оговаривается, что Христа монгольский хан почитал более всех. Можно только гадать, сумела ли бы Европа сбросить ярмо ортодоксальной религии, если бы не международная торговля. В период Возрождения атеизм и агностицизм распространяются прежде всего именно в тех государствах, которые вели обширную морскую торговлю с мусульманскими государствами. Открывая новые для себя страны и целые континенты, христианская Европа приоткрывала границы собственной догмы. Уже в XV–XVI веках это стало приносить плоды. Автор анонимного трактата «О трех обманщиках», имевшего широкое распространение в XVI столетии, задается вопросом: если церковь считает рассказы Моисея и Магомета об их сношениях с Богом выдумкой, не фальшива ли и ее собственная доктрина, опирающаяся на столь же слабые аргументы? Каждая религия обвиняет другую в обмане. «Что же мы должны теперь делать? Или должны верить всем, что было бы смешно, или ни одной, что, конечно, верней… Отсюда следует, что каждый новый создатель религии наперед должен быть заподозрен в мошенничестве», — резюмирует автор16. Аргументы этого трактата были повторены в XVII веке Бенедиктом Спинозой — иудеем, принявшим христианство и жившим в протестантской Голландии.
Наконец, самый большой всплеск агностицизма, положивший начало секуляризации общественного сознания, происходит в эпоху Великих географических открытий, и это не случайно: узнав о десятках народов, имеющих совершенно другие представления о Боге, этике и мире, Европа не могла уже оставаться в мировоззренческой клетке, созданной христианством. У Мишеля Монтеня отправной точкой рассуждений о божестве служат не только идеи Плутарха и Сенеки, Горация и Цицерона, но и обширный этнографический материал: философ насыщает свои «Опыты» этюдами из жизни народов Европы и мира, пытаясь постичь человеческую природу и высшую истину путем разграничения общего и частного. Впоследствии именно этнография превращается в важнейший источник антирелигиозной мысли просветителей: сочинение Ш. Монтескье «О духе законов» целиком построено на сопоставлении нравов и традиций разных народов мира, другая его книга, «Персидские письма», исследует Париж глазами человека другой культуры — перса-мусульманина. Троглодиты Монтескье, Простодушный Ф.-М. Вольтера, гурон по происхождению, и собирательный образ «доброго дикаря», созданный Ж. Ж. Руссо, олицетворяют свободный от догмы, прежде всего религиозной, «здравый смысл»: это естественный человек как tabula rasa, очищенный от привнесенных в него его культурой богословия, обрядности, этики.
Отход от догмы порождает попытки постичь Бога через личный духовный контакт с ним или логическое осмысление отправных положений религии. Нетерпимость, которую мемы-триумфаторы избрали оружием в борьбе за точность воспроизводства, сдерживает общение между собой людей разных религий. Крайняя степень такой нетерпимости — религиозная война — выступает способом не только обратить в свою веру, но и установить границу с иноверцами: в ходе религиозной войны мемы жертвуют частью носителей, чтобы остальные сохраняли их крепче. Сотни тысяч жертв религиозных конфликтов — вот цена, которую пришлось заплатить верующим, чтобы выжили их мемы. Но, к счастью, этот способ не абсолютен: одним из следствий Крестовых походов стал как раз возросший информационный обмен между отдаленными и населенными людьми конфликтующих между собой религий ареалами: если западноевропейские хронисты X–XI веков плохо представляют себе нравы и порядки Ближнего Востока, то уже в XII–XIV веках литература о путешествиях в эти страны богата и разнообразна. И пусть суровый августинец Якоб де Витри осуждает обычаи Востока, где ему довелось побывать, и пренебрежительно отзывается о мусульманах — именно его письма, так же как и отчеты других участников Крестовых походов и паломников в Святую землю, позволили века спустя заложить фундамент религиозной толерантности в Европе.
Мои меметические братья
Противопоставленные миру, вырванные из прежних отношений — родственных, иерархических, экономических, — люди воспринимают друг друга как самых близких, отказываются от частной собственности, отдавая ее на нужды собратьев. Только их общая вера может принести им спокойствие, только «братья» и «сестры» могут дать им чувство локтя, поддержку. В основе этого ложного «кин-альтруизма», на который провоцируют людей их хозяева-мемы, лежит масса широко известных психологических механизмов. Хорошо известно, что одним из наиболее мощных мотивов, побуждающих людей к вступлению в современные тоталитарные секты и препятствующих выходу оттуда, является ощущение нужности, обретение смысла жизни, проистекающее от того, что люди вокруг не равнодушны и не враждебны, как это свойственно посторонним, а участливы и разделяют те же устремления. Однако если в современных тоталитарных сектах чувство локтя намеренно взращивается духовным лидером, то вплоть до Новейшего времени в религиозных общинах это делалось их мемплексами, нащупавшими все эти механизмы благодаря естественному отбору.
Атмосфера «осажденного города», формируемая агрессией окружающего социума, используется мемплексом к вящей пользе: сплоченная община имеет высокие шансы на продолжение существования. «И никто ничего из имения своего не называл своим, но все у них было общее», «и каждому давалось, в чем кто имел нужду», — описывают авторы «Деяний апостолов» порядки, установленные в кругу первохристиан17. Общины, из века в век подвергающиеся давлению, вырабатывают механизмы помощи единоверцам, примером чему может служить традиция пидйон швуим (выкупа пленных — т. е. попавших в рабство или тюрьму единоверцев), которая действовала еще в иудейской Александрии, где существовал особый налог для богатых членов общины; в 1648–1649 годах, во время так называемого Гзерат-Хмельницкий («наказания Хмельницким»), когда украинские казаки взяли в заложники массу польских евреев, общины Османской империи выкупили большую их часть. «И если они услышат, что кто-либо из них пленен или терпит несправедливость за имя Христа, они все заботятся о нем и, если возможно, освобождают его. И если кто-либо из них беден или нуждается, они же не имеют лишних жизненных припасов, то постятся в течение двух или трех дней, чтобы восполнить его нужду» — так рисует нравы раннехристианской общины Аристид Философ18. С. В. Максимов упоминает скопческую традицию встречать каждую идущую через город партию арестантов — если в ней были «белые голуби», им оказывали материальную помощь19.
Показательно, что механизмы взаимопомощи, действующие внутри религиозных диаспор, во многом определяют род занятий, который выбирают себе адепты. Евреи времен Моисея столь же слабо ассоциируются с торговлей, как скифы или германцы. Однако благодаря расселению — сперва по эллинистическому миру и Римской империи, а затем и по всей Западной Европе — они создают сеть общин, члены которых относятся к представителю любой другой иудейской общины с большим доверием, чем к соседу-иноверцу. Высочайший уровень доверия между единоверцами создает почти готовую «маркетинговую сеть», раскинувшуюся на значительной территории, и подталкивает членов общин к занятию торговлей. Учение джайнов направлено на устранение привязанности к материальному, и в ранних джайнистских текстах в адрес торговцев, как наиболее суетных из людей, сказано немало неприятных слов20; однако в Средние века именно джайны становятся богатейшими в Индии ювелирами и торговцами драгоценными камнями; в дальнейшем сеть взаимоподдержки, созданная джайнами, помогает им внедриться в правящий класс Индии, где они до сих пор играют важную роль. Тот же механизм, как я полагаю, лежал в основе превращения старообрядческих общин в промышленные и торговые объединения. Историки, вплоть до наших дней увлеченные обманчивой аналогией между русским расколом и западноевропейской Реформацией, стараются отыскать собственную старообрядческую «протестантскую этику»21, которая мотивировала бы сектантов обогащаться. Однако такой этики не существует: в старообрядческой литературе богатство никогда не рассматривалось как положительная ценность, наоборот, считалась пороком. Однако сами условия существования общин создали благоприятные условия для их обогащения из-за взаимопомощи единоверцев. Разветвленная сеть экономических агентов, которую выработали презираемые всеми скопцы и мормоны, позволяла им проворачивать сложные для того времени аферы: так, за несколько недель до открытия Нижегородской ярмарки скопцы, проживающие в центральных губерниях, организованно скупали всю медную монету, необходимую для размена, и продавали ее втридорога, когда ярмарка открывалась; в Калифорнии во времена «золотой лихорадки» мормонские общины, действуя заодно, удерживали монополию на перевозки, наживаясь на высоких тарифах22.
По мере обогащения религиозной общины экономические успехи начинают восприниматься ее членами как доказательство истинности вероучения — это опятьтаки ведет к укреплению власти мемплекса над умами. Богатство скопческих общин — реальный факт, признаваемый как членами секты, так и ее критиками. Однако в мифологии скопцов и финансовые возможности общины, и ее влияние намеренно преувеличены: целый пласт легенд ставит целью показать приверженцами скопчества первых лиц государства — царей Петра III и Александра I, великого князя Константина и т. п. В скопческом фольклоре постоянно фигурируют золото, блеск знамен, упоминаются купцы-миллионщики: успехи в физическом, преходящем мире подтверждают, что Господь — на стороне общины. У меня была возможность проследить этот механизм в действии, когда, любопытства ради, я посещал так называемый «тренинг духовного роста», который проводила в России одна из международных организаций, относящихся к Нью Эйдж. Ведущие тренингов пропагандировали ценности, кажущиеся общечеловеческими, — честность, точность в выполнении обязательств, готовность оправдать чужое доверие, параллельно прививая мысль, что в полном объеме эти качества может продемонстрировать лишь тот, кто прошел упомянутый тренинг. «Теперь я окружен огромным числом очень хороших друзей и работников, — говорил нам ведущий. — Если мне нужно провести в доме ремонт, я звоню тем рабочим, которые прошли наш тренинг, — и я заранее знаю, что окажусь доволен результатами их работы. Если мне нужно выбрать новый компьютер, я связываюсь со специалистом по „железу“, который когда-то побывал здесь, — и я уверен, что он меня не подведет». По окончании тренинга участники начинали воспринимать друг друга как товарищей, лучше которых и пожелать нельзя; большинство, вернувшись к работе и семьям, вот уже много лет продолжает поддерживать отношения с соученикаи, а также со своими тренерами. Эти люди вполне искренне считают, что система упражнений, которой их обучили, приносит им жизненный успех — от побед на личном фронте до улучшения материального положения. Такая перемена часто действительно подкрепляется реальными фактами: я видел людей, которые в считанные месяцы значительно поднялись по служебной лестнице, смогли построить успешный бизнес. Участники тренингов приписывают свои успехи изменившемуся отношению к миру, обретению оптимизма и веры в себя. Возможно, это до некоторой степени и так; однако тут есть и другая причина: помощь, которую «друзья» оказывают друг другу, помогает им гораздо больше, чем самоощущение: я наблюдал много раз, как высокопоставленные участники тренингов принимали своих менее успешных «друзей» на работу, давали стартовый капитал, чтобы те могли открыть свое дело, и т. п. В конечном счете, структура взаимопомощи, судя по всему, служила обогащению заокеанских основателей тренинга, однако она оказалась довольно эффективной и на уровне рядового участника. Восторги, которые выказывали мои новые «друзья» по поводу результатов своего «обучения», чрезвычайно напоминают высказывания хлыстов и скопцов, которые донесли до нас источники. «Снисшедшая к нему благодать Святого Духа принесла ему счастие в торговле»23, — говорит о своем духовном брате хлыстовский автор. В отличие от современных выпускников многочисленных тренингов, сектанты давали своим успехам не квазирациональное, а мистическое объяснение — однако это не влияет на сам механизм: успех вызывает в человеке уверенность в правильности избранного пути (читай: веры), вложенной в него учителями. Руководители тренинга намеренно создавали эффект, который мемы задолго до них нашли при помощи естественного отбора.
Религия объединяет?
Понимание закономерностей, рассмотренных в этой главе, подводит нас к еще одному важному выводу.
В учебниках по религиоведению, при освещении предпосылок формирования мировых религий, как правило, утверждается, что народы, в среде которых им предстояло появиться, испытывали «потребность в объединении». Действительно, религии нового типа — будь то христианство, ислам, манихейство или буддизм, распространяются именно в периоды политической раздробленности и социальной разрозненности. Но здесь следует окончательно распрощаться с ошибочным стереотипом, созданным историками-эволюционистами: появление религии нового типа отнюдь не знаменует собой качественный переход к объединенному обществу или какой-то новой, более прогрессивной или справедливой формации. Раннехристианская община действительно строилась на других принципах, чем окружающее общество, однако по мере того, как христианство превращалось в господствующую в Римской империи религию, внутри страны происходило постепенное возрождение частной морали узких сообществ, характерной для городов и деревень античности. Общество постепенно возвращается к социально-экономическим реалиям, которые были свойственны ему до принятия новой религии, или создает новые, столь же (или даже менее) эффективные и гуманные, как и ранее: если образ жизни франкских или бургундских племен, принявших христианство, и изменился спустя несколько веков, то вовсе не благодаря морали новой религии, а, скорее, благодаря распространению римской городской культуры, которую несло с собой христианство; экономический и племенной уклад той части бедуинов, что не покинула Аравийский полуостров и не восприняла порядки арабских городов и тех народов, с которыми арабам довелось встретиться во время их походов, практически не изменился и через века после распространения ислама. Так же обстоит дело и с эгалитаризмом, характерным для религий нового типа: до определенной степени разрушив прежнюю социальную иерархию, религия нового типа создает собственное привилегированное сословие — духовенство, которое, среди прочего, берет на себя функцию освящения политической и военной власти в государстве. Религиозная община, на заре своего существования демонстрировавшая единство, равенство и взаимоподдержку членов, вновь распадается на множество отдельных мирков, столь же нетерпимых друг к другу, как это было и прежде.
Вопрос в следующем: если мировые религии распространяются в ответ на потребность в объединении, то почему они не несут с собой этого объединения?
Судя по всему, здесь мы имеем дело с логической ошибкой: тот факт, что мировые религии распространяются в периоды раздробленности, вовсе не означает, что раздробленность является их причиной, неизбежно влекущей возникновение объединяющего культа. Нет, раздробленность лишь создает благоприятные условия для того, чтобы такой культ смог быстро распространиться. Появится ли он — уже вопрос случайности, а не жесткой необходимости.
Представляется логичным, что любая крупная группа людей внутри разрозненного общества, которая найдет способ объединиться, сразу получит конкурентные преимущества перед окружающими. В случае если она в какой-то момент окажется замкнутой и при этом не будет злоупотреблять аскезой, указанные преимущества будут и биологическими: повысив достаток, она получит больше возможностей поддерживать детей — вспомним большие семьи старообрядцев, мормонов (в том числе и из-за принятого у последних многоженства). Если объединенная группа превратится в квазипопуляцию, она не получит биологических преимуществ, но получит экономические, политические, идеологические. Мемплекс, сумевший объединить людей, выиграет и в том, и в другом случае. Однако мечта Пьера Безухова о «соединении честных людей» не так легко выполнима — для этого необходимо, чтобы все прежние общественные связи были максимально ослаблены. Здесь, судя по всему, и кроется ответ на вопрос, почему религии нового типа возникают либо среди кочевников, разбитых на десятки враждующих между собой племен24, или там, где сосуществует множество разных народов, оторванных друг от друга страт и сословий (как возникли буддизм и джайнизм в многоплеменных и многоукладных Кошале и Видехе)25. Разрозненные сообщества представляют собой идеальную среду для распространения подобных культов: в ситуации, когда кочевые племена ценят свою независимость настолько, что даже военные союзы между ними оказываются недолговечными и непрочными (как это было среди древних иранских кочевников или средневековых арабов), любые несколько племен, нашедшие способ объединиться, сразу станут значительной силой, способной победить остальных. Отметим, что объединяющей силой не обязательно выступает религиозный культ — погрязшим в междоусобицах монголам XIII века удалось объединиться благодаря организаторским талантам Чингисхана, а вовсе не новой религии. При этом подавляющее большинство других кочевых народов не столько не могло найти решения проблемы дезинтеграции (вследствие чего многие из них были ассимилированы другими народами или перешли к оседлому образу жизни), но, похоже, и не очень тяготились задачей объединения. Утверждать, что те кочевые народы, которым удалось прийти к единобожию, ощущали необходимость политической интеграции более, чем все другие кочевники мира, можно, наверное, лишь относительно древних иудеев, которым приходилось испытывать постоянное давление внешних врагов. Что же касается арабских племен VI века или иранских кочевников VI века до н. э., то у них не было никакой внешней угрозы, которая могла бы вызывать столь насущную потребность в объединении. Отторжение, с которым сталкивался Мухаммед, призывавший арабов принять единого бога, как раз свидетельствует о силе тяготения к дезинтеграции в арабском обществе того времени. Однако растущей общине мусульман (умме) удалось постепенно переломить ситуацию в свою пользу благодаря их взаимоподдержке.
Другое дело, что распространение по обширной территории единой религии, конечно же, создает условия для дальнейшей культурной и политической интеграции: когда на некоторой территории исповедуется единая религия, обмен информацией становится более интенсивным, и различные формы социально-политической организации заимствуются легче: например, распространение по всей Европе античного полисного наследия в немалой степени обязано единому культурному полю христианства. Иногда исторические личности осознавали интеграционный потенциал новых религий и пытались использовать их в государственных целях — как это сделали Ашока или Константин Великий; подчеркнем, что в обоих случаях правители имели дело с общиной, к началу их правления уже хорошо организованной.
Эволюционисты видели прогрессивность монотеистических религий в том, что, в отличие от религий древнего мира, они служат не интересам узкого сообщества — племени, полису, — а государству. В действительности религии старого типа служат интересам тех сообществ, где они возникли; религии нового типа сами создают сообщества, служащие их интересам. Преданность идеологии — это цена, которую адепты платят за возможность усилить кооперацию между собой. Но гарантирует ли эта кооперация больше возможностей для их собственного выживания и размножения?
Ответ на этот вопрос сложен и зависит от ряда факторов. И все же, думаем, ответ на него скорее положительный. Вне всяких сомнений, сплоченность секты, взаимопомощь ее членов и установка на созидательный труд и обогащение, характерные для большинства христианских сект, повышали благосостояние общины и давали определенные социальные гарантии на случай бедствий — например, голода: так, среди старообрядцев Восточной Сибири в XIX веке детская смертность (одной из причин которой являлось недоедание) была приблизительно в три раза ниже, чем среди православных, из-за чего в таких общинах был более высокий естественный прирост населения, чем в православных. Там, где рождаемость была высокой, он был еще выше (например, у семейских старообрядцев Забайкалья на каждую замужнюю женщину приходилось от 10 до 24 детей, и естественный прирост населения был в несколько раз выше, чем у их соседей-забайкальцев)26.
Возможно, на заре существования религий нового типа репродуктивные преимущества, которые они несли своим приверженцам, не были настолько очевидны: детей в семье бедуина-язычника или любого из жителей Римской империи, вероятно, было не меньше. Однако в наши дни религия такое преимущество дает: так, в США детская смертность среди католиков и протестантов в целом ниже, чем среди агностиков и атеистов. У мормонов большие — от 6 до 10 детей — семьи, в массе они являются людьми обеспеченными, и, как представляется, вполне довольны жизнью. Итак, они не только имеют репродуктивные преимущества перед неверующими, агностиками или равнодушными к вере людьми, но и счастливы (оставим в стороне философский вопрос об измерении количества счастья и будем понимать его как самоощущение). Что же плохого в том, что они исповедуют сколь угодно странное учение? Ведь это учение выказывает себя симбионтом.
Отметим лишь несколько важных моментов. Прежде всего, если секта представляет собой двухчастную структуру, членам ее ядра биологическое воспроизводство запрещено, и их гены попросту исчезают из генофонда популяции. Есть еще одна деталь, касающаяся общин, исповедующих религии нового типа. В них, точно так же как в финансовых пирамидах, выигрывают в основном те, кто присоединился к сообществу в момент его быстрого роста (впрочем, и основным рискам — мученичество, преследования — подвергнутся именно они). Когда община становится вселенской, ее члены могут выиграть не больше, чем среднестатистический человек до возникновения этой религии. Исчезает давление на общину — сокращается и взаимопомощь среди ее членов: бедняки уже не могут прокормить многочисленные семьи, растет смертность. Вот почему рассматривать религиозные общины как доказательство успешного популяционного отбора альтруистических мемов можно лишь до тех пор, пока община компактна, а ее учение относительно молодо.
Наконец, религиозное мышление отличается негибкостью. Пока ситуация в обществе остается стабильной, дела внутри религиозного сообщества, возможно, идут и неплохо. Однако ограничения, которые оно накладывает на развитие науки и социальный прогресс, рано или поздно приведут к тому, что оно окажется не готово к изменению условий жизни — например, в начале XX века, когда система народных больниц в России достигла определенного уровня развития, детская смертность в ряде старообрядческих общин стала выше, чем среди православных, поскольку многие старообрядцы сознательно отказывались от медицинской помощи. И все же, как и любая сложная научная проблема, вопрос о том, симбиотический или паразитический характер имеет религия, представляет собой что-то вроде ящика фокусника, под днищем которого скрывается еще одно, под ним — следующее, и так далее. Со временем религии выработали способы реагировать на изменения, не утрачивая адептов и, возможно, даже служа им добрую службу в момент кризиса и радикальной перестройки общества.