Мастера иллюзий. Как идеи превращают нас в рабов — страница 9 из 14

Как религиям удается меняться, не меняясь

Два противоположных взгляда на верующего — атеиста, который видит в нем жертву сознательного манипулирования церковников, и апологета, отмечающего духовное и этическое превосходство над неверующими, — едва ли удастся примирить между собой. Однако есть момент, в котором мыслящие люди из обоих лагерей обычно сходятся: атеисты часто говорят о Христе, Мухаммеде и Будде как о великих реформаторах морали и отношения к человеку; соглашаясь с тем, что у религии есть и негативные стороны, образованные и умные верующие вслед за атеистами склонны признавать, что гуманные идеи основоположников были извращены последователями, преследовавшими личные цели. На первый взгляд, это похоже на правду, тем более что трансформацию изначальных идей Христа можно увидеть уже в Посланиях апостолов, особенно Павла. Об этом красноречиво писал Лев Толстой, видя именно в искажении учения Христа главную причину бед современного человечества: «Там, где Христос говорит, что люди не должны ждать наград и наказаний в будущем и должны, как работники у хозяина, понимать свое назначение, исполнять его, — все учение Павла основано на страхе наказаний и на обещаниях наград, вознесения на небо или на самом безнравственном положении о том, что если ты веришь, то избавишься от грехов, ты безгрешен. Там, где в евангелии признается равенство всех людей и говорится, что то, что велико перед людьми, мерзость перед Богом, Павел учит повиновению властям, признавая их от Бога, так что противящийся власти противится Божию установлению. Там, где Христос учит тому, что человек должен всегда прощать, Павел призывает анафему на тех, кто не делает то, что он велит… Евангелие говорит, что люди все равны, Павел знает рабов и велит им повиноваться господам… Христос говорит: „Взявшие меч от меча погибнут“. Павел говорит: „Начальник есть божий слуга, тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч, он — божий слуга… отмститель в наказание делающему злое“»1. Популярное в околохристианской философии конца XIX века представление об апостоле Павле как об исказителе подлинного учения Христа к нашему времени успело стать частью массовой культуры, попав, например, в снятый в 2001 году каналом «Дискавери» фильм «Подлинный Иисус Христос». Но стоит ли демонизировать образ Павла, возлагая на него ответственность за все неприятные стороны христианства?

Едва ли: учение Христа, судя по всему, эволюционировало в силу необоримых законов. Практически все религии, изначально организованные на принципах равенства и общности имущества, отрицающие насилие и авторитет государственной власти, со временем заканчивали возвратом к почитанию властей, к признанию финансового и сословного расслоения и т. п. Рано или поздно общине приходится восстановить экономические связи с социумом, выстроить собственную систему статусов — поскольку сообщество, не имеющее иерархии, не может сохранять жизнеспособности достаточно долго. Точно так же и секта, отказывающаяся хотя бы в чем-то пойти на компромисс с государственной властью, будет рано или поздно уничтожена — если, конечно, сама не сумеет стать своего рода государством, как это получилось у мусульманской уммы.

На пути религии в общество, к миллионам новых адептов стоит серьезное препятствие: моральный ригоризм. Все мировые религии на этапе своего возникновения так или иначе отрицали устоявшиеся порядки, проповедовали строгий этический контроль человека над своими делами. Однако для того, чтобы распространиться среди народов, имеющих разные традиции, находящихся на разном уровне развития, мировая религия должна быть очень гибкой. Если она слишком прямолинейна в своих этических требованиях или сконцентрирована на специфических реалиях, близких лишь создавшему ее этносу, она обречена на неуспех. Мировые религии выработали различные способы примирения своих, казалось бы, этически строгих учений с окружающей действительностью, способы, ставшие регулярной практикой и старательно обоснованные богословием уже в первые века существования. Вероучение Мухаммеда критично настроено по отношению к клановости и жестоким обычаям, характерным для бедуинов; однако уже в VIII веке исламские мазхабы, отчаявшись справиться с обычным правом арабов — адатом, признали его в качестве полноправного источника права. Такое решение было сознательным, но стало возможным лишь потому, что моральные требования, выдвигаемые Кораном, при их определенности и жесткости, относительно немногочисленны: за пределами собственно шариатской этики ислам мог разрешить обращенному народу следование своим древним обычаям. Это стало причиной быстрого распространения ислама среди народов, резко отличающихся от арабов нравами и образом жизни. Гибкий буддизм создал целую концепцию «уловок» (упая) — допустимых отходов от буддийского учения, позволяющих сделать его привлекательным для тех, кто привык к традиционной религии своей этнической общности.

Христианство не могло позволить себе столь открытого компромисса, поскольку его моральное учение слишком обширно и сложно, а кроме того, еще и крайне строго. Однако оно видоизменялось, находя способы приспособиться к изменившемуся «культурному ландшафту» своих новых носителей, в разные эпохи понижая или повышая интеллектуальную планку; сменяя отрицание государства на постепенную интеграцию с его институтами; меняя отношение к насилию; лавируя между терпимостью и агрессией и т. п. В качестве примера того, на какие уступки готова пойти религия, чтобы завоевать популярность, можно привести изменение отношения христианства к насилию и военной службе: от категорического отказа совершать убийство на поле боя христиане к V веку н. э. пришли к разделению войн на неправедные, в которых участвовать не следует, и праведные, в которых участвовать надо, — именно фактическое разрешение служить в армии во многом послужило превращению христианства в государственную религию Римской империи. По мере обращения германских варваров, для которых война и грабеж были делами, достойными похвалы, из страждущего на кресте Христос и вовсе превратился в грозного бога-победителя2. Не следует представлять эту эволюцию как результат компромиссных решений церковных иерархов: за таким приспособлением религии скрывается медленный и почти неуловимый процесс изменения взглядов нескольких поколений паствы.

Очевидно, что религия, отказывающаяся от части идей и вырабатывающая новые, чтобы соответствовать изменившимся условиям распространения, попросту снижает точность своей передачи, а это может быть опасно для ее дальнейшего существования. Вот почему ей гораздо удобнее сразу сформировать набор идей «на все случаи жизни». Критики христианства неоднократно замечали, что в нем содержится столько противоречий, что практически любое действие можно как оправдать, так и осудить, приведя как аргумент цитату из Библии. Что и говорить, Библия и в самом деле в одном месте гневно требует одного, а в другом яростно понукает к противоположному, и ту же самую непоследовательность можно обнаружить практически в любой священной книге. Но снижают ли эти противоречия, сохраняющиеся уже потому, что обрели характер канона, привязанность к вероучению пытливых адептов? Отнюдь: запутанность и противоречивость кажутся полезными для целей выживания религиозного канона. Мемплекс, в отличие от генома, знает удивительный способ повысить свою гибкость и жизнеспособность. Если в геноме каждой особи могут быть только два варианта одного и того же гена — так называемые аллели, определяющие альтернативные варианты развития одного и того же признака (при этом доминантная аллель чаще всего полностью подавляет проявление рецессивной в фенотипе), то внутри мемплекса могут сосуществовать десятки различных алломемов — альтернативных и противоречащих друг другу стратегий поведения, определений одного и того же понятия и т. п. Например, весь спектр вариантов отношения к иноверцам, которые демонстрируют христиане на разных этапах существования религии — от восприятия их как несчастных заблудших овец до требования считать их еретиками, заслуживающими лишь смерти, — можно рассматривать как огромное множество «аллелей» одного и того же мема. Новая «аллель» старого мема может появиться в религиозной системе и как результат деятельности ее идеологов, и как плод веротворчества рядовых верующих, и как заимствование у адептов других религий. Так, представление о справедливой войне, разрешившее христианину убийство, сложилось путем дискуссий в IV–V веках, получив окончательное оформление у Августина, а образ бога-победителя непосредственно заимствован из самих варварских религий. Новые аллели могут вытеснять старые, но довольно часто они уживаются вместе: внутримемплексная конкуренция позволяет религии актуализировать то один, то другой алломем в зависимости от ситуации.

Хорошим примером служат изменения степени веротерпимости. На самом раннем этапе и христианство, и ислам демонстрируют готовность к миролюбивому диалогу с язычниками. «Нет принуждения в религии», — говорится в суре «Аль-Бакара»3, ниспосланной Мухаммеду в первые два года после переселения общины мусульман в Медину, когда положение новой религии было еще очень шатким. И при жизни Мухаммеда эта норма в основном соблюдалась. Да и как иначе, если большая часть бедуинов в это время отвергала ислам? Однако довольно скоро с миролюбием было покончено — военные успехи уммы привели к осознанию привлекательности других способов распространения религии, и в суре «Покаяние», оглашенной Мухаммедом уже в Медине, в 631 году, за год до смерти, говорится уже совсем другое: «…(Аллах дозволяет вам) убивать язычников везде, где бы вы их ни нашли, захватывать (в плен) их, осаждать их и ставить им засады»4. В Коране зафиксированы оба алломема, и в дальнейшем мусульмане могли выбирать любой применительно к конкретной ситуации.

Такое одновременное существование различных вариантов отношения к тем или иным реалиям характерно для любой сложной религии — именно в этом залог ее гибкости. Фраза Христа: «Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу», — довольно неожиданно появляющаяся в эгалитарном и антигосударственном контексте Евангелий, оказалась весьма полезной, сыграв свою роль в примирении христианства с государством. Человек волен принимать тот или другой алломем, удовлетворяя свои духовные потребности сообразно своему характеру, ситуации и запросам — главное, что он остается адептом своей религии, почитая ее священные тексты, а значит, воспроизводя весь противоречивый канон. На разных этапах эволюции религии оказываются востребованы разные алломемы.

По схожим причинам религии нового типа поощряют и парадоксальность мышления; по всей вероятности, это способствует привлекательности учений, сглаживая острые углы, не устраняя при этом ни одного из их основополагающих представлений. В одном из хадисов рассказывается о язычнике, убившем 99 человек, который в конце жизни озаботился спасением души и обратился к мулле с вопросом, можно ли ему принять ислам. «Конечно, нет!» — воскликнул мулла. Тогда язычник от отчаяния убил еще одного человека и вновь задал мулле тот же вопрос. «Да, разумеется, ты можешь спастись», — заверил его мулла, и грешник был спасен. Притча о блудном сыне, где грешник оказывается Господу дороже, чем праведник, или принцип дзен-буддизма: «Встретишь Будду, убей Будду», — подчеркивают неисповедимость путей, которыми человек идет к спасению. И все-таки религиозные мемплексы поощряют противоречивость лишь в определенных рамках: ведь избыток нестыковок и разночтений может подорвать доверие адепта.

Однако процесс приспособления мемплекса к меняющимся условиям не так уж и прост: после того, как религия оформилась в догму, она начинает блокировать привнесение в себя новых черт. Верующий подозрителен в отношении не только соображений, которые слышит от собратьев по вере, но и собственных рассуждений. Вот почему изменение догмы — это настоящая революция, и чтобы она произошла, требуется кризисная ситуация, вызванная резким изменением условий жизни сообщества, — крахом социальной структуры, переселением в новые места, иностранной оккупацией, разрушением церковной организации. Реформаторская деятельность, которую Тора связывает с именем Моисея, — следствие переселения иудеев из Египта в Ханаан, их национальной консолидации перед лицом аборигенных народов; проповеди пророков и Христа звучат тогда, когда Иудея переживает последствия оккупации и национального унижения; буддизм и джайнизм возникают в период глубокого кризиса брахманической религии. Реформационная деятельность Кальвина и Лютера — следствие развития городов, переросших феодальные категории мышления.

В кризисной ситуации люди чаще задумываются о том, что представляет собой их вера: закрепощающая неизменность ритуала уступает место стремлению осмыслить, чему же в действительности они поклоняются и чего ищут. Конечно, значительная часть информации, которую содержит религиозная традиция, — это осознанный экзистенциальный опыт многих поколений, продолжающий давать пищу для размышлений, даже несмотря на изменение условий. Однако в том и заключается сущность канона, что значительная часть информации рано или поздно окостеневает, превращаясь из некогда полезной в совершенно неприменимую к новым условиям жизни. Тяготение текста к ритуальной форме, как я уже говорил, повышает точность его передачи, но также оно способно в определенной степени подорвать доверие к нему. «Говори к сынам Исраэйлевым и скажи им: когда кто из вас (хочет) принести жертву Господу, то из скота, из крупного или мелкого скота, приносите жертву вашу. Если жертва его всесожжение, то из крупного скота, мужского пола, без порока, пусть принесет ее; ко входу шатра соборного пусть приведет его, чтобы приобрести ему благоволение пред Господом. И возложит руку свою на голову жертвы всесожжения, и приобретет он благоволение для искупления его. И зарежет тельца пред Господом; и принесут сыны Аароновы, священники, крови, и окропят кровью кругом жертвенник, который у входа шатра соборного. И снимет шкуру с жертвы всесожжения, и рассечет ее по частям ее»5, — и далее в том же духе. Приведенное описание обряда было актуальным во времена, когда иудеи были пастушеским народом, — но у человека, считающего Тору священной книгой, может возникнуть закономерный вопрос: какое отношение имеет эта предельно детальная инструкция по жертвоприношению к современной жизни, к его духовным потребностям? И пусть сверхценность религиозных текстов мотивировала видных комментаторов призывать к восприятию книги как единого целого, подчеркивая важность даже самых незначительных деталей: «Нет различия в значимости между словами „А сыны Хама — Куш и Мицраим“, и „Имя жены его Магатавель“, „а Тимна была наложницей“ и „Я — Господь, Бог твой“ и „Слушай, Израиль“, ибо все это исходит из уст Божьих и все это — Тора Господа, чистая, святая и истинная»6, — верующие не могли в этом не усомниться.

Сомнения опасны для воспроизводства мемплекса. Если священный текст перестает соответствовать реалиям эпохи, есть два способа сохранить пиетет к нему. Во-первых, сместить акценты на другие, более подходящие фрагменты, посчитав «неудобный» текст данью традиции. Во-вторых, толковать его иносказательно. Последнее тем более ценно, что некоторые этические нормы, запечатленные в священных книгах, века спустя могут оказаться пощечиной общественному вкусу или расцениваться как призыв к экстремизму — как это, например, случилось со вполне конкретным призывом Мухаммеда, обращенным против изгнавших его племен идолопоклонников и затем ставшим частью канона, полезной для распространения мемплекса. Можно ли сейчас пропагандировать священную войну против неверных, если в Коране сказано: «Убивайте их (многобожников), где бы вы их ни встретили»7? Разумеется, нет — как следствие, мусульманские богословы, кроме самых радикальных, со второй половины XX века трактуют джихад исключительно как борьбу со своими страстями. И в том, и в другом случае имеет место перевод некогда «доминантных» алломемов в разряд «рецессивных» — до того времени, когда они вновь окажутся нужны. Священную книгу нельзя переписать, но можно добавить к ней комментарий, который позволит трактовать ее смысл по-новому: так, Гемара была попыткой расширить и переосмыслить Мишну, творения отцов церкви (Священное предание) — дополнениями к Библии, сунна и фетвы, послужившие источником наиболее близкой к повседневной жизни области ислама — мусульманского права, поясняют и дополняют Коран, смрити — тексты, созданные мыслителями индуизма, — это расширение идей шрути, по преданию, полученного непосредственно от богов. Верующие убеждены, что комментарии лишь разъясняют неясные места священных книг, тогда как в действительности они сплошь и рядом вводят новые идеи, позволяющие приспособить религию к изменившимся историческим обстоятельствам. Комментарии, включающие доказавшие жизнеспособность алломемы, со временем окостеневают, становятся частью канона — как уже в V–VI веках считался завершенным Талмуд, а в позднее Средневековье — Священное предание. Канон, таким образом, представляет собой нечто вроде поезда, к которому каждая эпоха добавляет свой вагон, причем локомотив довольно часто цепляют к хвосту поезда — так, в христианстве именно Новый Завет обеспечивает актуальность Ветхого, а в современном индуизме «Бхагават-Гита» «тянет за собой» громоздкую «Махабхарату» и архаичные Веды.

И все-таки этих способов недостаточно — религия устаревает, и люди остро нуждаются в ее пересмотре. «К чему Мне множество жертв ваших? — вопрошает Господь устами пророка Исаии. — Я пресыщен всесожжениями овнов и туком откормленного скота, и крови тельцов и агнцев и козлов не хочу». И далее: «Научитесь делать добро, ищите правды, спасайте угнетенного, защищайте сироту, вступайтесь за вдову»8. Напоминая, что вера — не механическое исполнение обрядов, а стремление к добру, Христос говорит: «Суббота для человека, а не человек для субботы»9, и ему вторят ниспровергающие иудейскую догму апостолы: «Буква убивает, а Дух животворит»10. О том же говорит и Будда, называя ритуалы и внешние атрибуты веры оковами (самояна): «Человек не будет нравственно чист оттого, что он долго очищался в воде. Чистый человек, брамин, тот, в ком обитает истина и добродетель»11.

В кризисные периоды резко возрастает роль народной религиозности. Историки обычно рассматривают народных пророков как социально-политическую оппозицию официальной церковной структуре. Это, разумеется, не лишено оснований: протестантизм действительно стоял в оппозиции к католической церкви, хасидизм — к раввинату, русские раскольнические течения — к православной церкви и т. п. Но помимо социально-политического, важен и собственно религиозный аспект: каждое из этих явлений — попытка возобновить практику «телефонных звонков» Богу, служивших источником религиозного знания. Такие попытки, разумеется, редко выходят за пределы картины мира, заложенной религией, которую пытаются реформировать. И Лютер, и Кальвин, и Бешт говорят лишь об очищении веры, о возвращении к ее изначальному смыслу, а, не дай Бог, о каком-то ее изменении. Настоящего новаторства, в современном смысле этого слова, тут мало: контроль религиозных мемплексов-триумфаторов над сознанием был столь велик, что никакая осознанная попытка введения новшеств не могла родиться — намерение исказить догму заставило бы верующего испытывать невероятные духовные страдания.

Однако стремление вернуть вымышленный золотой век, когда вера еще не была извращена нерадивыми последователями, служит не только задаче восстановления религиозного учения — довольно часто оно выступает эффективным способом уйти от власти догмы: Лютер или Кальвин так или иначе принимают за восстановленный изначальный смысл Библии собственные спекуляции и фантазии, тем самым запуская в обращение сотни новых мемов. Иногда за призывами к очищению веры скрывается столь смелое новаторство, что это кажется едва ли не издевкой над здравым смыслом: так, создавая странное с точки зрения христианства учение, где Святой Дух говорит через пророков, Бог Отец и Бог Сын имеют тела из плоти и крови, многоженство не только разрешено, но и поощряется, а Библия считается довольно сомнительным источником, Джозеф Смит и его последователи были убеждены, что возрождают христианскую Церковь, находившуюся в упадке почти с самого своего начала12! В том же духе основатель одного из самых удивительных раскольничьих толков — бегунства, — последователям которого было запрещено не только иметь семью, но и вообще жить на одном месте, инок Евфимий пишет: «Держитесь… предания старец, яко те навыкоша от отец своих»13, то есть, создавая радикально новое учение, он полагал его исконным. У современного человека такая разница слова и дела вызывает подозрения в неискренности. Однако и для Евфимия, как и для других законоучителей раскольничьих общин, подобная точка зрения вполне логична: источником раскола они считают не себя, а официальную церковь. Единственным настоящим христианином, противостоящим ереси официальной церкви, считал себя и основатель скопчества Кондратий Селиванов, утверждавший: «Я пришел к вам не разорить вашего закона, но еще паче оный утвердить и укрепить»14. А вот что автору этих строк довелось услышать от проповедницы так называемой «Церкви Христа», действовавшей в России в начале 2000-х годов: сектантка уверяла окружающих, что ее церковь (созданная Мун Сон Мёном в 1954 году) — единственная правопреемница той, которую основал Христос, все же остальные (в том числе католическая и православная церкви) — лишь искажения. Вряд ли будет преувеличением сказать, что такая логика характерна не только для христианства: всякая новая религия полагает, что она-то и есть подлинная старая. Если бы Христу, Мухаммеду или Будде рассказали, что они создают новые вероучения, которые завоюют весь мир, они бы, возможно, и обрадовались — но в любом случае были бы изумлены. В ряде сутт Будда сетует, что брахманы утратили настоящую веру, твердя о баснословных временах, когда все следовали своей дхарме, — таким образом, он полагает себя не основателем новой традиции, но защитником старой15. Современные джайны убеждены, что именно их учение является древнейшей религией Индии, из искажений которой возникли индуизм и буддизм16. Мухаммед пеняет иудеям, что они отошли от закона, который дали им Ибрагим и Муса, и видит свою задачу лишь в том, чтобы этот закон восстановить17. По сути, носителю удается непроизвольно «обмануть» контролирующий его сознание мемплекс, внося в него изменения под видом стремления к его незыблемости: именно потому, что обман неосознанный, мемплекс не может противостоять реформационным намерениям верующего, воздействуя на его совесть.

Выше я уже говорил о том, что религии стараются минимизировать изменения в обществе, закрепив порядок, который способствует их сохранению. Однако изменения условий существования (зачастую крайне резкие) неизбежны, и это самая страшная угроза как точности передачи вероучений, так и непосредственно их выживанию. Новые религиозные элементы вытесняют старые, вероучения, лучше соответствующие новым условиям жизни, подрывают авторитет тех, что еще недавно царили над умами. Могут ли религии выработать какой-то «иммунитет» к переменам, создав комплекс идей, который позволял бы верующим сохранять лояльность к религии, несмотря ни на какие изменения обстоятельств? Судя по всему, да — религии нового типа выживают уже не одно тысячелетие, демонстрируя удивительную устойчивость догм. Как это им удается? В этой главе будет рассмотрен лишь один из способов, благодаря которому религиям (прежде всего авраамическим) на протяжении сотен и тысяч лет удавалось меняться, не меняясь — их специфическую эсхатологию и порождаемые ею так называемые кризисные культы.

От гибели мира к царству справедливости

Современные идеологи неоязычества, объясняя свой выбор вероисповедания, часто утверждают, что язычество предлагает адепту целостное видение мира, тогда как христианство с его нацеленностью на аскезу и отрицание мирских радостей разрушает психику человека. Этот взгляд не нов — еще Ч. Ломброзо считал, что все основатели и пророки монотеистических религий были психически нездоровы, а Фрейд настаивал, что религиозная экзальтация, свойственная мировым религиям, — это форма психоза18. Однако следует быть осторожными в формулировках: невозможно доказать, что мировые религии провоцируют больше психических расстройств, нежели религии старого типа. Единственное, что можно утверждать вслед за многими именитыми исследователями, — это то, что христианское мироздание и восприятие времени действительно радикальным образом отличается от того, что зафиксировано в большинстве «примитивных» культов. «Все, что делает индеец, совершается по кругу»19, — так формулирует вождь сиу Черный Лось представление своего народа о мире и месте в нем человека, и такое цикличное восприятие времени характерно для большинства древних и современных «примитивных» культур: несмотря на то, что их структура и религия постепенно меняются, мировоззрение этих сообществ не видит в переменах ничего странного — изменения кажутся повторяющимися, а значит, и мир сохраняет свое постоянство. Совершенно иначе выглядит мироздание и историческое время, например, в христианстве: здесь есть не только начало (сотворение мира), но и кульминация (распятие Христа) и развязка (воскресение мертвых и Страшный суд). Карл Ясперс, вводя в научный оборот понятия циклического и осевого времени, полагал переход к последнему заслугой трех «великих исторических культур» — ближневосточной монотеистической традиции, буддизма и китайских гуманистических учений — даосизма и конфуцианства: сосредоточенность этих религий на человеческой индивидуальности, личной ответственности за собственный выбор привела к переосмыслению человеком своего места в мире и своего отношения к истории20. Наблюдение, сделанное Ясперсом, остроумно и бесспорно, однако связь между осевым временем и гуманистическим характером «цивилизованных» религий выглядит довольно искусственной: многие из первобытных религий антропоцентричны, этичны и даже индивидуалистичны; напротив, мировые религии то и дело подчеркивают ничтожество человека и его неспособность влиять на события в мире и постигать их скрытое значение. Что же касается, например, конфуцианства, то оно, вводя индивидуальную ответственность за поступки, не предполагает выбора человеком нравственных ориентиров, постоянно отсылая его к благим примерам древности и современности — т. е. именно коллективным нормам поведения.

Ясперс заблуждался и относительно линейности восприятия времени древними и средневековыми китайцами: их видение истории не выходит за рамки характерного для, пожалуй, большинства древних религий представления, что мир постоянно ухудшается. Эта идея играла важную роль в древнейших религиях Египта, Вавилонии, Индии; она присутствует и в большинстве первобытных культов, являясь, по-видимому, инвариантом. Ее происхождение и мифологическое содержание неоднократно анализировались историками религии. Вероятно, наиболее детальный и верный анализ дал Мирча Элиаде21: идея конца света — своего рода обобщение из наблюдений за окружающим миром: все вещи и явления имеют свойство со временем портиться — гниют старые продукты и переспелые плоды, стареют и умирают люди, сменяется лютой зимой теплое лето; эта закономерность, вероятно, воспринимавшаяся древними людьми как общий закон, была спроецирована на всю Вселенную: когда мир оскудевает природными богатствами и добрыми людьми, это свидетельствует о том, что он движется к гибели:

Правду заменит кулак. Города подпадут разграбленью.

И не возбудит ни в ком уваженья ни клятвохранитель,

Ни справедливый, ни добрый. Скорей наглецу и злодею

Станет почет воздаваться. Где сила, там будет и право.

Стыд пропадет. Человеку хорошему люди худые

Лживыми станут вредить показаньями, ложно кляняся.

Следом за каждым из смертных бессчастных пойдет неотвязно

Зависть злорадная и злоязычная, с ликом ужасным. …

К вечным богам вознесутся тогда, отлетевши от смертных,

Совесть и Стыд. Лишь одни жесточайшие, тяжкие беды

Людям останутся в жизни. От зла избавленья не будет22.

По Гесиоду, чья эсхатология формировала позднейшие религиозные представления греков, эволюция мира — это непрерывный упадок, движение от золотого века к железному, и, пожалуй, именно таким был взгляд на историю большинства древних культур. «Махабхарата» рисует картину последней мировой эпохи — Кали-юги — в следующих словах: «Брахманы занимаются тем, что положено шудрам, а шудры в конце юг наживают богатства или следуют дхарме кшатрия. Во время Кали-юги брахманы отступают от принесения жертв и чтения Вед, забывают о поминальных жертвах и едят, что придется… Человек, по виду и платью отшельник, промышляет торговлей. Люди для виду растят ногти и волосы. Обеты безбрачия ложны и даются лишь из стремления к богатству. Самые добродетельные подвергаются гонениям, зато последний грешник процветает. Справедливость лишается силы, а беззаконие торжествует. На исходе юг праведники бедны, и жизнь их коротка, а нечестивцы богаты и здравствуют долгие годы»23. Дошедший до предела морального разложения мир должен быть уничтожен; его гибель — чудовищная катастрофа, не дающая людям, которым выпало жить у конца времен, никакой надежды. Вместе с тем, как ни парадоксально, в древних религиях гибель мира не означала окончания существующего миропорядка: напротив, после страшного конца мир должен был заново возродиться и населиться новыми людьми: Брахма, возлежащий на глади поглотившего Вселенную океана, снова и снова создает мир; Зевс после потопа творит новую расу людей из муравьев, Создательница и Творец в мифологии киче последовательно создают и уничтожают несколько поколений людей… В античной философии представление о цикличности времени, сложившееся у Платона в концепцию Великого года, в рамках которого повторяются исторические события, сопряжено с экзистенциальным унынием, осознанием невозможности что-либо исправить в мироздании.

Однако в большинстве древних и «примитивных» религий идея конца света не играла роли, хоть сколько-нибудь сопоставимой с той, какая отведена ей в авраамической традиции, где эсхатология неразрывно связана с центральным учением о спасении и посмертном воздаянии. Это своего рода симптом: когда какая-то идея оказывается связанной с наиболее важной — моральной и сотериологической — стороной религии нового типа, это значит, что она выступает одним из приводных ремней, с помощью которых мемплекс добивается выполнения собственных задач. Точно так же как и религия старого типа, христианство, ислам и буддизм воспринимают историю как процесс постоянного ухудшения: в последние времена, предшествующие концу мира, процветает беззаконие, а истинная вера забыта. Но если в древних религиях конец света вызывает только ужас, то в мировых он знаменует наступление качественно новой реальности — царства справедливости, где грешники будут наказаны, а праведники — вознаграждены. При этом линейное время предполагает восприятие конца мира именно как единократного события — мир изменится навсегда и к прежнему состоянию уже не вернется. В махаянском буддизме, где время продолжает сохранять цикличный характер, конец света тем не менее тоже воспринимается как событие, принципиально меняющее мир: пришествие Будды Майтрейи — своеобразного Спасителя буддизма — знаменует начало новой эры, Сатья-юги, когда человечество узнает Истинную Дхарму, превосходящую даже учение Будды Гаутамы. Подобным же образом описан в Вишну-Пуране приход последней аватары Вишну — Калки, которому предстоит установить эпоху справедливости: «Будут современные монархи, царствующие на Земле, царями грубого духа, нрава жестокого и преданные лжи и злу. Они будут умерщвлять женщин и детей, и коров; они будут захватывать имущества своих подданных… Варвары будут мощны, покровительствуемые принцами, тогда как чистые племена будут заброшены… Когда конец Кали-юги будет совсем близок… Калки Аватара сойдет на Землю… Он восстановит справедливость на Земле… Люди… явятся семенами человеческих существ и дадут рождение расе, которая будет следовать законам века Чистоты»24.

Итак, в религиях нового типа время выглядит иначе. Если цикличность устраняет саму возможность прогресса, поскольку история воспринимается как «дурная бесконечность», порочный круг без какой бы то ни было цели — за гибелью следует возрождение, за возрождением — гибель, и так ad infinitum, то наличие цели, к которой стремится мир — будь то Страшный суд, который покарает грешников и вознаградит праведников, или освобождение всех живых существ (наивысшая цель в буддизме Махаяны), — придает истории вид сюжета, имеющего начало, середину и конец. Эта конечность наделяет историю высшим смыслом: «…С правою верой несовместима мысль, будто этими словами Соломон обозначил те кругообращения, которые… повторяют те же самые времена и те же самые временные вещи так, что, например, как в известный век философ Платон учил учеников в городе Афинах в школе, называвшейся Академией, так и за несметное число веков прежде через весьма обширные, но определенные периоды, повторялись тот же Платон, тот же город, та же школа и те же ученики; и впоследствии, по прошествии бесчисленных веков, снова должны повториться. Чуждо, говорю, это нашей вере. Ибо Христос однажды умер за грехи наши; восстав же, „уже не умирает: смерть уже не имеет над Ним власти“ и мы по воскресении „всегда с Господом будем“»25 — в этих словах Блаженный Августин красноречиво обозначает ключевое различие между представлениями об истории язычников и христиан.

Ясперс совершенно справедливо увязывал с эсхатологией монотеистических религий и само представление о прогрессе, появившееся в западноевропейской мысли в Новое время: христианские народы оказались как бы заранее подготовлены к тем общественным изменениям, которые повлекли за собой развитие капитализма и промышленную революцию, основанную на научно-технических открытиях. Однако вывод, что распространение христианства сразу коренным образом изменило мировоззрение народов Европы («Мифологической эпохе с ее спокойной устойчивостью пришел конец»26), не следует понимать в том смысле, что иное восприятие времени моментально привело к ускорению социальных и научно-технических процессов: Средневековье столь же, если не более статично, как и эпоха древнего мира. Христианизация Римской империи как глобальный переворот, создавший качественно более совершенное общество, — не более чем выдумка, в которую верят не только религиозные историки, но и многие материалистические школы — например, марксисты: характерно, что мыслители XVIII–XIX веков не нашли ничего лучше, чем повторить сбывшиеся пророчества Апокалипсиса о падении «блудницы вавилонской» (вот уж прекрасный пример живучести старого мема и его способности принимать новые обличья!), — ведь именно христиане впервые интерпретировали разрушение Рима варварами как расплату за моральный упадок и считали это событие одной из отправных точек новой, христианской эры. В действительности христианская Европа в V–XIV веках если и демонстрирует прогресс, то, по меткому выражению Ж. Ле Гоффа, «скорее количественный, нежели качественный»27, а отсутствие социального прогресса в мусульманском мире позднего Средневековья столь поразительно, что побудило историка XIV века Ибн-Хальдуна сформулировать концепцию цикличности истории, заставляющую вспомнить об эсхатологии древних. Итак, вывод Ясперса, что линейное восприятие времени облегчает переход к новым социальным порядкам, кажется справедливым, но проявляется эта закономерность не раньше, чем в Новое время: вероятно, мы имеем дело с отложенными последствиями культурного явления.

Точно так же как структура монастыря или священный текст, комплекс эсхатологических представлений обнаруживает развитие во времени, поиск наиболее жизнеспособной формы — идея гибели мира, древняя, как сам мир, не только дошла до нашего времени, но и играла все возрастающую роль в мировых религиях. Почему эсхатология так необходима и кому она нужнее — человечеству или религиям, которые оно исповедовало? Вполне очевидно, что идеи воздаяния, всеобщего спасения в конце времен психологически привлекательны, поскольку давали иллюзорную надежду униженным и оскорбленным, — и уже за счет этого мемплекс, их формирующий, мог вытеснить прежние пессимистичные представления о судьбе мира. Чуть менее очевидна связь между этими идеями и нуждами распространения мемплекса, о которой я говорил в седьмой главе — обещая качественную перемену мира, религия требует своего распространения, так как: а) только у познакомившихся с истинным учением есть моральный выбор; б) только когда у всех людей будет возможность выбора, мир может быть готов к превращению в качественно иную реальность: если нет кворума, голосование не может состояться, и затянувшиеся выборы не дают учредить новый порядок вещей.

Однако я хочу предложить еще одну, совсем неочевидную причину, по которой эсхатология заняла в религиях нового типа столь важное место. Для того чтобы сделать свою гипотезу понятной, я кратко проанализирую, как религии старого и нового типа реагируют на кризисы, время от времени происходящие в жизни каждого социума.

Почему боги тоже гибнут в катастрофах

Говоря об аскезе, я упоминал о том, что ценности древних религий были позитивными и идеальным верующим считался счастливый, обеспеченный, трудолюбивый глава большой семьи. Только такой человек был достоин совершать обряды и служил образцом для менее удачливых (а значит, менее любимых богами) людей. Незыблемость социального порядка освящалась идеей мирового Порядка, где законы Вселенной неизменны и отражены в социальных устоях: рита ведической религии, дхарма индуизма, арта древних иранцев, рок древних греков, Порядок кельтов, дао, заимствованное даосизмом и конфуцианством из традиционных китайских представлений, — все это лишь краткий перечень однотипных концепций мировоззренческих систем древности. Эти концепции отражали иммобилизм, характерный для всего образа жизни и структуры обществ древнего мира и делающий эти общества такой прекрасной иллюстрацией для теоретических моделей структурно-функционалистского подхода к религии. Но что происходило, если этим обществам грозили резкие перемены — из-за внутреннего кризиса или вторжения чужеземцев?

Ответ неутешителен: в случае резких социальных катаклизмов система позитивных религиозных ценностей сразу переставала соответствовать реальности. Уязвимость древних религиозных доктрин при таких катаклизмах демонстрирует целый ряд текстов, независимо созданных в самых разных обществах древнего мира. Весь объемистый корпус «Речения Ипувера», древнеегипетского памятника конца III или первой половины II тысячелетия до н. э., представляет собой одну душераздирающую жалобу на внезапный крах общественных устоев, наступивший в результате вторжения варваров: «Воистину: чужеземной землей стал Египет. Номы разгромлены. Варвары извне пришли в Египет… Нет больше нигде египтян… Владычицы дома говорят: „О, если бы мы имели что поесть“… Тела их страдают от лохмотьев, сердца их разрываются, когда они спрашивают о здоровье того, кто их сам прежде спрашивал о здоровье. Воистину: разломаны ящики из эбенового дерева, драгоценное дерево расколото на щепки, сожжены работники из дерева в них. Воистину: строители гробниц стали земледельцами. Те, которые были уже в ладье бога, впрягаются в плуг»28. Древний мир знает множество таких текстов, наполненных стенаниями и описаниями ужасов: в литературе Междуречья существовал целый жанр «плачей» по захваченным и разграбленным городам. Судя по всему, религии старого типа не имели «иммунитета» к резким переменам в худшую сторону: если страну охватывали голод, болезнь или междоусобная война, люди не могли взять в толк, за что разгневались боги, а если уж судьба народа оказывалась в руках врага, побежденные начинали считать своих богов слабыми, теряли доверие к ним. «В Чичен-Ица теперь горе. Враги идут!.. Эй! Где же ты был, бог?»29 — восклицает автор майянской «Песни о взятии Чичен-Ица», потрясенный падением родного города30. Часто поражение в войне трактовалось как прямое предательство со стороны богов: Геродот сообщает, что лишенный царства Крез обращался к Зевсу с гневными упреками в измене, а Тит Ливий отмечает, что боги осажденного римскими войсками этрусского города Вейи «предали» жителей, вняв обещаниям диктатора Фурия Камилла перевезти их статуи в Вечный город31. Религия порабощенного или поставленного в зависимость народа не обязательно исчезала — божества и элементы культа могли проникнуть в религию захватчиков, как прорастали разнообразные «варварские» верования в римских культах, — однако любое из древних верований могло легко рассыпаться на составлявшие его элементы, смешавшись с элементами культа захватчиков: это превосходно демонстрирует, например, история культов Вавилонии, чьи боги при появлении в Междуречье очередного народа-гегемона каждый раз отождествлялись с его племенными богами; в результате религия, оказавшая огромное влияние на развитие более поздних вероучений, в конечном счете, не сумела сохраниться как единая система. Религии древних народов больше подходили для периодов спокойствия, структурной устойчивости, чем для периодов кризиса. «Воистину, перевернулась земля, подобно гончарному кругу»32, — резюмирует «Речение Ипувера»: для человека древности нет более ужасного события, чем радикальная перемена устоявшегося порядка вещей.

Итак, устойчивость мировоззрения «мифологической эпохи» имела и свою оборотную сторону. И именно в этом аспекте эсхатология религий нового типа оказывается психологически привлекательнее, нежели пессимистичное видение времени древними верованиями. Вне всяких сомнений, в кризисные периоды она давала верующему гораздо более сильную защиту от фрустрации. Если римлянину разрушение родного города виделось чудовищным бедствием, означавшим конец всего, что он знал и любил, и психологический шок, который он испытывал, был непреодолим, то Августин Аврелий, рассматривавший такое бедствие с позиций христианства, продемонстрировал удивительный и непонятный для античного человека оптимизм: конец света отнюдь не означает конец жизни — бренность града, созданного руками человеческими, лишь оттеняет нерушимость града Божьего. Это характерное для Средневековья провиденциальное восприятие истории успокаивало верующих, оказавшихся перед лицом чумы, войны, голода: оно напоминало им, что катастрофа заранее предначертана Богом и послана за их грехи; ничего удивительного в происходящем нет, а значит, следует не паниковать, а взглянуть на все это отрешенно, предаться молитве и терпеливо ожидать, когда бедствие окончится. Известно, насколько бесстрастны и немногословны описания бедствий в средневековых хрониках — например, рассказывая про разрушение русских городов татаро-монголами, летописец не устает повторять: «И было все то за грехи наши»33. В отличие от богов религий старого типа, Бог христианства и ислама не испытывает желания наказывать грешников в этой жизни — а значит, то, что зло на земле торжествует, служит доказательством его силы, а не слабости! В дхармических религиях, несмотря на все отличия их картины мира от монотеистической, торжество зла на земле также служит лишь к укреплению веры в правильность пути спасения: оставаясь равнодушным к несправедливости и не страшась злых дел, творимых посторонними, адепт готовит себе будущее совершенное существование или столь же совершенное небытие.

Человек древних и «примитивных» обществ страшился неудач, которые он считал результатом утраты благосклонности высших сил. Быть калекой, нищим или терпеть поражение на войне считалось позором: в древнем иудаизме, древнегреческой религии, в зороастризме человек с физическим недостатком считался источником осквернения; потлач североамериканских индейцев позволял вождю демонстрировать свое богатства в качестве доказательства любви к нему высших сил34; в мифах Океании случившиеся с героем бедствия рассматриваются как результат утраты им маны. Тема непостоянства Фортуны, неотвратимости рока красной нитью проходит сквозь греческие поэмы и трагедии; непрочность человеческого счастья была одной из центральных дидактических тем в сочинениях античных философов и историков. При этом античная философия не давала внушающего оптимизм ответа на вопрос, как относиться к подстерегающим человека бедам, предлагая или наслаждаться счастливыми мгновениями жизни и не думать о неизбежном, или оставаться равнодушными к поворотам колеса Фортуны, чтобы избавиться от страха перед предначертанной судьбой. В наиболее созвучной религиям нового типа форме, у Эпиктета, отношение к превратностям судьбы не поднимается выше предположения, что трудности посланы человеку, чтобы испытать силу его характера35.

Что же касается христианства и ислама, то тут все с точностью до наоборот: жизненные неудачи выступают доказательством божьей любви: «Если Аллах желает добра рабу Своему, Он создает для него трудности в ближней жизни. А если Аллах желает рабу Своему зла, Он удерживает его от проступков, пока не сочтется с ним в судный день»36. Совершенно очевидно, что такой подход к трудностям и страданиям гораздо привлекательнее того, который характерен для религий старого типа. Даже в наши дни лишь относительно небольшое число людей может назвать себя вполне счастливыми и уверенно заявить, что счастье не покинет их и завтра. Обращаясь не только к униженным и оскорбленным, но и ко всем, кто не был уверен в завтрашнем дне, христианская эсхатология как бы ритуализировала резкие перемены к худшему, позволяя человеку сохранить прежнее, цельное восприятие мира, если даже мир менялся до неузнаваемости37. И совсем не случайно христианство активно распространялось на фоне кризиса римского государства, когда обитатель Европы постоянно чувствовал шаткость своего положения и эфемерность бытия. То, что обещавшие воскресение души восточные культы распространялись прежде всего среди низов общества — рабов, солдат, гладиаторов, — объясняется не только тем, что лишенным хорошего настоящего хотелось добиться справедливости хотя бы в потустороннем мире, но, вероятно, и тем, что они острее ощущали близость смерти, которая грозила им в любую минуту. Однако тот факт, что христианство вскоре вышло за пределы аудитории, состоящей из низов общества, и не утрачивало актуальности на протяжении двух тысяч лет, говорит о том, что дело не только в потребностях угнетенных и не только в кризисе римского общества. Эта религия предлагала новый взгляд на перемены к худшему.

Эсхатология христианства и ислама недаром была унаследована от иудаизма — именно в недрах религии, чьи сторонники многократно переживали разрушения своего государства и его святынь, плен и национальное унижение, родилась хорошо разработанная эсхатология, дающая психологический иммунитет к резким изменениям положения вещей.

Связь между социальными потрясениями и ростом значения эсхатологии в иудаизме прослеживается довольно четко. В наиболее ранних библейских книгах нет ни одного упоминания о конце света. По мере столкновения иудеев с другими народами в Торе сперва появляется мотив избавителей — праведников, посланных Богом ради спасения народа (Моисея, выведшего иудеев из Египта, Давида, покончившего с агрессивными притязаниями филистимлян); затем, в VIII веке до н. э., когда Северное царство было разрушено Ассирийской державой, в проповеди пророков становится популярен мотив приближения «дня Божьего», когда Иудея, вслед за Израилем, будет наказана за грехи. Исайя рисует идеальное Иудейское царство, которое возникнет после того, как еврейский народ покается и вновь обратится к Богу, — это царство будет раем на земле, ибо после примирения с Всевышним «земля будет наполнена ведением Господа, как воды наполняют море»38. Более поздние пророки рисуют «день гнева — день сей, день скорби и тесноты, день опустошения и разорения, день тьмы и мрака, день облака и мглы, день трубы и бранного крика против укрепленных городов и высоких башен»39, при этом обещая от имени Господа: «Но оставлю среди тебя народ смиренный и простой… Остатки Израиля не будут делать неправды… ибо сами будут пастись и покоиться, и никто не потревожит их»40. После разрушения Иерусалима вавилонянами в 586 году до н. э. тема Судного дня становится все более острой в пророчествах Иезекииля и Второисайи, обещающих, что Иудея будет восстановлена, поскольку избранный народ уже извлек уроки из своих заблуждений; Второисайя видит орудие Божие в набирающей силу Персидской державе, которая и в самом деле сокрушила Вавилонскую и позволила евреям вернуться на родину. Наконец, в книге Даниила, одна из частей которой написана в то время, когда Иудея входила в царство Селевкидов, говорится, что этот период испытаний — последний: на смену четырем последовательно существовавшим империям Востока — Вавилонской, Мидийской, Персидской и Греческой — придет вечное царство Бога над всеми народами, зиждущееся на избранном народе, Израиле41. Обещания Даниила тем желаннее, что Селевкиды грубо навязывают иудеям эллинскую культуру. Милленаристские ожидания нарастают во II веке до н. э. и, судя по всему, не ослабевают уже до самого конца истории Иудеи.

Кумранская рукопись «Война сынов Света против сынов Тьмы» рисует фантастическую картину последней битвы с захватчиками — по мысли авторов, воплощением абсолютного зла.

В I веке н. э., когда иудаизм отчаянно сопротивлялся попыткам новой насильственной аккультурации — на сей раз римской, — христианство развило тему на новом уровне: «Они не будут уже ни голодать, ни жаждать, и не будет палить их солнце и никакой зной: ибо Агнец, Который среди престола, будет пасти их и водить их на живые источники вод; и отрет Бог всякую слезу с глаз их»42.

Я изложил эти хорошо известные факты лишь для того, чтобы показать, что к моменту своего рождения христианство оказалось наследником своеобразного культурного иммунитета к катастрофам, выработанного иудаизмом; будучи милленаристским по своей окраске, раннее христианство впитало этот иммунитет в полной мере. Здесь в общественном сознании происходит процесс, изоморфически близкий к тому, что в медицине называется импринтингом: организм, перенесший болезнь, вызванную вирусом, будет в дальнейшем устойчив к таким же или сходным вирусам. «Иммунная реакция» на социальные катастрофы, запечатленная в пророчествах Даниила и Исайи, получила дальнейшее развитие в Новом Завете и Коране, помогая христианам и мусульманам справляться с новыми социальными катастрофами и периодами национально-культурного унижения.

День, когда Земля перевернулась

Под словом «катастрофа» современный человек привык понимать прежде всего какие-то природные или техногенные бедствия — падение гигантского метеорита, взрыв атомного реактора или что-то в том же роде. Однако среди признаков приближающегося конца света, которые перечисляются в текстах и древних, и более поздних религий, эпидемии или природные катастрофы занимают довольно скромное место по сравнению с бедствиями социальными. Религии страшатся не только иноземной оккупации, но и любого изменения общественных устоев, вызванного, например, социально-экономическими причинами. «Брахманы не творят молитв, в молитвы погружены шудры… „Эй!“— обращаются к брахманам шудры, а брахманы отвечают им: „О почтенный!“… С приближением конца юг, о великий царь, юноши кажутся по характеру стариками, а в пожилых проявляется то, что свойственно юным»43. Образ «перевернутой реальности» чрезвычайно распространен в эсхатологии мировых религий: нарушение привычного порядка вещей — это симптом надвигающейся гибели мира. «Когда все мешается в обиталище Брахмы, мудрые говорят о гибели миров. Если все в мире идет вопреки установленному — это предвестие гибели»44, — утверждает «Махабхарата». Судя по всему, такое отношение к социальным переменам закрепилось в религиях именно благодаря той закономерности, о которой я не раз упоминал: шансы сохраниться есть только у той религии, которая старается зафиксировать неизменность образа жизни своего сообщества. И, разумеется, священные книги всегда придают «миру наизнанку» моральную подоплеку: нарушение обычного хода событий связано с умножением людских грехов.

Образ «перевернутой реальности» обнаруживает преемственность в христианской и мусульманской традиции: пророк Мухаммед в хадисах говорит, что в последние дни «девушка-рабыня родит свою госпожу, а босые, голые и обездоленные пастухи верблюдов будут соревноваться в постройке высоких домов», будет наблюдаться «изобилие имущества, которое приведет к тому, что человеку будут давать сто динаров, а он все равно останется недовольным»45, и уверяет даже, что солнце станет восходить на западе, а садиться на востоке (позже в исламе распространяется представление, что и весь мир, плоская тарелка, в самом буквальном смысле перевернется вверх дном — «подобно гончарному кругу», — как говорил Ипувер). Однако в религиях нового типа этот образ обретает новое звучание: верующие ждут конца света и даже рады ему! Священные книги заранее готовят верующих к изменению условий существования, учат адаптироваться к новому: вполне реальные катастрофы вперемежку с фантастическими здесь отнесены в будущее — священные книги советуют готовиться к испытаниям, чтобы не оказаться слишком слабыми: «Мы испытываем вас то тем, то другим способом: страхом, голодом, недостатком, некоторыми потерями имущества, жизни близких и плодов… Обрадуй (о Мухаммад!) терпеливых, — тех, которые, когда постигнет их бедствие, верят, что благо и бедствие от Аллаха Вездесущего, и говорят: „Поистине, мы во власти Аллаха, и лишь к Нему мы возвратимся! Мы благодарим Его за блага и терпим бедствия и при награде и при наказании“. Это — те, над которыми благословение и милость от их Господа, и они идут верным путем»46. Точно так же христианство постоянно наставляет паству не отчаиваться перед лицом беды, а уповать на Бога.

Означает ли это, что бесстрастное отношение к трудностям, к которому призывают религии нового типа, играло адаптивную роль для верующих, помогая им выживать в трудные времена? Этот вопрос сложен и едва ли может иметь однозначное решение. Возможно, все религии нового типа, мотивирующие человека не привязываться к материальному миру, действительно предлагают более близкую к оптимальной модель выживания в кризисных ситуациях, чем древние и примитивные религии, прочно привязывающие судьбу индивида к дому, родному городу, общественному положению и богатству. Моральные нормы разрешают христианину выживать там, где человек античный с его наивысшими ценностями — долгом перед родиной, свободой, честью — должен был отказаться от жизни. В этике античности самоубийство как избавление от позора считалось признаком благородства: учителя воспитывали молодежь на примерах Сократа, принявшего яд вместо того, чтобы бежать из тюрьмы, и Ганнибала, который предпочел самоубийство почетному плену. Для христианина же самоубийство — безусловный грех, а смирение перед победителями — достоинство. Здесь интересы человека и интересы религии выступают заодно: религии нового типа научились спасать своих носителей, чтобы выжить самим.

Но весьма показательно, что взаимовыгодное сотрудничество немедленно заканчивается там, где речь заходит о сохранении религиозных мемов. Иудейский принцип пикуах нэфэш (спасение жизни) позволяет нарушать субботу и ряд других важнейших запретов, однако если речь идет об отказе от веры перед лицом смерти, верующий должен твердо предпочесть смерть47. Средневековые русские готовы были переносить унижения от монголо-татар, равнодушных к религиозным вопросам и позволявших им сохранять православие, но при этом поднялись как один на борьбу с Григорием Отрепьевым и его польским окружением при малейшем подозрении (причем не очень обоснованном), что их собираются перекрещивать в католичество. Приоритет выживания мемплекса намного выше, чем приоритет выживания его отдельных носителей. При этом отрешенность от мира часто оборачивалась равнодушием к своей судьбе, отнюдь не способствовавшим выживанию индивида.

Одним словом, в периоды бедствий религии нового типа далеко не всегда давали биологические преимущества — но всегда определенный психологический комфорт, позволяющий не отпасть от веры. На мой взгляд, «психологическая подготовка», которую проводят религии нового типа, прежде всего направлена не на спасение своих адептов, а на то, чтобы верующие даже в самой тяжелой ситуации не потеряли бы веры, как бывало в периоды катастроф с адептами древних религий. Христианство и ислам постоянно напоминают, что лишь те, кто не отступит от Бога и сохранит праведность, будут спасены для Царствия небесного. И совсем недаром и «Откровение Иоанна», и хадисы больше всего пугают верующих не катастрофами и даже не социальными переменами, а именно потерей веры, которая может произойти в результате этих перемен. В христианской эсхатологии те, кто примкнет к язычникам и поклонится зверю, вышедшему из бездны (антихристу), спасут свою жизнь, но погубят себя для жизни вечной, и точно так же падут в иудаизме те, кто поклонится сыну сатаны Армилосу48. Согласно речениям пророка Мухаммеда, приводимым в хадисах, в последние времена «человек, который еще утром был верующим, к вечеру станет неверным. А человек, который еще вечером был верующим, к утру окажется неверным». Перед концом света племена последователей ислама «присоединятся к многобожникам для того, чтобы поклоняться идолам»49. И только те, кто не свернет с правильного пути, заслужат рай.

Образы перевернутой реальности люди Средневековья легко находили во времена бедствий — когда чума или вой на уничтожали целые города, когда богатейшие семьи разорялись и вымирали, а улицы наводняли нищие. И эти бедствия вели не к отвержению веры, а, наоборот, к ее большему утверждению. Именно здесь эсхатология религий нового типа демонстрирует свою самую сильную сторону: она позволяла религии пережить любые резкие перемены без угрозы потерять основную часть адептов. На мой взгляд, именно в этом и заключается одна из основных причин, почему эсхатология занимает столь важное место в этих религиях. Скажем более, религии нового типа, особенно христианство, эффективно использовали превратности судьбы, обрушивающиеся на общество, для своего утверждения. В «Истории франков» Григория Турского епископ Араваций получает совет свыше сохранять спокойствие несмотря на страшные бедствия, которые ожидают его страну: «Зачем ты беспокоишь меня, святейший муж? Ведь господь твердо решил, что гунны должны прий ти в Галлию и, подобно великой буре, опустошить ее. Теперь же прими совет: возвращайся скорее, приведи в порядок дом свой, приготовь погребение, раздобудь для себя чистый льняной саван. Ибо когда душа твоя отлетит от тела, да не узрят очи твои бед, которые гунны причинят в Галлии»50. Спокойствие и уверенность, которую, как я говорил, религии нового типа вселяли в своих адептов перед лицом катастрофы, крепко привязывала их к вере; напротив, человек, который бы дерзнул отказаться от веры, дающей ему ощущение психологического комфорта, остался бы один на один с ужасной реальностью.

Упомянутая причина популярности христианства отнюдь не исчезла и в Средние века: в частые периоды бедствий — голода, войн, эпидемий — поток желающих поступить в монастыри увеличивался, а среди мирян наблюдался подъем религиозности: известно, что Первому крестовому походу предшествовали семь лет голода, эпидемия «огненной смерти» и серия феодальных войн, сопровождавшихся грабежами и убийством населения; эпидемия Черной смерти в середине XIV века вызывала массовые экстатические шествия флагеллантов и бьянок, которые призывали к борьбе с болезнью аскезой и покаянием. Интересен вопрос: в какой степени само христианство порождало общественную нестабильность? Мешая развиваться науке, продвигая идеалы нищенствования, отказа от земных желаний и добровольного страдания, мемплекс христианства обеспечивал себе удобные условия существования: бедная, темная и безрадостная Европа, отказавшаяся от многих античных навыков медицины, земледелия, городского благоустройства, постоянно ожидала новых катастроф — и тем сильнее держалась за свою веру, казавшуюся ей единственным лекарством от страха. Таким образом, мемплекс христианства не только использовал для своего распространения ситуацию кризиса, но и сумел в дальнейшем поддерживать оптимальную для своего существования среду. Судя по всему, то же самое делает и современный ислам, сдерживающий развитие науки и технологий, тем самым ставя исповедующие его народы на грань выживания.

Мимоходом отмечу еще одну интересную деталь. Ранее я указал две причины, почему религиям выгодно развивать в себе определенный градус нелогичности, фантастичности мифологии и богословия: на раннем этапе существования это позволяет религии спровоцировать отторжение окружающих и тем самым сильнее привязать общину к вере; на этапе совершенствования и развития при помощи нестыковок примиряет противоречащие друг другу алломемы, каждый из которых может сыграть свою полезную роль. Возможна еще одна причина, почему религии нового типа стараются закрепить элементы нелогичности. Вероятно, во многом именно благодаря абсурдистскому взгляду на реальность, который заранее готовит верующего к резким переменам, христианство не только покорило Римскую империю, но и выдержало столь долгую проверку временем: подавляя рациональность мышления, оно воздвигало между человеком и реальностью стену, смягчающую стресс, вызванный неожиданными переменами: если пресловутый здравый смысл — это квинтэссенция осмысления повседневного опыта, и при резком изменении характера повседневности он совершенно бесполезен, то логика христианства заранее готова вписать в картину мира любые, сколь угодно фантастичные перемены.

Мы наш, мы новый мир построим

Одним из самых типичных проявлений христианской эсхатологии в связи с социальными сдвигами были милленаристские движения, тысячи и десятки тысяч участников которых, ожидая конца света, покидали привычную среду и создавали собственные общины, основанные на принципах равенства и отрицания иерархии, частной собственности, привычного института брака и т. п. (коммунитас, по терминологии В. Тэрнера). Типичным примером милленаристского движения служит анабаптистская коммуна, основанная в 1534 году в Мюнстере: булочник Ян Матис и портной Иоанн Лейденский, захватившие со своими последователями власть в городе, объявили о скором начале Страшного суда и, желая спасти души горожан, установили новые порядки — отменили частную собственность, конфисковав все имущество и финансы жителей. Политическая система общины была чрезвычайно странной — она напоминала теократию, но только крайне иррациональную: руководство городом осуществлялось согласно экстатическим видениям пророков и т. п. В дальнейшем в городе была введена еще и полигамия (а по некоторым источникам, еще и общность жен). Просуществовав около двух лет, община была уничтожена объединенными войсками под началом епископа. Из примера видно, что поведение участников милленаристских движений отличается иррациональностью и демонстрирует классические признаки той самой лиминальности, о которой я говорил в четвертой главе.

Нельзя сказать, что милленаристские движения как таковые не встречаются в других культурах — напротив, антропологи в первую очередь изучали явление как раз на примерах аборигенных движений XIX–XX века. Так, в 80–90-х годах XIX века в Меланезии были впервые зафиксированы культы карго — религиозные движения, возникшие в среде туземцев, испытавших поверхностное влияние западной культуры (обычно работников, трудившихся на Ост-Индскую компанию). Идеология движения строилась на ожидании груженных богатыми товарами кораблей из страны предков, прибытие которых возвестит об изгнании белых и наступлении изобилия, когда уже не надо будет работать, поскольку пропитание будут доставлять духи. Вдохновленные вестью о скором прибытии кораблей, которую распространяли пророки, аборигены бросали работу, резали скот, отказывались от денег, устраивали обособленные от родных деревень поселения единомышленников — т. е. начинали жить таким же иррациональным образом, как и мюнстерские хилиасты. Схожие движения — Пляска духов, в которой принимали участие индейские племена запада США, бурханизм народов Алтая, движение ихэтуаней в Китае — фиксировались в XIX–XX веках по всему земному шару. Однако никто из исследователей не отрицает, что идеология практически всех движений новейшей эпохи складывалась под определенным влиянием христианской эсхатологии: в их идеологии фигурируют образы Христа, Девы Марии, ангелов и т. п. Даже идеолог восстания тайпинов Хун Сюцюань, при создании утопического государства Великого Спокойствия, казалось бы, опиравшийся на конфуцианские и даосские идеи, на самом деле вдохновлялся эсхатологией Нового Завета53. Нельзя не отметить и то, что именно в монотеистических религиях (и прежде всего в христианстве) милленаристские движения возникали чаще, чем где бы то ни было.

Наша гипотеза заключается в том, что комплекс порождающих милленаристские движения идей, закрепленный в догматике авраамических религий, оказался весьма удачным для их выживания; достигнув оптимального варианта именно в христианстве, он проник во многие аборигенные религии, породив ряд синкретических культов. Чтобы аргументировать эту гипотезу, коротко рассмотрим, как ставился вопрос о причинах милленаристских движений в этнологической литературе со второй половины XX века. Было совершенно точно установлено, что практически всегда они возникают в кризисные периоды (недаром другое название этих движений, предложенное У. Ла-Барром, — кризисные культы) и представляют своего рода попытки найти новую структуру общества, которая бы более соответствовала изменившимся условиям жизни. Э. Уоллес, относивший эти явления к более общему типу «движений ревитализации» (оживления), предлагал следующую схему: эти движения возникают тогда, когда существующая культура (куда входит и структура общества, и его политическая и экономическая организация) перестает удовлетворять нуждам общества: стабильность сменяется растущим недовольством существующим положением вещей, усиливающимся стрессом, который испытывает все больше членов общества. Затем наступает «культурный разрыв», когда у разных частей общества оказываются отличные друг от друга системы ценностей, этических и религиозных представлений: в этот период начинаются более или менее острые столкновения между людьми, имеющими разные взгляды на то, как лучше выйти из кризисной ситуации. Наконец, наступает период собственно ревитализации — общество перестраивается, приспосабливаясь к новым условиям оптимальным образом, и вступает в новое устойчивое состояние. Движения ревитализации, по мнению ученого, настолько частая и распространенная вещь, что «редкий из когда-либо живших не принимал участия в каком-либо из них»54: Октябрьская революция в России, сексуальная революция 1960-х годов в США и Западной Европе — это лишь наиболее яркие примеры, но и ссора в семье, после которой супруги на какое-то время расходятся, а потом вновь соединяются, чтобы жить по-другому, — это микродвижение ревитализации, поскольку сам принцип ревитализации заложен в психике человека.

Однако если Уоллес и ряд других антропологов подчеркивали, что стремление переживающего кризис общества выработать новую структуру само по себе рационально (ибо, как отмечал Р. Линтон, даже движения, инспирируемые пророками и имеющие религиозную идеологию, рано или поздно секуляризуются и превращаются в политические55), то другие исследователи (прежде всего П. Уорсли) установили, что в отношении милленаризма это не совсем верно: идеология культов карго, Пляски духов или движения ойротов оставалось по сути мифологической и развивалась по специфической логике.

Эта логика включает несколько важных для ее понимания мотивов. Прежде всего, милленаристские движения возникают там, где не получается решить проблемы политическим путем: римские рабы, среди которых распространялись идеи христианства, или лакота XIX века не могли освободиться от гнета, повысить свой социальный статус, гарантировать себе безопасность. Это способствует переводу проблем в религиозное русло: участники движений ищут решение в скором наступлении Суда или в помощи, которую окажут им духи предков. Психолог увидел бы здесь классический случай вытеснения, и, возможно, вполне справедливо — однако это явление выходит далеко за рамки психологии индивидуума: когда значительную часть народа охватывают мессианские ожидания или глава государства пприобретает в глазах людей статус антихриста, вытеснение становится политической проблемой.

Другой мотив — интеграционная окраска милленаристских движений: они возникают чаще всего там, где люди разделены сословными или этническими рамками; в них бок о бок выступают люди, чьи социальные и политические интересы, казалось бы, противоположны — вчерашние вожди и последние нищие участвуют в совместных трапезах и называют себя братьями56.

Наконец, самая важная особенность милленаристских движений — это то, что фаза «культурного разрыва», как правило, сопряжена с разрушением социальной структуры: сообщество превращается в коммунитас. Постепенно бесструктурность уступает место организации, которая рождается как бы с нуля — при этом общество перебирает множество различных вариантов социальных институтов: например, утверждает новую политическую систему, новые формы брака, новую религию и т. п. Именно опробование вариантов составляет главный смысл милленаристского движения: отбраковывая неудачные варианты, общество, наконец, выбирает стабильный и соответствующий новым условиям существования.

Объяснение причин и описание процесса возникновения этого религиозного феномена, данное Тэрнером и Уорсли, выглядит достоверным по отношению к милленаристским движениям христианской Европы: все они так или иначе связаны с кризисами самого разного характера — эпидемиями, периодами политической напряженности или социальными кризисами. Более того, это позволяет пролить свет и на крупные исторические движения, которые обычно не относят к милленаристским.

Хотя Средние века постоянно давали пищу для обострения эсхатологических ожиданий, их пик пришелся на раннее Новое время: в период с конца XV по XVII век Страшный суд ждали так часто, как, пожалуй, никогда за все Средневековье (чего стоит один только апокалиптический бум, разразившийся в Англии в годы правления Оливера Кромвеля). Объясняется это во многом обострением религиозных войн, уносивших тысячи жизней. Однако такие войны не случайно охватили Европу именно в данный период, и их причины, конечно же, нельзя сводить лишь к экономическим и политическим: отрезок с XV по XVII век — время широчайшего распространения милленаристских движений, которые возникают не только в католических и протестантских странах, но и в православной России, и даже за пределами христианства — внутри иудаизма и ислама. В 1648 году — в год окончания Тридцатилетней войны в Западной Европе — внутри иудаизма зарождается крупнейшее за всю его историю мессианское движение — саббатианство, охватившее еврейские общины от Иерусалима до Польши, восемью годами позже в русской церкви происходит раскол, давший начало появлению множества милленаристских сект, составивших значительную часть русского старообрядчества.

Параллели, существующие между Реформацией и русским расколом, попали в поле зрения русских ученых еще в XIX веке; в советскую эпоху их сходство объясняли в марксистском духе — как проявление стадиальных изменений в способах производства и социальной структуре общества. Однако при внешнем сходстве эти движения имели совершенно разную социальную базу: если протестантизм, служивший отражением борьбы зреющей буржуазии против церковных и феодальных поборов, развился в государствах Западной Европы, где к XVI веку уже наблюдалось финансовое расслоение, существовали развитая мануфактура и торгово-банковская система операций, то раскол возник в России, где капитализм был еще только в зачатке, и объединил в своих рядах представителей различных сословий, имевших зачастую противоположные интересы, — от именитых бояр до низшего духовенства и крестьянства. Проблематика старообрядческой публицистики разительно отличается от того круга вопросов, который поднимали в своих произведениях идеологи Реформации: если они уделяют преимущественное внимание вполне зримым, земным проблемам, то старообрядческих авторов больше интересуют вопросы, лежащие за пределами человеческого разума. Даже внешне схожие темы при детальном рассмотрении обнаруживают совершенно разную природу: так, критика господствующей церкви у Лютера и Кальвина вызвана недовольством стяжательством Святого престола и отстаиванием права верующих на свободу молельных собраний, тогда как старообрядчество вменяет в вину церкви в основном расхождения в обрядности, порожденные реформой Никона, и изменения в этике и быте российского общества. Вместо того чтобы, подобно идеологам протестантизма, выработать религиозную доктрину, наиболее подходящую для решения насущных задач (вспомним знаменитую главу «Как пользоваться земной жизнью и ее благами» из сочинения Ж. Кальвина «О христианской жизни»), старообрядцы предлагали лишь уход от грешного мира. Эти движения имели закономерно различную судьбу: в странах Западной Европы протестантизм завоевал господствующее или, по крайней мере, равноправное место; в России раскольничьи церкви, несмотря на их огромное влияние на экономику, всегда оставались маргинальными.

Своей сосредоточенностью на чисто религиозных, нерациональных аспектах — особенно ожидании Страшного суда и превращения из гонимых в гонителей — идеология русских раскольничьих сект ближе скорее к саббатианству, чем к Реформации, несмотря на всю разность религиозных традиций православия и иудаизма. Точно так же как православные, и иудеи ждали конца света в середине XVII века: согласно главному сочинению каббалистики — книге «Зогар» — в 1648 году должен был явиться мессия и возвестить приближение возрождения Израиля и начало Суда. Мистическим спекуляциям был дан мощный конкретно-исторический толчок: чудовищные погромы, по случайному совпадению устроенные именно в этом году Богданом Хмельницким на Украине, в Литве и Польше. За десять лет погибло более ста тысяч евреев, были безжалостно вырезаны целые города и местечки. Мистически настроенный юноша Шабтай Цви усмотрел в этих событиях наступление «предмессианских мук» и решил, что он и есть тот мессия, которому предстоит вернуть евреев на родину, добившись от султана освобождения Иерусалима. Проповеди Цви были встречены с небывалым энтузиазмом: в течение всего нескольких лет (с 1665 года) на территории Польши и Османской империи были распространены десятки тысяч воззваний, где объявлялось, что мессия готовится к возвращению в Сион. На всем пути Шабтая в Иерусалим жители местечек предавались безграничному ликованию и готовились к наступлению царства Спасителя: торговцы бросали свои лавки; многие подвергали себя истязаниям, постились, не спали ночей, купались в сильные холода и т. д. «Мессия» с триумфом въехал в Иерусалим, однако дальнейшее его продвижение по городам Ближнего Востока было прервано его противниками-раввинами, которым удалось привлечь к нему внимание султана. Цви был схвачен и заточен в крепость; чтобы избежать смерти, он принял ислам. Но даже это не отвратило от него многие тысячи преданных сподвижников — саббатианство не утратило популярности и после его смерти и в конечном итоге наложило отпечаток на всю историю иудаизма в XVII веке, предопределив, в частности, появление хасидизма.

Принципиальное отличие между проблематикой публицистов Реформации, старообрядчества и саббатианства наводит на мысль, что сходство между доктринами этих религиозных движений обусловлено отнюдь не общими конкретно-историческими причинами. В статье, посвященной сравнительному анализу Реформации и русского раскола, я выдвинул предположение, что сходство этих движений обусловлено общим для них обеих милленаристским оттенком идеологий57. И Лютер, и Цвингли, и общины анабаптистов в Германии и Нидерландах точно так же, как старообрядцы и последователи Шабтая Цви, ожидали со дня на день конца света, и это накладывало серьезнейший отпечаток на развитие всех трех движений.

1. Реформация, русский раскол и саббатианство возникают в раннее Новое время, в момент крушения прежних ценностей и вызванного этим кризиса общественного сознания; два последних движения по времени своего возникновения несколько запаздывают — именно потому, что Россию и польские земли социально-экономические изменения настигли почти на полтора века позже (по схожей причине милленаристские течения ислама XVIII века, возглавляемые Шахом Валиуллой и Мухаммадом ибн ал-Ваххабом, запаздывают еще сильнее). При этом не следует думать, что за всеми тремя движениями стояла рациональная попытка каких-то определенных экономических классов перестроить общество (это верно лишь для некоторой части реформационных движений в Западной Европе).

2. Все три движения были направлены против официальных институтов своих религий — католической и Русской православной церкви, системы раввината; участники переводили в религиозное русло свои социальные проблемы — забывая о нищете и феодальном гнете, крестьяне-старообрядцы отстаивали обряд богослужения, принятый до Никона; переставая решать насущные проблемы рациональным путем, сторонники Шабтая Цви ждали мессию, который вернет их в Землю Обетованную.

3. Среди участников были широко распространены ожидания Страшного суда, мессии и установления на земле новой, справедливой системы; их эпоха казалась им «последними временами», когда грехи людей (и особенно духовенства) достигли предела.

4. Все три движения имели ярко выраженную национальную окраску: Реформация сыграла важную роль в становлении европейских наций. Раскол способствовал самоидентификации русских как единого народа (старообрядческие рукописи XVII века употребляют слово «русский», «российский» гораздо чаще, чем это свойственно публицистике их столетия — например, в одном лишь вступлении к «Предивному и всесладчайшему винограду Российския земли» духовного лидера Выговской пустыни князя Семена Денисова слово «российский» встречается 88 раз!). Шабтаю Цви удалось заставить иудеев, разбросанных по миру от Польши до Иерусалима и Северной Африки, ощутить свое национальное единство. При этом все движения объединяли в своих рядах представителей разных сословий: Реформация стала знаменем борьбы и германских князей, и бюргеров разного достатка, и беднейших крестьян, а старообрядческие общины объединили в своих рядах именитых бояр, представителей низшего духовенства и крепостных.

5. Идеологии всех трех движений строились на стремлении вернуться в «золотой век», когда вера еще не была искажена, — табориты, анабаптисты в Кельне, отряды Томаса Мюнцера, многие диггерские общины (например, община, основанная в 1649 году Джерардом Уинстэнли) и т. п., равно как и старообрядцы, строили свою жизнь на принципах «апостольских братств» — равенстве, аскетизме, отказе от частной собственности; саббатианские братства также в значительной степени строились на представлении о равенстве и единстве всех потомков Авраама.

6. Результатом всех трех движений стало появление относительно обособленных от общества общин, сохраняющих милленаристские идеологические установки — саббатианство породило секту Якова Франка и поверхностно исламизированные секты дёнме, оказало огромное влияние на возникновение хасидизма; раскол привел к образованию массового течения старообрядчества (по некоторым оценкам, до 1917 года в его рядах состояло 10% всех верующих России) и ряда других крупных движений, среди которых хлысты, духоборы и т. п. Реформация создала многочисленные крупные и относительно изолированные от общества общины анабаптистов, пуритан, квакеров и многие другие.

Судя по всему, механизм ревитализации (на который так или иначе опираются милленаристские движения) имеет определенную врожденную основу. В. Тэрнер отмечал, что любое человеческое сообщество в своем развитии чередует состояния устойчивой структуры и подвижной, лишенной правил антиструктуры51. Эту антиструктуру наш мозг способен выстраивать, выворачивая привычные реалии наизнанку: так, в основе чувства юмора и фантазии лежит способность к переворачиванию с ног на голову привычного порядка вещей52.

Вопрос о том, что именно представляет собой этот механизм, — некую логическую схему, заключенную в нашем мозгу, или же побочный продукт регулярных логических операций, которые наш мозг производит в процессе познания окружающего мира, слишком сложен, чтобы дать на него определенный ответ. При этом легко предположить, каким образом он мог выработаться в процессе эволюции: его адаптивность заключается в том, что он помогает относительно быстро избавиться от культурной парадигмы, плохо приспособленной к условиям обитания, и перейти к более приспособленной. Этот вывод сделан не мной — он в той или иной форме встречается у В. Тэрнера58 и П. Уорсли, я лишь перевел его на язык дарвиновских терминов: если механизм ревитализации действительно является врожденным, то это объясняет, как именно он мог выработаться в процессе эволюции. Подчеркну лишь, что логика милленаризма вовсе не обязательно должна действовать на коллективном уровне (как, по-видимому, считали Тэрнер и Уорсли), ведь так или иначе она руководит выбором, который делает каждый из членов сообщества, постепенно утрачивающий веру в правильность прежних отношений с другими его членами; общение индивидов между собой лишь позволяет сделать процесс кумулятивным и стремительным. На уровне сообщества эта способность дает возможность изобретать новые культурные элементы59 и служит эффективным способом адаптации человека к изменившимся обстоятельствам. Именно в этом качестве она закрепляется и получает развитие в самых разных культурных системах. Тот факт, что именно христианской Европе в начале Нового времени удалось осуществить мощный научно-технический и социальный рывок, вероятно, связан именно с потенциалом христианского милленаризма. При том что католическая церковь и культивируемая ею версия христианства были силой, сдерживающий прогресс, христианский милленаризм оказался прекрасной формой для революций.

Однако, если это так, то с точки зрения меметики остается не проясненной одна важная проблема: почему сами религии, прежде всего авраамические, закрепляют в себе черты, провоцирующие такой специфический тип движений ревитализации, как милленаристские? Следует ли вслед за упомянутыми мной именитыми антропологами признать, что милленаристские движения лишь своеобразный способ решать чисто человеческие (т. е. социальные) задачи? Я предлагаю иное объяснение, которое, как и следовало ожидать, связано с противоположностью интересов человека и мема.

Борьба с «культурным загрязнением»

Согласно взглядам упомянутых исследователей, в результате милленаристского движения рождается новое общество, лучше приспособленное к нуждам его членов. Однако даже в случае с милленаристскими движениями XX века это далеко от истины: Пляска духов закончилась подавлением восстания войсками, индейцы были переселены в резервацию. А если взять в качестве примера раскол, мы увидим, что общины, созданные старообрядцами или хлыстами, довольно долгое время оставались маргинальными. При этом предлагаемая ими «новая» культура часто представляла собой надежно законсервированные и анахронистичные образцы культуры старой, характерной для XVII века: и стиль одежды, и образ жизни, и, конечно же, сами религиозные представления в большинстве своем сохраняли черты архаики. Некоторые старообрядческие общины отгораживались от мира настолько, что до сих пор их адепты не пользуются телевизором и Интернетом, — т. е. добились той закрытости, о которой я говорил в восьмой главе. Как связать это с представлениями о том, что милленаристские движения (как частный случай движений ревитализации) повышают адаптивность своих адептов?

Милленаризм не всегда становился знаменем той части общества, что жаждала прогрессивных перемен, — пример западноевропейской Реформации, которая во многом действительно стала выражением чаяний нарождающейся буржуазии, старавшейся высвободиться из пут утративших актуальность феодальных отношений, был спроецирован марксистами на другие милленаристские движения. Между тем раскол, представляющий собой прекрасный образец милленаристского движения, невозможно трактовать как форму, в которую вылилась жажда социального и научно-технического прогресса — прежде всего потому, что это движение объединило как раз тех, кто прогресс отвергал. При этом все формальные декорации налицо: Россия XVII века стояла перед необходимостью радикальных реформ, и всплеск эсхатологических ожиданий был во многом вызван борьбой между прогрессивно настроенной частью общества и теми, кто старался удержать традиционные устои. Милленаризм не может быть формой двух противонаправленных движений. Если форма так равнодушна к содержанию, не правильнее ли будет считать ее «эгоистичной», преследующей собственные цели, которые могут быть достигнуты через общественное движение?

Я не упомянул еще один интересный аспект логики милленаризма, который отмечает большинство исследователей. Милленаристские движения, как правило, чрезвычайно агрессивны по отношению к чужеземной культуре. Это не кажется удивительным, если брать лишь наиболее поздние движения, имевшие место в XIX–XX веках и носившие выраженный антиколониальный характер — нелюбовь к культуре белых означает ненависть к самим белым колонизаторам, и именно так трактуется это явление в этнографической литературе.

Однако такой подход мешает выявить закономерности, общие для всех милленаристских движений. Если мы попытаемся сравнить с культами карго, бурханизмом или Пляской духов три великих движения XVI–XVII веков, то увидим, что и они демонстрируют ту же приверженность к своей, исконной культуре и неприязнь к новым, обычно иностранным культурным элементам — будь то лексические заимствования, стиль одежды или формы политического устройства. При этом трактовать эту особенность как реакцию на национальное угнетение можно лишь в случае с саббатианством и отдельными течениями Реформации, где к религиозным мотивам конфликта примешивались еще и национальные (как в Нидерландах или, в меньшей степени, в Германии), — однако мы не сможем объяснить, почему такую антипатию к чужеземной культуре проявляют, например, старообрядцы. Московское царство середины XVII века было русским государством, и чувствовать себя национально ущемленными большинство русских просто не имело оснований; при этом критике культурных заимствований из Европы в старообрядческой публицистике уделено как-то уж слишком много внимания: осуждение немецкой одежды, курения табака или бритья бороды занимает едва ли не больше места, чем возмущение разложением церкви или тем паче социальной несправедливостью. Более глубокое объяснение антипатии к иностранной культуре дает Уорсли: по его мнению, это реакция на аккультурацию и связана она с развитием национального самосознания — мечтая о возвращении мифического золотого века, обращаясь к общим предкам и коллективно протестуя против иностранных заимствований, аборигены впервые почувствовали себя единым народом. И все же и это объяснение не кажется удовлетворительным: мы не можем связывать эту особенность милленаристских движений с процессом формирования наций, поскольку нация — гораздо более молодое явление, чем сами милленаристские движения.

Складывается впечатление, что именно страх перед культурными изменениями — будь то покрой одежды или нормы этикета — и наводит верующих на мысль, что мир движется к концу. И в старообрядческих сочинениях XVII века, и в западноевропейской публицистике XVI–XVII веков признаками надвигающегося конца служат именно зримые перемены: «В наше время (когда толкуют, что близится конец света) нашло на людей подлого звания поветрие, при коем страждущие от него, коль скоро им удастся награбастать и набарышничать толико, что они, помимо немногих геллеров в мошне, обзаведутся еще шутовским платьем по новой моде с шелковыми лентами на тысячу ладов или же иным каким случаем прославятся и войдут в честь, тотчас же восхотят они объявить себя господами рыцарского сословия и людьми благородного состояния», — иронизирует Ганс Гриммельсгаузен60. Но почему реакция на перемены так болезненна? Конечно, утрата социальной стабильности в ранний период Нового времени заставляла европейцев XVI–XVII веков ощущать определенную неуверенность — но достаточное ли это основание, чтобы считать, что общество находилось в состоянии кризиса? Это окажется неверным даже для России середины XVII века: раскол, вероятно, оттого и остается загадкой для исследователей, что найти серьезные и при этом сколько-нибудь общие для разных сословий, которые в нем участвовали, социальные причины не представляется возможным. В этот период русское общество находилось отнюдь не в более бедственном положении, чем, например, во время чумы или, тем более, Смуты, — при этом вплоть до раскола оно никогда не знало столь широко распространенных и острых ожиданий конца света61. Это наводит на мысль, что у раскола были скорее культурные причины, слабо связанные с социальными проблемами.

Если же брать Западную Европу XV–XVI веков, мы увидим, что страхи, которыми пропитана публицистика того времени, связаны не с ожиданиями каких-либо реальных бедствий, а, наоборот, с подъемом уровня жизни в ходе начавшегося социального и технологического переворота. В близость конца света верили столь разные люди, как Савонарола, Цвингли, Лютер, анабаптистские и пуританские проповедники, — и в их речах он неразрывно связан с признаками прогресса, которые они замечали вокруг. «Человек настолько углубился в изучение тайн, что сегодня юноша двадцати лет знает больше, чем прежде двадцать докторов. Мы знаем столько языков и всякого рода премудростей, что нужно признать: мир достиг небывалых высот в отношении усовершенствования земной жизни, или, как это назвал Христос, в отношении „забот житейских“, еды, питья, строительства, насаждений, покупок, продаж, женитьбы и замужества, посему всякий вынужден признать, что нас ждет либо погибель, либо перемены», — говорит Лютер в «Проповеди во второе воскресенье Рождественского поста», и тут же склоняется в пользу первого варианта: «Впрочем, непонятно, как могут прийти перемены. Дни сменяют друг друга, но все остается, как прежде»62. Сознание человека в начале Нового времени все еще не допускало мысли о возможности радикальных перемен.

А ведь перемены были уже на дворе — перемены, равных которым человечество еще не знало. И мы, вероятно, окажемся недалеко от истины, если сочтем, что кому уж действительно их следовало бояться, так это христианству как таковому, ведь ему на протяжении тысячи лет до начала Возрождения удавалось держать огромную территорию в культурной и социальной стагнации, тем самым создавая идеальные условия для своего существования. В шестой главе я говорил о том, что догматические религии стремятся минимизировать перемены в обществе, внушая своим адептам страх перед ними. Нам, современным людям, связь, возникающая в сознании средневекового человека между резким изменением моды и концом света кажется дикостью, но дело, конечно, не только во внешних атрибутах: бритые лица и курительные трубки вызывают страх, потому что, по убеждению старообрядцев, они отражают глубинные изменения мышления, поведения и этики. «Седмоглавый змий… видя в христианех невоздержание, наводит иностранные обычаи, дабы отлучить от Бога и отвести во дно адово. Присмотрися, возлюбленне, все бо христиане одеются одеянием странным и необычным: мужи и жены и девицы… И начнется в христианах иностранное любление, еже есть: глаголы, взоры, хождение, одеяние, о горе!»63 — в этих строках старообрядческой рукописи, созданной в царствование Петра Великого, проводится параллель между одеждой как внешней формой и новыми взаимоотношениями между людьми как содержанием этой формы — политес и куда большая свобода в отношениях между полами, укореняющаяся в высшем свете, не могли не вызвать ужаса и порицания приверженцев традиционного уклада жизни. Это было уже чревато вольнодумством и угрожало самой религии: вновь, как и в шестой главе, подчеркнем, это вольнодумство вызывало раздражение и желание бороться с ним отнюдь не у церковников, но прежде всего у мирян.

В такой негативной реакции на перемены вроде бы нет ничего нового: это проявление консерватизма, свойственного человеку на всем протяжении истории. Однако люди древности, вероятно, были все-таки более любопытны к новому: известно, что даже греки, презиравшие тех, кого считали варварами, живо интересовались их обычаями, историей и известными у них изобретениями. Общество европейского Средневековья в этом плане гораздо более замкнуто и агрессивно по отношению к чужеземному: я уже говорил о том, что монотеистическим религиям удалось настроить своих носителей на отторжение всего чужеродного, не вписывающегося в их религиозные представления. Анонимный автор старообрядческой рукописи «О древнем обряде» дал блестящий образец критики современного ему общества, позволяющий проследить логику неприятия человеком Средневековья новых культурных парадигм: «Посмотрим же, сих обычаев ношениев одеяний начало, откуду влечется, от древности или от новости. Но если в древность вникнем, — в древности, кроме противников, сего не обретаем. Аще ли в новость око обратим, богато изобильную тем созерцаем: от себе внове затеяшася и от иных стран собрани видятся привзятыя. Откуда находятся одежды черкесския, аще не внове проистекшия узрешася? Откуда прилетеша к нам разлетай — картузы и асковы — шапочки, аще не от чуждих стран? Откуда к нам заидоша сапоги немецкия и курпы, аще не от иных границ? Откуда из — тиха подкатились башмаки высокоустроенныя, различными переводами ухищряемыя, аще не от западных стран? Откуда возвеяло всякое немецкое платье на бедныя россияны и яко геенскою облече мглою, аще не от люторов и калвинов — адских жителей? …Откуда влас долгих ращение? Откуду кос мужескому полу и париков ношение? Откуда всяких иностранных прелестных и мерзостных не точию Богу, но и всякому боголюбивому мужу скверное обычаев употребление тако спешно вскочи в российския сыны и дщери аще не от западных краев света? От них, яко закону их навыкоша тако и обычаю их научишася»64. В этом фрагменте четко просматриваются несколько оппозиций, которые автор рассматривает как одну: «древнее-новое», «наше-чужое» и «правильное-неправильное». Древнее воспринимается как данное изначально и потому правильное, нуждающееся в сохранении и воспроизводстве. Новое, по мнению автора, не может быть созданным «у нас», в нашем отечестве — ибо ничего абсолютно нового, исходно не бывшего, в мире вообще не может возникнуть: единственный источник, откуда может появиться новый предмет, обычай, обряд, — это чужие земли. Иными словами, древнее всегда наше и хорошее, а новое всегда чужое и плохое. Такой принцип восприятия является одним из ключевых не только в старообрядчестве (уже самоназвание которого — «древлеправославие» — говорит само за себя), но и в большинстве течений Реформации, которые стремятся к борьбе с новыми, привнесенными извне элементами, к возвращению «золотого века».

Проблема в том, что исследователи, конечно же, рассматривают эти движения с точки зрения интересов их участников. Меметический подход даст совершенно другой взгляд, и взгляд, как мне кажется, более точный: отторжение чужой культуры — это одна из главных задач самой религии, мотивирующей своих адептов на такого рода движения. В шестой главе я объяснял этот механизм, посредством которого мемплексам догматических религий удается повышать точность своей передачи, заставляя носителей бороться с искажениями веры и стремиться к скрупулезному воплощению в жизнь идей их священных книг. И многие деятели Реформации, и расколоучители начинали свою карьеру с борьбы с неуважением к религии, с обращения к тексту Писания; многие из их будущих судей и палачей, иерархи официальной церкви, были в тот период их единомышленниками. Стремление соответствовать букве Писания подтолкнуло многих отойти от официальной церкви.

Однако затем случилось то, что не соответствует этой модели: объявляя о конце света, многие верующие попросту отказались от некоторых христианских устоев, создав учения, далеко отошедшие от текста Библии. Лютеранскую концепцию оправдания верой, как и кальвинистскую концепцию предопределения или старообрядческие представления о последних временах трудно увязать с ортодоксальным христианством — зато они действительно делают мировоззрение сообщества более приспособленным к новым реалиям. Потребностью вернуться к исконному христианству Кальвин обосновывает даже необходимость развивать науку: «Поэтому если Господь пожелал, чтобы нечестивые и неверные помогли нам овладеть физикой, диалектикой и другими дисциплинами, мы обязаны этим воспользоваться, чтобы не быть наказанными за небрежение, за презрение к Божьим дарам в том виде, в каком они нам предложены»65. Выходит, что в ряде случаев религиозное обновление действительно помогает приспособиться человеку, а не его религии. Как объяснить этот парадокс?

Я исхожу из того, что интересы человека и мема могут быть противоположны, но это не означает, что они не могут вызывать один и тот же процесс — другое дело, что конечный результат движения — какое именно сообщество получится, — зависит от баланса способностей человека и мема добиваться своих собственных целей. «Культурный разрыв» во время реформационного или милленаристского движений выражается в том, что разные группы верующих предпочитают разные пути выхода из кризиса: часть создает изолированные общины, которые в общем и целом консервируют традиционную культуру и религиозную систему; другая часть (как правило, большая) адаптирует вероучение к новым реалиям, находя те или иные компромиссы. В первом случае интересы мемплекса одержали победу над интересами носителя, во втором — наоборот (конечно же, в действительности сообщество, пережившее ревитализацию, пребывает в одном из промежуточных состояний между идеальными полярными вариантами).

Однако модель будет неполной без упоминания одного важного обстоятельства. Догма, прошедшая «очищение», отнюдь не перестает быть догмой и не превращается в сознательный поиск философской и этической истины. Даже в случае радикального искажения доктрины реформаторами, после которого историки религии будут рассматривать ее как новую, имеющую другой смысл и название, значительному числу мемов, составляющих костяк прежнего мемплекса, удается уцелеть: так, христианство позволило выжить и распространиться огромному пласту ветхозаветной традиции, которая ранее была заперта в узких рамках общины иудеев; ислам вот уже полторы тысячи лет пропагандирует библейскую историю и второе пришествие Христа; буддизм вобрал в себя многое из того, что было создано философией различных индуистских школ. Выходит, что от «очищения веры», даже в том случае, если подразумевается не возврат к богословскому status quo, а коренной пересмотр вероучения, выигрывает пусть и не весь мемплекс, но какая-то часть мемов: вероучению удается очиститься от ряда отживших свой век элементов и превратиться в еще более жизнеспособную догму. Иными словами, ничто так не делает религию столь сильной, как частичная замена устаревших установок. Следовательно, деятельность религиозных мыслителей в известной степени можно рассматривать как «плановую процедуру», которую инспирируют скрытые механизмы самого мемплекса: когда его носители оценивают уровень жизнеспособности учения как критический, мемплекс мотивирует их на крайние меры. Разные части верующих предпочитают разные пути выхода из кризиса — либо законсервировать учение, либо, напротив, обновить некоторые его положения. В Западной Европе, где социально-экономическое и научно-техническое развитие шло активнее, милленаризм стал знаменем передовой части общества; в гораздо более отсталой России, наоборот, — лозунгом его консервативной части. Но в обоих случаях христианство сумело приспособиться к переменам: и протестанты, и старообрядцы не только не отказались от веры, но и стали более религиозными, чем остальная часть общества. Образование новых вариантов мемплекса зачастую влечет за собой «раскол», т. е. разъединение единой общины верующих на несколько новых, которые могут быть весьма нетерпимы друг к другу, поскольку буквализм их веры заставляет воспринимать все прочие ее варианты как ересь. Но распад человеческих сообществ далеко не всегда вредит мемплексу: напротив, множество новых вариаций повышает шансы, что какая-нибудь из них да уцелеет.

Эта модель позволяет объяснить, почему аборигенные религии в XIX–XX веках так охотно заимствовали именно христианскую эсхатологию: внедряясь в состав «кризисных культов», она становилась удобным подспорьем, чтобы пережить кризис. Иногда она оказывалась полезной для людей, позволяя относительно быстро перейти к вестернизированному образу жизни, иногда — для мемов аборигенных религий, позволяя им выжить несмотря на разрушение традиционного уклада. Но в любом случае она всегда оказывалась востребованной той или иной из взаимодействующих сторон. Культы карго, Пляска духов, аналогичные движения в Африке стали популярными и живыми культами; то, что в большинстве случаев они все-таки были вытеснены христианством (реже исламом), говорит лишь о том, что религии нового типа все же сильнее наспех модернизированных «примитивных» религий.

К финишу пришли не все

Одна из главных эволюционных задач мемов заключается в стремлении к точному воспроизводству; добиться этого многим из них, как я уже говорил, удается через сакрализацию информации, которую они несут. Чем больше культурной информации сакрализуется, тем больше мемов выживает и распространяется; таким образом, ситуация, когда культура полностью останавливается в развитии, представляет собой настоящий рай для мемов — ведь у них появляется шанс на бессмертие. Однако общество, культура которого перестала развиваться, может существовать только в неизменных условиях — а вот это уже невозможно, поскольку любое общество подвержено демографическим колебаниям, воздействию внешних политических и культурных факторов, время от времени переживает различные экономические процессы. Это означает, что у полностью застывшей цивилизации нет шансов на долгую жизнь, ибо изменение условий при отсутствии возможностей приспособиться к ним означает смерть носителей мемов, уже предвкушавших свое бессмертие. Чтобы выжить, общество должно создавать новые идейные парадигмы, наилучшим образом приспособленные к изменившимся условиям.

Провоцируя верующего на мистический и этический поиск, напоминая ему, что вероучение — это не столько буква, сколько дух, религии нового типа выработали неожиданный способ выживания. Путем проб и ошибок пытливые верующие найдут новые способы приспособить мемплекс к изменившейся реальности, а удастся ли самому обществу приспособиться к ним, мемплекс волнует лишь в той степени, в какой это важно для его выживания. Как и всегда, пул мемов, который представляет собой христианство, разделяется на несколько направлений — часть вариантов вероучения занимает позицию непримиримой обороны, мотивируя своих адептов отстаивать не только дух, но и букву вероучения; другая часть мотивирует своих носителей отходить от догмы и реформировать церковь. Однако поскольку этот механизм был выработан случайно, его последствия для мемов иногда оказываются далеки от идеала предсказуемости: в любом случае мемплекс рассыпается на отдельные составляющие, и какие из них выживут, а какие канут в Лету — Бог весть.

Если в Средние века и Новое время приспособление религий к медленным и небольшим изменениям реалий жизни позволяло сохранять мемплекс христианства относительно целостным, то эпоха Новейшего времени стала для него настоящим вызовом: на карту было поставлено само его существование. В эпоху секуляризации умов религия должна была измениться радикально. Казалось бы, мемы, составляющие мемплекс, были обречены на гибель. Однако, в духе библейской притчи, зерно, упавшее в землю и погибшее, дало жизнь новым всходам: даже в середине — второй половине XX века, когда атеизм, казалось бы, имел во всем мире самые устойчивые позиции, многие из религиозных представлений глубоко проникли в общественное сознание, проявившись в идеологии New Age, уфологических мифах и т. п. В наши дни выживание отдельных религиозных мемов, похоже, обращает вспять сам процесс секуляризации — мировые религии возрождаются на наших глазах в самых фанатических изводах. Трудно сказать, сможет ли когда-нибудь наш вид освободиться от религии полностью — уж слишком привлекательные для нас формы ей удалось найти за много тысяч лет.

Вместо послесловия: как разбить идолов