Мать едет женить сына — страница 9 из 18

ведь не смог приехать на похороны жены из Америки. Не мучаются только воры. И скоты. Они не мучаются. Одни воровством живут, другие — благодаря своим способностям, данным богом и матерью. Самое лучшее — это чтобы и хорошо жилось, и имя чистое было. Конечно, и деньгами можно имя себе сделать, даже чистое имя можно деньгами сделать, но ведь всё равно люди потом скажут — смотрите, вон тот человек денежками имя себе расчистил. Отец твой всю жизнь дерево грыз, ты за бумагу взялся, а мой брат Валод до сорока лет дожил — ни головной боли не знал, ни ещё какой-нибудь. Чистое имя, конечно, хорошее дело, но ведь в мире сколько угодно лёгкой, нетрудной работы… Должен был ты, сын, идти в руководящие работники. Жизнь эта один раз нам даётся, и надо быть в центре её. И вообще, по правде говоря, после меня хоть потоп. Ванкеровский князь Никол кровь из людей пил и пьянел, а мой дед Баго пьянел от голода. Князя Никола все проклинали, а моего священника-деда благословляли. И тот стал прахом, и этот. Один сытым в могилу ушёл, другой — голодным. Все эти памятники, все эти «останется в памяти людской» — пустое всё это. Жизнь нам один раз даётся, а там заколотят ящик — и кончено. И ты с собой унесёшь только то, что видел, то, что любил, что ел и чем владел. А уж что после смерти твоей скажут о тебе люди — какое всё это имеет значение? Мой отец Ишхан воровал, а его брат Вагаршак был неспособен к этому и потому говорил: «Стыдно так жить, Ишхан, нехорошо».

«Дело себе найди, работу подыщи, работу стоящую… — с гримасой приказала из Цмакута в Ереван мать сыну. — Бумагу марать всякий может, вон и мурадовский Гикор уже стихи пишет, ты себе работу приищи…»

«Напечатают статью — тебе кольцо куплю». А если не напечатают? Это то же семя, бросаем в землю, — может, урожай получим, а может, град его побьёт или солнце пересушит, ну а может и так случиться, что под дождём истлеет. Пока рыба ещё в воде — ею не торгуют. Цыплята весной коршуну достаются, осенью — нам. Разуваются у самой воды. Сегодняшнюю копейку на завтрашнюю тысячу не меняй. «Напечатают — кольцо куплю».

«Работу себе найди, безмозглый, работу, говорю…» — помешивая на огне похлёбку для собаки, брезгливо, с отвращением сказала она. «Слушай, мать, дай три рубля, завтра гонорар получу — пятёркой верну». «Ещё три рубля дай, мать, шесть рублей тебе буду должен, гонорар что-то задерживают». «За хлебом иду, мать, подкинь тридцать копеек…»

Когда тебя в Зоовет отправляли, почему упёрся, не пошёл туда? Неужто и этого через побои добиваться надо было? «Пье-су пи-шу». Пиши, пиши, напишешь, поставят, все балбесы в селе рты разинут, народ смеяться станет, а уж Симон-то обрадуется… «За хле-бом и-ду…»

Головная боль началась. Сжав обеими руками виски, она посмотрела кругом, куда бы ей приткнуться. Ещё издали, ещё только подбираясь, подкрадываясь, боль начала безжалостно бороздить мягкий беспомощный мозг, черепная коробка вот-вот должна была расколоться, и верхняя часть её бесшумно должна была сняться с места, и разгорячённый мозг, как молочная пена, должен был хлынуть, рвануться вверх, увеличиваясь в объёме… Сжав голову руками, она толкнула плечом дверь на кухню, и какой-то треск, как близко разорвавшаяся молния, пронзил её всю. «Теннисный стол для школы делаю». В теннис будете играть, только этого нам недоставало. Ох, мамочка, голова моя, мамочка. В темноте она разглядела шершавую поверхность полосатого карпета, накинутого на тахту, и увидела подушку — мутаку, и снова почувствовала твёрдость мутаки и твёрдость треугольного навощённого клочка бумаги в мутаке. «Чтоб тебе подавиться своими писульками, бабка Арус! — Постели были сложены в большой комнате. — Ох, найти бы что-нибудь сильное, что бы сжало голову, как обруч, и держало так. — Она вышла на балкон, и солнце, на секунду вспыхнув, ослепило её и погасло. Сжав голову руками, она стояла не двигаясь, и ей казалось, что просеивает горячую золу. — Ох, мамочка, голова моя… Пройдёт, сейчас пройдёт. Вот дверь, надо только толкнуть её коленом, а дальше — постель и подушка. — Приданое, сваленное в кучу, заслоняло вход. — Как же пройти в комнату? — Сейчас она споткнётся и ударится обо что-нибудь головой. Она стояла, покачиваясь, возле двери и страшилась услышать её скрип. Сейчас поблизости треснет собачий лай. Сейчас петух застрекочет. — Ох, мамочка, некому мне помочь!..»

Ей надо было заткнуть уши, но она забыла сделать это. Вся окунутая в лучи солнца, она стояла возле голубых перил, и покачивалась, и всё хотела дойти до постели в большой комнате, и всё забывала, что для этого надо сделать шаг-другой. Руки её поднялись, как в танце, и, покачиваясь им в такт, она забормотала:

— И на что мне всё это нужно, на что, на что… Да ведь зачем мне всё это, для чего, зачем… Серо! Пусть лучше убьют меня, на что мне такая жизнь, — уронив голову на грудь, как пьяная, шёпотом пожаловалась они.

В доме она упала на стопку сложенных одеял и сказала себе: «Нет, так не годится, так некультурно, — и пошла с подушкой к тахте, и спрятала голову в мягкую мглу подушки, и сказала всем, всем: — Живите как хотите, делайте что хотите, только будьте здоровыми… Ты, боль, да что же тебе надо от меня…»

И, прислушиваясь к боли, она поняла, что боль теперь даже нравится ей.

— Чтоб тебя, — пробормотала она, как человек, прошедший испытание, и вдруг словно споткнулась разом, словно окунулась в тёплую воду.

Будто бы она была хозяйкой четырёх коров и будто бы в горах была. Кругом зелено было, и солнце над головой сияло. И будто бы все четыре коровы были готовы к дою, а четыре телёнка стояли, привязанные к одному колышку.

— Сон мне видится, — пробормотала она и увидела продолжение: она рассказывала сыну, что одно время она очень много летала, теперь почему-то перестала.

Кругом было зелено и солнечно, и сын сказал ей: «Если захочешь, и сейчас полетишь». И вдруг сам взмыл в воздух и полетел. «Иди, иди, нетрудно это, лети ко мне», — просветлённо и радостно позвал сын. «Ах, не осталось уже, не осталось сил для этого, да и коров доить надо», — грустно и притворно ответила она, но вдруг — что это? — полетела. И они летали так вдвоём, над летним выгоном, над селом, над покосами. «Взрослая женщина, а ребяческие сны видишь, — укоризненно пробормотала она самой себе, и вспомнила, что Симон опаздывает, и подумала, что если она куда-нибудь когда опаздывала, то всегда по вине Симона. — Часы не для этих людей существуют, — раздражённо подумала она и тут же сказала себе, что не надо злиться. — Спи, засни, если хоть полчаса сейчас поспишь, на месяц тебя хватит».

…Симон был в городе, поехал продавать сыр, их корова вот-вот должна была отелиться, во всём сведущий и опытный крестьянин Адам оглядел корову и сказал: «Двадцать дней ещё есть». А она не поверила Адаму и всё же легла спать. В полночь, когда самый сон, голос Ишхана позвал её: «Агуник, Агуник, Агуник». Она вскочила и побежала в хлев, в хлеву перед коровой на корточках сидел Арменак и пыхтел от волнения — телёнок шёл неправильно. Они два-три раза заталкивали его обратно, пока он пошёл правильно. «А ты почему тут очутился, Арменак?» — спросила она. «Во сне деда Ишхана увидел, он кричал на меня. «Корова ваша телится! — кричал. — Тебе четырнадцать лет, ты спишь себе, а корова там сейчас сдохнет». Армен не поверил, что мать тоже разбудил голос Ишхана. А эти, и Симон вместе с ними, долго ещё над нею потешались: «Ишхан сказал, телёнок со звёздочкой на лбу хочет родиться, поднимайся, Агуник, Симон в городе сыр продаёт, телёнка тебе принимать».

Положив подушку на место и поправляя перед зеркалом волосы, она захотела вспомнить, чем была занята до головной боли. И, выйдя на крыльцо, она вздохнула примирённо, вроде бы побеждённая.

— Бедный мой отец, он только на Симона не нашёл управу… Стол ему для тенниса заказали, особый, правительственный заказ.

Симон сто лет проживёт. Симон проживёт сто лет, а нам и наших пятидесяти достаточно. Ворон живёт пятьсот лет. Коршун… коршун или ястреб?.. Ворон пятьсот лет живёт, ястреб — сорок. «Ха, пятьсот лет падалью питаться, очень надо!» — сказал ястреб.

Собака во дворе исходила злостью и лаяла на кого-то, кто был внизу. Скотины поблизости не было, людей тоже, Адам зашёл в дом — на кого же это она лаяла? Да, собачья похлёбка на огне ведь, забыла совсем. Нельзя так, нельзя, когда-нибудь эта боль ударит — убьёт её, надо лечиться.

— И чего тебе, пёс, надо, ты-то что с ума сходишь?

Внизу был Адамов дом, овраг, каменная гряда, дуб, дальше — лес. На опушке леса виднелась чёрная корова. Развяжи пса — в минуту окажется возле коровы. Агун налила собаке похлёбку, но та, обрывая цепь, рвалась к лесу. Собаки этого дома всему живому враги. Та, что до этой была, умерла от разрыва сердца, не собака была — мотор, так и клокотала, так и кипела сама в себе. А ещё прежде был Чамбар — этот в одиночку бросился на волчью стаю, искусал-потрепал волков, а потом они его самого в клочки разодрали. Собаки этих людей от силы три-четыре года держатся. Они с Симоном уже штук семь поменяли за это время (хотя у Адама, к примеру, всего лишь вторая собака, а у свекрови как был Басар, так и остаётся, добрый, спокойный, ленивый, не пёс — осёл).

Собака навострила уши и подождала — за каменной грядой показался Симон. Медленными — так что сердце у тебя готово было выпрыгнуть из груди, — медленными неуверенными шагами продвигался он по тропинке. А куда спешить, спрашивается, вот он, дом, сейчас доберёмся до него, торопиться нам ни к чему. Инвалид войны Воскан, поспорив с кем-то на две бутылки, с двухпудовой глыбой каменной соли от Манаца аж до самого Ванкера допёр, вы на этого поглядите, как он вышагивает.

И, приставив руку ко лбу козырьком, Агун сказала ему заботливо, как бы сказала его мать:

— Тише, тише иди, ноги устанут, куда торопиться-то.

С большой головой на плечах — из-за гряды показался Серо, потом вдруг остановился и сел на землю. Перед дождём и после выпивки Арменак морщится от боли в ногах, а всё из-за этого прекрасного отца, который три-четыре года держал ребёнка в резиновых постолах. Она говорила ему: «Эта резина угробит ребёнка, Симон», а Симон ей: «Что, износилась уже?»