Мать и сын — страница 1 из 38

Герард РевеМать и сын

Посвящается Марии, Соискупительнице.

Матросу Лису[1].


ПРОЛОГ

«В 1966 он примкнул к римско-католической церкви — сенсационный поступок, в искренность которого многие не желали верить».

(Большая энциклопедия Уинклера Принса[2], часть 16, стр. 302.)


«И как только ты, Герард Реве, человек с приличным образованием, живым умом и здравым рассудком, дошел до того, что угодил в объятия Римско-Католической церкви и даже примкнул к ней?» Приведенная выше фраза, хотя в эти конкретные слова ее никогда не облекали, тем не менее передает неизменный тон и дух столь часто задаваемого мне вопроса. За минувшие годы мне не раз приходилось отвечать на него, и ответы мои бывали самыми разными: неловкими, смущенными, язвительными, шутливыми, агрессивными или же смиренными. Не знаю, удовлетворило ли кого-нибудь хотя бы одно из таких заявлений, — мне самому они всегда казались неполными. Ответить сколько-нибудь вразумительно, уложившись в несколько слов или фраз, представляется мне невозможным. А посему я решил искать ответ в рассказе о том, «как все это вышло», какой бы боли — поскольку это больно — мне это ни стоило: это было, пожалуй, наибольшим унижением, посмешищем и позором моей жизни, какие только могут выпасть на долю человеческую.

Вполне возможно, что история моего сближения и отношений с тем, что принято называть «верой», — о чем я собираюсь рассказать в этой книге, — покажется некоторым читателям потешной и абсурдной. Любое предложенное мною приемлемое оправдание всегда будет означать одно: я полагаю, что сам над собой не властен, что не я сам — творец своей судьбы: с жалобами и претензиями, не имеющими отношение к стилю и ясности слога, будьте любезны по рабочим дням, за исключением пятницы и субботы, от девяти до двенадцати пополудни обращаться к Господу. (Чье имя я, покамест это еще дозволено в Нидерландах, буду писать и велеть печатать с прописной буквы).

«Удовлетворит» ли эта книга «потребностям»? Если да, — меня это ни в коем случае не удивит, поскольку в Царствии Божием, а также в Нидерландах, может случиться все что угодно.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Рождество в нашем доме никак не отмечали: ведь это был праздник, учрежденный и поощряемый «правящим классом» с целью оставить «пролетариат» в дураках и примирить его с собственной участью, дабы он день за днем покорно влачил бремя «бесстыдной эксплуатации» капиталистами.

Ничего другого я не слыхал и не знал, что бывает иначе: однажды, в нежном возрасте восьми–девяти, если не ошибаюсь, лет, я даже сочинил стишок, и его затем тиснули в размножаемой на ротаторе газетенке для юных коммунистов, «пионеров»; помню пару строк из него:

Нет, Святая ночь не примирит нас

С властью, помни, рабочий класс!

И, тем не менее, в детской моей душе бушевала борьба. Рождество — это праздник, старый как мир, и с устройством социума — «капиталистического» или какого-то другого, — имеет столь же много или столь же мало общего, как с дождем и ветром. Ребенок судит чувством, а оно нередко порождает более верный вывод, нежели разум. Елка, нарисованная или настоящая, с ее огоньками и игрушками, где бы я ни увидел ее, была для меня источником тайного и бесконечного умиления. Но как же мне было хоть раз заполучить елку в собственное пользование, а то и во владение?

Я не припоминаю, чтобы в моей начальной школе в Таюндорп Ватеграфсмеер, в просторечии Бетондорп[3], я хоть однажды видел елку или какое-то рождественское украшение. Эта была обычная школа, и любого, даже самого невинного и общего высказывания на тему, касающуюся религии, было достаточно, чтобы красные фанатики побежали кляузничать директору в его приемные часы. Так называемая «Розенбургская» школа располагалась на Заювелпляйн и занимала крайнее справа здание в похожем на крепость комплексе из трех школ; выстроенная в весьма грозном стиле ар-деко двадцатых годов, она была украшена, если это можно так назвать, жуткими статуями работы коммунистического пирожника, а впоследствии «городского скульптора», Хильдо Кропа[4].

Таким образом, в школе я рождественской елки ни разу не видал, но, тем не менее, как-то раз один из учителей, г-н Ван Кюйленбург, в чьем классе я проучился пару лет, на последнем уроке в последний перед началом зимних каникул день произнес нечто вроде торжественной рождественской речи. Это был милый, образованный, чувствительный человек, всем сердцем преданный своей работе. Мне он помнится крепким, дородным мужчиной с рыжей бородой. В нем не было ни излишней строгости, ни педантичности. От его облика и манеры держаться исходил некий естественный авторитет, позволяющий детям чувствовать себя вольготно, и даже в меня он порой вселял некое ощущение безопасности. Я сожалею, что он пробыл моим учителем так недолго, поскольку робкой моей персоне он уделял гораздо больше внимания, чем полагалось по службе. Я был боязливым ребенком, страшившимся, по сути дела, всего на свете: других детей, учителей, громадных, промозглых лестниц и классов школьного здания и, прежде всего, никогда не оставлявшего меня опасения, что мне попадется какой-нибудь предмет, в котором я не сумею разобраться. Всякий раз, когда заходила речь о чем-то новом, первой моей мыслью бывало: «Этого я понять не смогу». Когда мы дошли до деления «столбиком», мои мыслительные способности словно парализовало. Я и потом, на протяжении всей жизни, искал чересчур много сложностей в очень простых, по сути, вещах. В голове у меня не укладывалось, как на делитель можно поделить пару первых левых цифр делимого — ведь они были в десятки раз больше делителя. То, что цифры удлиняющегося частного, в свою очередь, с каждым шагом увеличиваются в десять раз, до меня не доходило. Г-н Ван Кюйленбург решил заняться со мной лично. «Ничего страшного, малыш, — заверил он меня. — Приходи сегодня чуть пораньше, в половине второго, и я еще разок тебе все хорошенько объясню». Он жил довольно далеко от школы и в обеденный перерыв ходил домой не каждый день. Понадобилось некоторое количество таких занятий, чтобы я выучил систему назубок, но как она работала и что собой в точности представляла, еще долгие годы оставалось для меня загадкой.

В те годы, по крайней мере в двух-трех младших классах, мы писали грифелем на табличке. Одновременно с этим мы начинали учиться писать чернильной ручкой в линованной тетради, но я сомневаюсь, что грифель и табличка, которые принято было хранить под крышкой парты, даже и в старших классах были совершенно выведены из обращения. Мне бы хотелось раздобыть такую табличку тех времен, но, подозреваю, они все были уничтожены при генеральной уборке. Если мне не изменяет память, на одной стороне мы решали примеры, на другой — писали упражнения. Написанное стиралось посредством губки и куска замши, которые хранились в специальном пенале — это был такой цилиндрический жестяной футляр с двумя крышками; перегородка посреди цилиндра разделяла его на два отделения: для губки и для тряпки. На крышках этих футляров, которые ученикам приходилось покупать самим, были изображены сиреневые кошечки, собачки или играющие ребятишки. Футляры из белого алюминия, без картинки, были гораздо дороже, и посему обладали ими лишь немногие; крышки у этих футляров, в отличие от обычных, не надевались на края, а навинчивались; к вящему удовлетворению владельцев обычных жестяных футляров резьба этих пеналов частенько ржавела и схватывала крышку намертво. К губке и тряпочке обычно подкладывали коричневый боб, и он начинал прорастать из-за влажности и тепла в классе. В любом случае, в обоих отделениях и тех, и других футляров царила атмосфера ржавчины и распада, и при снятии крышки из них вырывался странный затхлый душок.

Табличку я упомянул потому, что однажды на одной ее стороне нарисовал сидящего на задних лапках зайца. По той или иной причине картинка, занявшая всю сторону таблички, была дорога мне, и я никак не мог решиться стереть ее. Поэтому я день за днем, неделями использовал свободную сторону таблички и для счета, и для письма, но всякий раз мне приходилось сталкиваться с проблемой нехватки места. В один прекрасный день г-н Ван Кюйленбург обнаружил мои затруднения, остановился рядом, и мне, онемевшему, пристыженному, уничтоженному, не оставалось ничего другого, как молча перевернуть табличку. Не помню, спросил ли г-н Ван Кюйленбург меня о чем-нибудь. «Я дам тебе листок из альбома, — сказал он, — ты сможешь перенести рисунок на него». Я получил скрученный в трубочку и завернутый в оберточную бумагу лист для рисования и карандаш, которые мне разрешили забрать домой, также как и табличку. Подозреваю, что еще ни одному школьнику не было позволено выносить из школы табличку. Дома я приступил к работе, но мне хотелось как-то особенно отплатить г-ну Ван Кюйленбургу за его доброту, и я решил не удовлетвориться обычным черно-белым рисунком, а в знак благодарности и признательности раскрасить его цветными карандашами. Карандаши у меня были, и я раскрасил картинку, однако цвета получились далекими от естественных. Я закрашивал один цвет другим, результат устраивал меня еще меньше, и так до тех пор, пока фигурка животного не покрылась нестираемым толстым серо-буро-малиновым слоем, окруженным нечаянным ореолом из растертой карандашной крошки. У меня получился заяц, чудом избежавший какой-то несказанно ужасной участи, но г-ну Ван Кюйленбургу было свойственно нечто человеческое, или нечеловеческое, или же сверхчеловеческое: «Мрачновато смотришь на вещи, мальчуган, — сказал он мне на следующий день, разглядывая мое творение. — Но это очень красиво», — с присущей ему спасительной деликатностью быстро добавил он. Чем больше особенного внимания он мне уделял, тем больше я этого стеснялся. Первые исписанные мной чернилами страницы заинтриговали его, и он, что-то пробормотав себе под нос, показал их другому коллеге, случайно зашедшему в класс, а в конце концов и завучу, г-ну Ваартсу, человеку насквозь лживому и дурному, настоящему интригану; тот пытался застращать персонал, для чего в самые неподходящие моменты вваливался в класс, — может быть, для того, чтобы обнаружить беспорядок, застукать какого-нибудь преподавателя за курением втихаря, или еще что-нибудь такое, и который, по слухам, даже довел до слез учительницу, мамзель Керс — юное, безобидное, трепетное существо, от нервозности постоянно теребившее на шее цепочку с медальончиком. Эта ядовитая жаба Ваартс, вырядившись, как торговец сыром, с напомаженными, разделенными прямым пробором, коротко, как у немецкого офицера десятых годов, стриженными волосами, иногда вел в моем классе урок устного счета. Его раздражало все, и прежде всего — далеко не беззвучно испускаемые то справа, то слева ветры, вызванные страхом и напряжением, которые он умудрялся сеять повсюду. Тщетно тогда прохаживался он по рядам, неторопливо, пригнувшись, вынюхивая как ищейка, дабы локализировать утечку. Задача была не из легких: среди всех этих детей бедняков — вследствие экономической политики, проводимой тогдашним кабинетом Колейна