истинного художники, и некоторое время в особой цене были этакие чувствительные служители культа, полагавшие коммунизм «практическим воплощением христианства». (Не хочу чересчур далеко уклоняться, но мне вспоминается особо обласканный коммунистами отец Снетлаге, вольнодумец, буквально с криками восторга возвратившийся с «родины рабочих». После Майских дней 1940[11], в первый год немецкой оккупации, сей передовых взглядов Божий человек попросту размазался дерьмом, выпустив под собственным именем пронемецкую брошюру, каковой факт — когда отец мой, повстречавшись с ним на улице, призвал его к ответу — объяснил тем, что «иначе его бы точно взяли». И в настоящее время, впрочем, объявился очередной Снетлаге — на сей раз женского пола, — воспевающий Кубинское полицейское государство с его нормой (кофе — пол-унции на нос в месяц, рубаха одна штука, штаны одна пара — на год), концлагерями и очередью на полсуток за шматком мяса. Уж не сестрица ли это отца Снетлаге, который присоветовал ей начать сотрудничать с оккупантами не во время, а, для пущей верности, до начала оккупации?
В целом, делегаты с лихвой окупали транспортные расходы. Что поделать, человек чувствует себя — по не совсем логической, однако вполне понятной причине — морально обязанным поведать как можно больше хорошего и как можно меньше дурного о стране, где он был гостем, по которой его возили и чествовали. Правда, один-единственный раз, в тяжком похмелье и в глубочайшем ужасе возвратился оттуда человек, не сумевший предписанным образом принять и обелить голод, террор, страх и удушливо-лживую пропаганду, но ему подобные подвергались незамедлительному разоблачению как «буржуазно настроенные реакционеры», если не удавалось приклеить им ярлык «шпионов, подкупленных международным нефтяным капиталом». Царившие там голод, нужда, массовая коррупция, подавление всякой свободы убеждений, кровавые преследования за любую другую веру, нежели та, которую проповедовала церковь Маркса и Ленина, а также средневековая инквизиция, свидетельствовали как раз о том, что в этой стране свершался великий переворот, ведущий к освобождению человечества!
Выше я писал, что человеческая смерть, похоже, есть единственное изменение, в действительности свершающееся на земле. Не исключено, что тут я и в самом деле прав, поскольку теперь, почти полвека спустя, когда кто угодно имеет доступ к фактам, дети и внуки пастора Снетлаге, как бы они сейчас не звались, преподносят нам все те же самые восторженные побасенки о величайшем на земле строительстве в государстве мастеров заплечных дел. И по-прежнему в большом ходу все та же каждой-бочке-затычка в виде так называемой «диалектики»: что нам не приходится простаивать в очередях, и что мы уж точно не знакомы с тягостной нуждой; что у нас есть свобода собраний, свобода печати, свобода творчества, свобода выражения политических взглядов, свобода забастовок и демонстраций, а они там ничего этого не знают, и все это — истинное подтверждение того, что тут у нас все плохо, а там у них все хорошо, что это мы — те, кто подвергается подавлению и преследованию, а они как раз нет: ну да, если только рассматривать это «диалектически» и в «исторической связи». То, что русский писатель Амальрик получает шесть лет лагерей[12] и, еще во время первой отсидки — три года сверху, доказывает, — согласно кафешантанному педриле Х. М., который недавно всемирно прославился своей Нобелевской премией для Нидерландов и Колоний в Северной и Южной Голландии[13] — что там, «по крайней мере, к литературе подход серьезный» и что «там», в отличие от «здесь», все как раз идет как надо. Но я не стану уклоняться еще дальше, хотя, тем не менее, в определенном смысле остаюсь в рамках этой книги (ведь предметом оной является вера), когда пишу, что утверждение о том, что сегодня человек должен быть просвещенней и мудрее, нежели сотни, тысячи лет назад — это иллюзия: мне кажется, человек наших дней, более, чем когда бы то ни было, склонен верить во все, что угодно, даже в любую чепуху и абсурд.
Выносил ли когда-нибудь мой отец просьбу г-на Ван Кюйленбурга на рассмотрение, мне неведомо. Я точно помню, что дома рассказал о его рождественском выступлении, и, похоже, репутация его в глазах моего отца пошатнулась. Но даже если и выносил, то красный рентген не дал положительного результата, что вполне естественно, если принять во внимание то, что г-н ван Кюйленбург, как я уже говорил, был человеком чувствительным, интеллигентным и, согласно так и не придушенной тетке, даже «несколько артистичным». В московской епархии мало-помалу сделались предусмотрительнее с отбором и начали понимать, что к кандидатам, умеющим читать, писать и мыслить, владеющим иностранными языками — г-н Ван Кюйленбург довольно прилично знал французский — и, как он, имеющим дома кучу заумных книг и фортепиано, — следует подходить с опаской.
Второе, о чем я считаю необходимым написать, касается разжалованных и выставленных за дверь рождественских елок. Я писал, что завладевал елкой, опережая уличных шалопаев, но так было не всегда. Шанс заполучить деревцо в результате единоличной, самостоятельно предпринятой вылазки, возникал лишь спорадически. Уличные ребята, сбиваясь в банды, отстаивали свое право на добычу силой и нешуточными боями. Я, хотя и был робкого десятка, примкнул к одной ватаге, которой верховодил парень по имени Ники, — он жил в верхнем этаже дома над воротами, там, где Гаффелстраат выходила на Мидденвех. Фамилия его блуждает где-то за пределами моей памяти, но, невзирая на все мои усилия, не желает их преступать. Как я с ним познакомился, и вовсе не могу вспомнить. Он учился в другой школе, родители наши знакомства не водили. Ростом и возрастом он от меня не отличался, да и красавчиком его было назвать трудно, но в моих глазах он был воплощением некого совершенства, чем-то божественным и недостижимым. Я был вхож в его дом.
В дальнейшей моей жизни мне редко доводилось наблюдать материальную нужду, подобную той, какая царила в его доме, но еще реже — такую радостную легкость бытия и такое жизнелюбие. Семья была весьма многодетная, и мать Ники, — крепкая, худая женщина, — постоянно хлопотала, переодевая какого-нибудь сосунка, кормя полуторагодовалого младенца, снимая или натягивая туфельки на трехлетнего отпрыска или — порой при помощи крепких затрещин — призывая к порядку трех–четырех других ребятишек, — и при всем этом не теряя хорошего настроения и не переставая мурлыкать и напевать себе под нос.
Во всей квартире имелась, должно быть, пара циновок, покрывавших три квадратных метра: семья ютилась на голом дощатом полу, не знавшем ни краски, ни протравы; обстановку, кроме строя старых железных коек, составляли стол, полдюжины стульев да обшарпанный буфет.
Я не помню ни профессии отца Ники, ни того, что касалось политических убеждений обоих родителей. Некое примитивное, порожденное инстинктом чувство удержало меня от упоминания о том, какую религию исповедовали у меня дома. Если я правильно помню, один из родителей Ники был «урожденный» католик, но «с этим они завязали». Тем не менее, на высокой полке над камином у них стояла большая гипсовая статуэтка простирающего руки длинноволосого Христа в балахоне с широченными рукавами. В правой руке он сжимал нечто вроде цветочного горшочка, в котором сквозь толстый слой пыли просвечивал красный стакан. В самой статуэтке я не находил ничего необычного, но стакан казался мне странным. Тот же самый инстинкт, воспрещавший мне говорить о лелеемых в нашем доме идеях, удержал меня от вопросов об этом стакане.
Двое самых младших детей были девочки, остальные мальчики, из которых Ники был старшим. Все эти мальчишки носили блекло-серую хлопчатобумажную одежду одного и того же покроя, сработанную их матерью на большой ножной швейной машинке, — ткань, вполне возможно, была куплена на распродаже или же и вовсе выдана даром какой-нибудь кризисной комиссией. Одинаковые такие костюмчики: слишком просторные — поскольку были едва приталены в поясе — куртки поверх коротких штанишек, пузырящихся над коленками. Я всегда с чрезмерной чувствительностью осознавал, что одет хотя и аккуратно, но в поношенное, бросавшееся в глаза своей неэлегантностью, скверно сидевшее на мне и всегда словно только что вышедшее из моды платье, — но Ники, похоже, совершенно свободно чувствовал себя в своей серой амуниции, весьма смахивавшей на приютское рубище.
Осанкой он походил на меня, но был гораздо крепче и мускулистей. Пепельные его вихры почти наголо состригала мать, когда у нее выдавалась свободная минута. Рот на вечно исцарапанной физиономии по большей части не закрывался, обнажая белые, безупречно здоровые, однако неровные острые зубы.
Не думаю, чтобы он когда-либо чего-нибудь боялся. Насколько тягостным и мрачным было существование для меня, настолько для него жизнь состояла из действия, задора и удовольствий. Идя по улице и завидев вдалеке кучку ребят, он тут же на всякий случай запускал в них камнем, — скорее, из спортивного интереса, нежели из каких-либо недобрых побуждений, поскольку, стоило камню начать свое путешествие по воздуху, Ники, похоже, утрачивал всякий интерес к тому, куда он упадет. В силу неотвратимости судьбы или по какому-то темному заклятию мне никогда не удавалось походить на него, но внешне я старался изображать такую же отвагу. Это Ники в сражении за выброшенную елку, дабы ошеломить противника, награждал его для начала парочкой пинков и тычков. Затем начиналось молниеносное отступление, причем мы с ним уволакивали елку, держа ее за нижние ветки. Другие мальчишки из нашей армии прикрывали отход, не позволяя врагу вскочить на утаскиваемое дерево. Гонка заканчивалась возле Никиного дома, входная дверь которого всегда была чуть-чуть приоткрыта. Мы с Ники поднимали наверх елку, осыпавшую ступени лестницы дождем иголок, в то время как наш арьергард отражал врага внизу, в подъезде. Наверху, прямо у лестницы, мы, не дожидаясь, когда нагрянет мать Ники, затаскивали дерево в маленькую боковую комнатку, этакий абсолютный космос в миниатюре, поскольку я помню, что помещеньице в буквальном и переносном смысле было совершенно пустым. Стоя рядом с Ники, я слышал, как он переводит дух, ощущал на своем лице его раскаленное дыхание и разглядывал его крепкие ягодицы, четко обрисовывавшиеся под немного сползшими штанами. В эти моменты все казалось мне счастьем, которое, однако, необъяснимым образом в то же время вмещало в себя безграничное горе и отчаяние: я хотел прижиматься к нему, целовать его, но уже наперед знал, что такого не бывает и никогда не будет. Там, в пустой, — невзирая на большую семью, — голой комнатенке, посреди кучи смердящих прокисшим скипидаром елок, я впервые в полной мере познал тяжесть одиночества, которое заключает в себе непосредственная близость существа, до идиотского трепета обожаемого, но навсегда остающегося недоступным.