Матери — страница 4 из 28

не знаю, впрочем как и деда — я его вообще не знаю, резала ковры ножом из Турции, а потом наступил голод, Христина сказала это так, будто собиралась рассказать очень пикантную историю, наступил голод, у нас с мамой был только хлеб, а если появлялась брынза, то мы ели ее жадно, кусками, я съедала по целому большому куску брынзы с хлебом, я не могу поверить, озадаченно проговорила Андрея, ты же вообще не ешь брынзу, и Христина рассмеялась, с тех пор и не ем, моя милая, именно с тех пор, и вот однажды мой отец, великий композитор, которого я знала только по газетам, пришел к нам утром, и мама долго мылась перед этим, долго мазалась — наводила красоту, долго делала себе прическу, целую ночь, даже больше, сидела с какими-то листьями плюща на лице, в маске, маске для красивой кожи, и когда утром я ее увидела, то не поверила своим глазам, мама, твоя бабушка, которую ты вообще не знаешь, была похожа на призрак, мертвеца, только гроба и цветов недоставало, она так ужасно выглядела, была такая холодная, что мне захотелось открыть окно, хотя была зима, и мой отец, великий композитор, которого я уже давно не видела и которого ты совсем не помнишь, потому что он сразу после этого умер, появился в дверях, элегантный, свежий, жизнерадостный, сияющий, высокий, смуглый, красивый, будто только что из сказки, между прочим, твой отец очень на него похож, потому я и вышла за него, его единственным преимуществом было это потрясающее сходство с моим отцом, великим композитором с его дерьмовой музыкой, которую он крал у всех, бесстыдно и нагло, крал у других больших композиторов, в его музыке, Андрея, не было ничего настоящего, только коммунизм, только лесть властям, только подхалимаж, только воровство, если тебе когда-нибудь доведется услышать музыку своего деда, знай: ничто из того, что ты слышишь, ему не принадлежит, все это — дешевая музыка с помойки, как и сам твой дед — дрянь помойная, он даже не заслуживал, чтобы я его убивала, Андрея сидела у ее ног совсем без сил, глядя вниз — изучала рисунок ковра и лишь молила Бога, чтобы отец поскорее вышел из ванной и вошел сюда, и тогда бы Христина замолчала раз и навсегда, как замолчала ее мать, открывшая дверь ее деду, когда он в то солнечное зимнее утро позвонил им в дверь впервые с тех пор, как выгнал их из дома. Тогда он позвонил в первый и последний раз с тех пор, как выгнал их из дома, она снова слышала голос Христины, как бы догадавшейся, о чем думает ее дочь, так вот, говорю тебе, он был еще красивее, чем в газетах, чем по телевизору, лучше, чем какой-нибудь великий американский актер, он был потрясающе элегантен и уверен в себе, такой сытый, наверное ел много и разнообразно, подумала я тогда, потому что если сидеть только на хлебе и брынзе, вряд ли будешь таким красивым, таким смуглым, таким высоким, он позвонил в дверь, и мама открыла ему, а он протянул ей какой-то цветок, кажется розу, но я точно не помню, она его спросила, по какому случаю роза и что ему надо, а он сказал: я хочу видеть Христину.

А меня, спросила его мама, меня ты не хочешь видеть, нет, ответил он, и мне стало очень обидно, ведь мама целую ночь сидела с этими листьями плюща на лице, целую ночь наводила красоту и надушилась своими невообразимыми духами, и все вокруг провоняло этими духами, так что в комнате было не продохнуть, потому, наверное, я и хотела открыть окно, а раковина, как всегда, была доверху забита грязной посудой, и я даже сама видела: в кухне была крыса, которая ночью забиралась на эти грязные тарелки в раковине и подъедала с них крошки от хлеба и брынзы. Ну вот, значит, у нас пахло крысой, немытыми тарелками, грязным бельем, запущенным домом и духами — тяжелый, мерзкий, удушливый запах, он шел от мамы, так что, я думаю, и крыса в кухне сбежала именно тогда, потому что я ее больше не видела, как, впрочем, я не видела больше и своего отца, большого, смуглого, элегантного композитора, который нас бросил, чтобы уйти к той стерве, суке, по которой все мужики сходили с ума, той стерве в черном, которая родила ему Каталину с ее миндалевидными глазами, Каталину с ее крутыми соблазнительными бедрами и тонкой талией, с огромными сиськами, всем этим наследством, доставшимся ей от матери, с ее повадками настоящей суки, опять же наследством от ее матери — метить свою территорию, никого не подпуская к ней, я не видела больше этого смуглого, ухоженного и сытого мужчину, который буквально свихнулся на своей Каталине и ее матери, этой стерве в черном и ее незаконнорожденной дочери, потому что мама не давала и никогда не дала бы ему развод, скорее умру, говорила мама, чем дам развод этому подлецу, этой твари, этому гаду, который искалечил мне жизнь, и постоянно ходила по судам, встречалась с адвокатами, говорила по телефону своим приятельницам и вообще всем случайным прохожим на улице, какой, в сущности, гад этот великий композитор, какой подонок, какое дерьмо, какой неудачник, какая свинья, какой импотент, какой мещанин, какой бздун, какой низкопробный, отвратительный, невыносимый тип, ворующий чужие ноты, какой проходимец, какой пидор и подхалим ее супруг, который вот уже несколько лет живет с этой стервой в черном и незаконнорожденной Каталиной, которая приходится мне сводной сестрой. Было воскресное январское утро, продолжала свой рассказ Христина, когда он позвонил в дверь, Андрея сидела, оглушенная, как плетью, потоком слов, необычным веселым оживлением и разговорчивостью матери, слушала шум воды в ванной, она знала, что отец всегда набирает ванну доверху и просидит там не меньше часа, раньше никак не выйдет, не спасет меня, думала про себя Андрея, папа вообще не догадается выйти из ванной и спасти меня, он позвонил в дверь, Христина продолжала свой рассказ с каким-то мазохистским упрямством, мой отец, твой дед, о котором ты знала только из газет, журналов, заметок о юбилеях, потому что с тех пор все его дни рождения и смерти постоянно отмечаются, как тебе известно, организуются концерты в его честь, открываются памятники в разных городах страны, ты ведь знаешь, да? Знаю, ответила Андрея, цепенея, знаю, ей хотелось умереть в эту минуту, только бы не слышать голос матери, такой непривычно оживленный, не слышать эту историю, удивительно логичную и связную, которую ей предстояло узнать, не слышать, не знать, не помнить, не жить, умереть здесь, в ногах матери с именем Христа, в ногах этой безумной Богородицы с огромными голубыми глазами и мешками под ними — следами несчастий, с морщинами от разочарований, покрывающими все это крохотное, маленькое, так похожее на совсем, совсем высохшую изюминку тело. Когда он позвонил в дверь январским солнечным утром, первый и последний раз, как я тебе уже говорила, впервые с тех пор, как он выгнал нас из дома, он был в черных перчатках, и на их фоне цветок, вероятно это была роза, буквально светился, роза сияла — хрустальная, прозрачная, правда-правда, это был какой-то необычайно светлый цветок на фоне черных кожаных перчаток, на фоне черной фетровой шляпы, на фоне очень теплого, элегантного, наверное английского, пальто, и он протянул маме этот цветок, вероятнее всего, как я только что тебе сказала, розу и сказал: я хочу видеть Христину. И мама, твоя бабушка, которую ты не знаешь, швырнула цветок на пол и стала топтать его ногами, начала кричать, взбешенная его элегантным видом, его великолепным загаром, его пальто, его черными перчатками, самоуверенностью этого великого композитора, который объездил весь свет вместе с Каталиной и той стервой, потому что он всюду возил их с собой, сама мысль остаться без них даже на несколько дней была, видите ли, ему невыносима, так, по крайней мере, он объяснял это музыкантам из филармонии, чьи жены, в свою очередь, передавали его слова моей маме, маме с ее восковым, изможденным, как древнегреческие маски, лицом, с ее старомодными седыми буклями, ее духами, от запаха которых с нашей кухни сбежала крыса, со своим нелепым в это зимнее январское утро летним костюмом, потому что этот летний костюм пепельно-розового цвета был ее единственной приличной, как она выражалась, вещью, бедная мама, уязвленная в самое сердце этой стервой в черном и незаконнорожденной дочерью с миндалевидными глазами, свихнувшаяся от этих сучек, которые завладели ее мужем, от его отчуждения, его славы, его богатства и недоступности, его гладкой загорелой кожи и черных перчаток, от его английского пальто, которое, наверное, стоило больше, чем весь наш годовой счет за уголь, на который мы еле-еле наскребали с большими усилиями, бедная мама начала топтать цветок на полу и кричать. Эту сцену я предвидела, я знала о ней еще до зимы, до того солнечного январского утра, когда он позвонил в дверь. Вся эта сцена разыгрывалась в прихожей. А я сидела в нашей единственной комнате с печкой. Он прошел сквозь маму и встал на пороге комнаты.

Здравствуй, Христина.

Добрый день, папа.

И наступило молчание.

Ты не возражаешь, я сяду куда-нибудь.

Нет, папа, не возражаю.

Он сел на один из двух деревянных стульев, на которых мы обычно сидели с мамой за едой.

Стало необычайно тихо и как-то солнечно. Мама стояла за дверью и подслушивала.

Он снял перчатки. Положил на деревянный стол, весь в крошках и жирных пятнах. Потом снял шляпу и тоже положил на стол.

Я хотел тебя спросить, начал он и внезапно остановился.

Последовало еще более долгое молчание.

Комната наполнилась тем самым светом — от божьих коровок.

Папа разглядывал меня глазами цвета черного дерева, такой красивый, неземной, его густые волосы спадали по обе стороны лица, мой папа, такой теплый, ласковый, смуглый и счастливый.

Я уже не могла больше выдерживать это молчание, его взгляд — он разглядывал нашу комнату и, наверное, уже всё заметил, всё неприличное — пятна, запахи, крошки, рваную занавеску, израненный ковер, кусок грязной простыни, выглядывающий из-под одеяла на кровати, и я бросилась к нему и стала целовать, папа, папа, папочка, люби меня, возьми меня к себе, забери меня, спаси, не оставляй одну, прошу тебя, папа, забери меня! Я вжималась губами в его щеки, гладила волосы, целовала глаза и плакала так, как никакой ребенок не должен плакать, слышишь, Андрея? Ты слушаешь меня или плачешь? Ты тоже плачешь, моя девочка, так, как никакой ребенок не должен плакать? Павел, очевидно, уже наполнил свою ванну, потому что шум текущей воды смолк. Вероятно, сейчас он листает толстую еженедельную газету, Андрее даже казалось, что она слышит шелест переворачиваемых страниц. Он схватил меня за плечи, продолжала Христина в пароксизме своей безобразной исповеди, и отстранил от себя. Он был в панике. Его глаза были полны ужаса. Ты целуешься, как одалиска, наконец вымолвил он. И прошу тебя, сядь там. Он усадил меня на стул напротив. Сядь как следует, сказал он и отодвинул мой стул от своего. Вот так. Я села как следует и даже откинулась на спинку стула, стараясь выполнить все в точности так, как он велел, чтобы понравиться ему, быть послушной. Ну что, успокоилась, да? спросил он. Да, ответила я, все в порядке, хотя мне очень хотелось спросить, что такое одалиска и возьмет ли он с собой одалиску, но не решилась. Предстояло что-то большое, не было смысла отвлекаться по мелочам. Ну так, повторил он снова, так, так, так. Разумеется, он успокаивал себя, а не меня. Завтра я уезжаю в Лондон, и в это мгновение январское солнце заглянуло к нам в окно и осветило его глаза — огромные, черные, встревоженные после только