ила, что она могла - не так, как все. Эти дежурные при входе (вахтеры? сторожа?) пропускали ее, запомнили; то есть она иногда приходила с отцом; он попросил, чтобы ее и без него пускали. Один раз не хотели пустить меня с ней, но она не обращала внимания на эти слова остановительные, а просто шла быстро, широкими легкими шагами, держа, увлекая меня за руку; и нас не остановили.
Помню несколько занятных случаев в этом ЦДЛ. Один случай, когда я пошла за кофе к стойке, а Тата осталась одна за столом. Я подхожу, ставлю чашечки, а против нее уже сидит кто-то пьяный, с набрякшим лицом. А лицо знакомое. Я осторожно пригляделась, и оказался Шукшин, "жеманный баловень" тогдашней либеральной интеллигенции, для которой он был "человек из народа", этакий "самородок" и полудрессированный медвежонок на задних лапах; но уже становился знаменем нелиберальной... интеллигенции, да? Нелиберальной интеллигенции, уже скоро прогревшейся в журналах "Древляя гвардия" (прозрачно!) и "Дикий соплеменник". И я не решалась сесть, я таких пьяных не люблю. И слышу, он говорит Тате, пьяно распустившись, как маргаритка, и говорит: "Сара! Скажи мне, Сара!..". Вероятно, для него, для пьяного (а может, и для трезвого) всякая женщина, девушка восточной внешности была еврейка. А Тата минеральную воду пила, ей просто хотелось пить, и пила минеральную воду. И спокойно, даже и не глядя особенно в его лицо, а равнодушно и спокойно выплеснула ему в лицо стакан воды. И попала, вода по лицу и на пиджак потекла. Кто-то рядом заговорил громко. Этот сидит и будто и ничего не понял. Тата встала и с чашечкой кофе пошла к другому столу, я - за ней, там сидели наши знакомые по этой "Лаборатории". Кругом говорили, но она внимания не обращала. Знакомые поняли, что она не хочет говорить про этот "стакан воды" (пьеса Скриба!). Закончилось обсуждение, мы вышли в вестибюль, я тихонько жму Татину руку повыше локтя. Шукшин стоит, лицо у него злое. Рядом с ним тесть Татиного отца, Иван Максимович, что-то ему лопочет. Мне Тата рассказывала, как отец потом ей выговаривал. Меня этот Шукшин и не заметил. Кто бы меня заметил рядом с Татой! И что с того; она же была моя, часть лучшая меня - мои стихи... А другой раз мы идем, а в зале накрыты столы и блюдечки-тарелочки с какими-то круглыми красными ягодками. Я пригляделась - это красная икра. Была дата у кого-то из братьев Вайнеров. А другой раз - без меня - мне рассказывали, Тата била тарелки, а кругом сбились толстые писатели - осоловелой стаей кабанов. А она хохотала. Ее тогда все-таки выставили из ЦДЛ, но потом она снова ходила. Из тех, кто мне рассказывали, никто не помнил (или не знал даже), зачем она стала бить тарелки. Она и сама не помнила; только сказала мне задумчиво: "Нет, кажется, не было никакой причины; просто было много тарелок и захотелось побить...". Вознесенский мимоходом Тату назвал "цыганочкой", подошел и взял под руку. Тоже был немножко пьяный. Она так вырвала руку, что он к стенке откачнулся, а она резко, размашисто плюнула ему в белое кашне. Тата считала Вознесенского никаким поэтом, а я так и не прочитала ни одного стихотворения Вознесенского, но это я не нарочно. Если бы она чуточку захотела, у нее была бы публикаций бездна, и сборник стихов был бы издан, и она была бы член Союза писателей. Но она не хотела. Да я видала такое, вроде бы, простое: стала девушка, молодая женщина любовницей, чьей надо, - и все получила. Но на самом деле - опять-таки - силы-то ушли; на то, чтоб ублажать кого-то дрянного, они ушли. А Вознесенский нажаловался на нее, и ее с месяц не пускали, а потом ничего - снова стали пускать...
И вот лето кончается, прохладнеет уже, и мы в кофточках шерстяных идем и говорим о большом доме на Метростроевской (в начале века, то есть двадцатого, был доходный дом, а после - коммуналки); и вот пошли слухи, что дом ставят на капитальный ремонт, а оставалось жильцов-то всего ничего, и отключат свет, воду и газ. И надо было Тате переустраиваться дворником в другое место. Я-то никуда не могла устроиться, у меня никакой прописки не было, а у нее оставалась какая-то временная, студенческая, что ли, хотя она бросила учиться в институте. Я как-то немножко приуныла, Тата меня утешала энергически, черные ее ресничные глаза смотрели прямо на меня так энергически ласково. Мы обнялись и шли медленно. А были почти одного роста, она не была высокая. Подошли к подъезду. Тротуар узкий. К стене у самого входа приставлен чемодан и большая сумка пузатая рядышком темная. Высокий худой молодой человек прохаживается взад и вперед неуверенно, держится поближе к стене дома, чтобы не очень натыкаться на прохожих. Он в темно-коричневых брюках (кажется, вельветовые были), в темно-синей рубашке с длинными рукавами и на белых пуговках. Коротко стриженные темно-коричневые волосы, длинноватое бледное лицо, очки в тонкой металлической оправе, и видно, что взгляд кроткий. Он приостанавливается, смотрит на нас, опускает глаза, улыбается кротко и застенчиво. И вдруг Тата искренне, открыто, радостно кричит: "Андрiйко!"... Я нарочно здесь пишу, как по-украински пишется, потому что она так закричала - позвала его, с другой совсем интонацией, чем по-русски бывает... И вот он приподнимает ей навстречу руку; и почему-то лишь одну, правую, будто хочет обнять ее только одной рукой, а левую руку, вроде, и не видно, она как-то так заведена за спину, что ли... И Тата бежит к нему, но в это коротенькое мгновение перед тем, как рвануться в этот короткий бег, она целует меня, чмокает в щеку легко, быстро и нежно; как она это все могла и понимала! Она подбегает к нему, он делает несколько больших шагов ей навстречу, она рядом с ним, высоким, почти маленькая. Они хороши вместе. Она зовет меня. Я подхожу. Она обнимает меня свободной рукой. Она обнимает его за пояс и меня, прижимает меня сильной рукой к нему...
Оказалось, у Таты был Андрей. Отчего-то она о нем не рассказывала. Но она захотела сразу подружить нас, меня и его, искренне радостно обращалась к нам обоим; даже и нельзя было сказать, что она подталкивала нас друг к другу; она решительно охватывала, обнимала нас - его и меня, меня и его, руками тонкими сильными (сама уже в халатике пестром, руки заголились) и прижимала нас, меня и его, его и меня, решительно друг к другу. Она спросила его, как он ее нашел. А он просто позвонил ее отцу, а отца нашел через киоск справочный. Тата смеялась радостно. Его родители знакомы были с родными ее отца. Он привез полную сумку кукурузных спелых початков, яблок, больших пухлых пирожков с картошкой, с капустой. Татина мама ничего ей с оказией не присылала, у нее были не очень хорошие отношения с людьми. Но помню, она просто по почте присылала яблоки в ящике. Да, кажется, присылала. А пирожки пекла мать этого Андрея, фамилия его была Котченко. Оказалось, его родители знали Тату и хорошо относились к ней, но с ее мамой и бабушкой не дружили; даже, кажется, чуть не в ссоре были. Мы сварили кукурузу, пошли вместе все, купили бутылку вина и пировали, как могли. Мы тогда жили с Татой вдвоем в большой, даже огромной, пустой коммуналке. Комнаты были пустые, огромные, запущенные. Ванная грязная, с газовой колонкой. Были два стола, сундук, широкая тахта. Все это была уже ничейная мебель, брошенная; ее не взяли жильцы с собой, когда переезжали. По утрам Тата иногда подметала комнаты большим веником; и я говорила, что это похоже на балет Прокофьева "Золушка", то есть когда Золушка еще не принцесса.
Ночью мы легли все вместе и после так ложились, всегда, покамест вместе жили. Было очень хорошо, чудесно. А зимой, когда не было тепла в больших батареях, мы согревались друг с дружкой. Было весело щекотаться, совать друг другу руки под мышки, перепутываться голыми ногами и руками и смеяться, и дышать друг дружке на грудь. И очень хорошо было целоваться. У Андрея и у Таты были такие живые, горячие, какие-то сладкие тела. И особенно было хорошо мне целовать их поочередно в горячую нежную шею, утыкаться губами часто-часто и лицом. Внутри, между грудью и животом, делается такое обмирание, как будто вот-вот сознание потеряешь. Я это называла "шейный оргазм", и мы все смеялись...
Андрей Котченко был года на три или на четыре старше Таты. Я помню, как она еще в первый наш общий вечер сказала серьезно:
- Андрей - мой учитель, - и засмеялась.
Они вдруг принимались говорить на украинском, но Тата сразу переходила на русский, и он - за ней, чтобы не говорить при мне на не понятном мне языке, то есть почти не понятном; когда говорили, я не очень понимала; но когда читала, понимала.
Андрей и Тата жили на одной улице. Отец Андрея работал инженером на заводе, а мать - корректором в типографии. Андрей был уже студент в университете, а Тата - еще школьница. Они знали друг друга с детства. Тате нравилось, что Андрей никогда не ухаживал за ней, не объяснялся в любви, никак не приставал. Ей уже были скучны объяснения в любви; ей казались выслушанные ею объяснения некрасивыми, тяжелыми какими-то и схожими между собой. Тата гордилась дружбой Андрея, потому что он был старше, и еще она понимала (больше интуицией), что это человек оригинальный и глубокий в определенном смысле. Однажды она уже - просто так, из любопытства - ходила на свидание с мальчиком из другого класса. Это когда мама Яся побежала следить за ней. Свидание не понравилось Тате; и особенно ей не понравилось, когда Ромчик, Роман Сорока, поцеловал ее мокро в губы. Она тогда невольно уперлась ему в грудь ладошками, но оттолкнуть не решилась; все-таки интересно было поцеловаться с мальчиком, ведь это в первый раз. А с Андреем было совсем другое. Он - "Андрейка", она "Татка". Чия ти, дiвчино, чия? С черешнями-двойчатками на стебельках зелененьких на ушках детских. Дни августовские пышные заполнены под завязочку вареной кукурузой, бесстыдно ярко-желтой пшенкой из ведра оцинкованного. А прежде были вишни в садочке, прямо с деревца, лаковые, темные, такие сладимые и во! - с кулак дитячий. Дни летучей летней осени, сухой и солнечной, когда воздух плодоношенья духовитый вкусно пахнет смертью; когда под старой вербой, на одеяле байковом зеленом желтом на траве юноша и девочка, поджав под себя ноги, сидят по-домашнему. Андрей толкует книги, старинные, старые книги в прочных, крепких, вроде бы кожаных переплетах