- Папка, нет, - говорила Тата, смеясь милым смехом ярким, - не будет больно!
Николай Михайлович несколько раз брал нас с собой на Мосфильм, на просмотры фильмов; по рассказу одного его знакомого снимали кино. Так мы посмотрели "Греческую смоковницу" - такой милый фильм; что в нем было хорошо, приятно, так это то, что как будто сами поездили мы по этой летней Греции, плыли на яхте, ели инжир, ночевали на берегу теплого моря в тесной палатке, танцевали в кабачке на веранде. Я завидовала героям этой "Греческой смоковницы" - они так чудесно проводили время. Впрочем, Татин отец в Грецию ездил, в туристическую поездку в группе других писателей. Потом еще долго в разных их сборниках, в журналах попадались такие стихотворения о Греции, о нищете простого народа и немножко - о памятниках и выдающемся историческом прошлом. И Татин отец что-то такое писал в стихах детских, что-то о бедных греческих детях. Это писатели как бы отчитывались. И никто их напрямую не заставлял, они сами спешили. Это даже и не смешно уже. И никакая это не критика, я никого не критикую. Я просто вот думаю, что уже и не поможет здесь никакая критика. Представьте себе, что собрались ораторы римские, поздно встали и говорят промежду собой. Причем некоторые консервативные ораторы утверждают, что нужно, необходимо изо всех сил сохранять и охранять исконные и коренные древнеримские традиции; а прочие, либеральные ораторы, те - напротив - нет, говорят, необходимо верить в грядущее прекрасное средневековье, где наш великий Древний Рим займет свое прогрессивное место. А ведь суть-то в том, что и средневековье с его латинской поэзией будет в грядущем, и Ренессанс, и классицизм, и романские языки, и даже священная Римская империя. Все будет. Не будет только Древнего Рима как такового. И сколько ни критикуй иные его древнеримские свойства, они все равно остаются неотъемлемыми его свойствами; и без этих свойств и Древний Рим - не Древний Рим; и вместе с ними он исчезнет, и они исчезнут вместе с ним...
Мы с Татой вдвоем ездили в Прибалтику, в Юрмалу, там жили, снимали комнату в поселке, на деньги Татиного отца. Потом втроем, уже с Андреем, ездили в Ленинград. Но куда-нибудь бы в Грецию поехать хотелось, как в "Греческой смоковнице", или в Италию. А на родину, в указанный на Днепре украинский город, Тата ездила только один раз, после первого курса, на похороны бабушки. Анна Георгиевна не приезжала. Но я бы не сказала, что Тата не любила мать. Я помню, как она звонила матери с почтамта; кричала в трубку, так музыкально-неожиданно-старинно, странно и певуче: "...Мамо! Мамо!..". Тата говорила по-украински. Голос ее зазвучал нетерпением. Она, должно быть, ссорилась с матерью. Я почти не понимала, но все равно отошла подальше. Тата говорила быстро.
Николай Михайлович нас пристроил на две недели июльские на дачу к одному своему знакомому опять же; тот уехал с семьей и хотел, чтобы дача не оставалась без присмотра. Дача была в поселке с охраной, большая, удобная, даже уютная. Тата и Андрей ходили на речку, но я не люблю купаться в реке. Мы гуляли в лесу, Тата собирала цветы и травы и ставила в большой синей вазе стеклянной на стол в большой комнате. В этой комнате мы смотрели телевизор, втроем усевшись на старый кожаный диван. Пили вино, ели хлеб с сыром. Мы с Татой почти не пьянели, только почему-то нам становилось весело, и мы смеялись наперегонки. Но Андрей скоро пьянел. Глаза его ясные мутнели. Тени угрозы и грубости проявлялись на лице. Он любил грызть, щелкать семечки. Но пьяный делал это как-то грубо и странно угрожающе. Тогда я начинала бояться его. Мы с Татой укладывали его на диване. Он засыпал. И во сне, когда закрыты глаза, у него было грустное и нежное лицо. Тихо-шумливо ударял среднерусский летний ливень. Мы тушили свет и целовались вдвоем, чувствуя слабое дыхание спящего. И пахло в комнату из раскрытых окон растениями сильными и землей мокреющей.
Однажды Андрей и Тата мне сыграли настоящий спектакль. Было замечательно. Что-то похожее было потом, через много лет, когда я принесла Ролану Быкову сценарий свой; и он, конечно, и не намеревался ничего снимать (он вскоре умер), а угостил кофием и, в сущности, разыграл спектакль, произнес монолог, вспоминая разные эпизоды, как он снимался... Но он был мне чужой, а Тата и Андрей - близкие, любимые. Мы, как обычно, разговаривали вечером; как Тата определяла такие наши разговоры: "про умное". И вот разговаривали "про умное", читали на память стихи. Тата задумчиво и задушевно проговорила из Леси Украинки:
Як я умру, на свiтi запалає
Покинутий вогонь моїх пiсень,
I стримуваний пломiнь засiяє,
В ночi запалений, горiтиме удень...
Тата сказала, что это хорошие стихи и можно только позавидовать Лесе Украинке, потому что ей было не все равно, как сложится судьба ее стихов после ее смерти. И правда, ей было не все равно. А нам? Наверное, мне - тоже не все равно. А Тате - все равно. Так и сказала. Засветится огонь после смерти или не засветится, - все равно. Андрей не писал стихи. Вдруг Тата сказала, что ей сейчас, в этот час, больше нравятся народные стихи или похожие на народные; такие, чтобы возможно было сложить легко, легко произнести, никогда не записывать, кинуть на ветер.
- Тебе надо было в театральный, - тихо сказал Андрей.
Тата вскочила, вышла на самую середину полупустой комнаты; в своей любимой длинной юбке, в желтой вышитой блузке; притопнула; приложила ладошки горстями ко рту; вот как в фильмах, когда аукаются; и запела открытым чистым звуком, громко; почти криком, но очень певуче; и возникло ощущение гор и простора...
Ой прибiгла з полонинки
Бiлая овечка
Люблю тебе, файна любко,
Та й твої словечка...
Это обращено к девушке, не к юноше, но мне почему-то казалось, что это она - Андрею. Звучало трогательно, красиво. И вдруг мне показалось забавно - какие "словечка" Андриевы могли бы иметься в виду - те самые, о Ницше, Лотреамоне и совершенно не известном Тате и мне, а ему известном Гуссерле? И это, может, и народное, но это из "Теней забытых предков".
Тата стала горячо просить Андрея, чтобы он сейчас вместе с ней сыграл фрагменты из повести Коцюбинского.
- Андрейка! Объяснение и встречу с Чугайстыром. Пожалуйста! Прошу тебя...
Он смущался, стеснялся. Тата упрашивала. Ей совершенно не свойственно было в обращении с Андреем такое противное приказывание, пошлое мелочное повелевание, как это часто бывает, когда женщина разговаривает с мужчиной, влюбленным в нее. Тата просила Андрея так открыто, искренне, ласково-энергически...
- Сначала объяснение. - (Она имела в виду объяснение любовное.) - Я начну!.. - Она подошла к нему, сидящему на тахте, и потянула его за руку, за правую руку. Он покорился и вышел за ней на середину комнаты.
- Любчику Иванку! - начала Тата громко и так неожиданно естественно, как будто продолжала говорить свои слова. Я даже вздрогнула. - Ци будемо в парi усе?
- Єк Бог даст, моє солодашко, - ответил Андрей немного сдержанно, и голос его прозвучал неожиданно сильно и очень по-мужски, и напевно. Но держался Андрей скованно.
- Ей нi! Велику пiзьму має у серцi стариня наша. Не набутися нам.
- Я не требую їхнею згодою. Най що хотє робє, а ти будеш моєю, проговорил Андрей твердо.
- Ой мой-мой! шо ти говориш... - порывисто-певуче - Тата.
- Шо чуєш, душко...
Я не стану теперь приводить перевод. Зачем? Формальный смысл здесь в том, что юноша и девушка из двух враждующих гуцульских семейств любят друг друга. А какой был фактический смысл Татиной затеи, я не знаю, не могу понять и боюсь мельчить глубину этого смысла своими предположениями. Тата вилась вокруг Андрея, закидывала руки ему на шею с безоглядностью детски-театральной. Он покорно пригибал шею навстречу Татиным, тянущимся к нему рукам. Но я заметила, что она старается не прикасаться к нему. Сначала я не поняла, зачем это. А потом догадалась. Тата была стыдлива, ей было неловко, стыдно обниматься на сцене, даже с Андреем; куда уж с каким-нибудь актером в театре. Даже когда видел только один зритель - я, Тате было неловко; хотя мы все столько раз целовались, обнимались и все другое, но ведь жизнь - это не театр, на нее никто не смотрит со стороны, на человеческую жизнь.
Дальше в повести Коцюбинского происходит вот что: Маричка случайно тонет в быстрой реке; Иван оплакивает ее, но все же находит себе жену; жена изменяет ему с местным колдуном; Иван тоскует, вспоминает Маричку; она является ему в виде мавки, он идет за ней, но вдруг она исчезает. Появляется Чугайстыр - тоже сверхъестественное существо, могущее убить мавку. Иван боится, что Чугайстыр догонит Маричку. Иван играет на свирели, а Чугайстыр, забыв о мавке, пускается плясать. Андрей и Тата совершенно справедливо полагали "Тiнi забутих предкiв" произведением философским. Поэтому они еще в театральной студии придумали единственную возможную, пожалуй, интерпретацию пляски Чугайстыра. Иван понимает, что мавка не останется с ним, что этого не может быть. Он хочет, чтобы ей грозила - мертвой! - смертельная опасность, и хочет спасти ее от опасности... чтобы умереть самому...
Вот исчезла внезапно эта мавка-нявка. Тата, как-то кружась и прикрывая широким рукавом лицо, отходила от Андрея. Он оставался один - одинокий Иван. Оглядывался...
Андрей сел на пол, скрестив ноги, и засучил левый рукав, заголил культю, болезненно красноватую, немного сморщенную; поднес медленно к самому своему лицу. Проговорил голосом, немного утробным; я даже испугалась, как будто это уже и не Андрей, хотя я знала ведь, что Андрей; никто другой и не мог быть! Проговорил за Чугайстыра:
- Куди побiгла?
- Хто? - голосом потоньше, человеческим, - за Ивана.
- Нявка.
- Не знаю... Не видiв... Сiдайте.
Иван молча смотрит на руку искалеченную, держа ее перед самыми глазами. И снова произносит за Чугайстыра, которого на самом деле нет, а Иван его видит, и произносит:
- Може б ти трошки пiшов зо мною у танець?..