Маяковский, русский поэт — страница 6 из 12

Он ещё долгое время был обозлён на Козлинского. В день св. Владимира он так разозлился, потому что я пошла праздновать с другим Владимиром в день его святого! что пришлось вмешаться моей сестре.

Круг Лили, то есть круг Бриков, поначалу оказывал упорное сопротивление поэзии Маяковского — подсознательно. Тут, как и повсюду, я и впрямь была вынуждена бороться, кричать и обьяснять массу вещей, прежде чем они в итоге снизошли до того, чтобы послушать, как он читает. Но, послушав его, их одобрение его творчества стало абсолютным. К примеру, я помню, когда он впервые прочёл "Война и мир" в петроградской квартире Лили. Шёл 1916-ый. Виктор Шкловский начал всхлипывать, уронив голову на рояль. Наступила такая же коллективная дрожь, какую производит барабан, ведущий войска на фронт, безмолвие, кованное ритмичными шагами, глубокое ощущение отчаяния, сердце в клочья.

Глава III

В своей автобиографии "Я сам" (1928) Маяковский писал:

26 февраля, 17-й год

пошел с автомобилями к Думе. Влез в кабинет Родзянки. Осмотрел Милюкова. Молчит. Но мне почему-то кажется, что он заикается. Через час надоели…

Октябрь

Принять или не принимать? Такого вопроса для меня (и для других москвичей-футуристов) не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал. Все, что приходилось. Начинают заседать.

Со всеми этими событиями и тем, что происходило в моей личной жизни, я едва ли вспоминала о Маяковском. И потом он тут же передавал всё мною сказанное Лиле. Он стал частью семьи.

В бюро путешествий по соседству с моим институтом около Красных Ворот и в здании, в котором некогда размещался элитный пансион для юных благородных девиц, мне выдали паспорт для выезда заграницу. Обслуживающий меня товарищ сказал: "Что, в России не хватает мужчин? Зачем ты связываешься с иностранцем?" Все окружающие были того же мнения, но я не прислушивалась к их словам. Ничьим. Ради собственного спокойствия моя мать решила поехать со мной.

Наш пароход уходил из Ленинграда. Я прибыла туда с сердцем, истерзанным отьездом из Москвы. В ушах звенел голос старой няни. Увидев, как мы садимся в такси с нашим скудным багажом, она начала причитать как будто кто-то умер.

Шёл июль 1918-го. Было невыносимо жарко. Голод и холера косили Ленинград. Люди умирали куда ни кинешь вгляд, падая на улицах, на трамвайных рельсах… Горы фруктов оставляли гнить, потому что от них можно было получить холеру. Лиля с Маяковским жили в деревне под Ленинградом. Я поехала попрощаться с ними.

На пароход, который привезёт нас с мамой в Стокгольм, Лиля провожала нас одна. Много лет меня преследовал образ Лили на пристани. Мы были уже на мосту и она передала нам пакет с мясными бутербродами — большая роскошь в то время. Её рыжая голова откинута назад, и она показывает нам все свои сильные, великолепне зубы в широком, накрашенном рту. Её круглые карие глаза светятся, а в лице — та своебразная энергия, что почти до неприличия льётся через край, энергия, которую она так никогда и не потеряла, юная или старая, когда кожа её лица была необыкновенно свежей и когда она покрылась морщинами. На неё всегда оборачивались прохожие. Чтобы дотянуться до нас, ей пришлось приподняться на цыпочки, её маленькие, как у ребёнка, ножки чуть не попали в кучку дерьма, которая наверняка была полна холеры.

Приезд в Стокгольм, город, не испытавший войны. Он купался в комфорте, тонул в продовольствии. Вид всех этих пирожных вызывал у меня тошноту, и я продолжала видеть ножки Лили, стоящие так близко к той омерзительной лужице.

На пароходе "Ангерманланд", везшем нас в Стокгольм, было несколько случаев холеры. Нас некоторое время держали в городе, и мы должны были ежедневно ходить к врачу.

Маяковский описывает муки, борьбу, победы и быт тех сложных лет в "Хорошо!". Это очень длинная поэма, доходящая до 1927 года и завершающаяся великой радостью. Я выбрала некоторые автобиографические строки, затрагивающие годы 1919–1920:

Скрыла

      та зима,

              худа и строга,

всех,

     кто навек

              ушел ко сну.

Где уж тут словам!

                  И в этих

                          строках

боли

    волжской

            я не коснусь

Я

 дни беру

         из ряда дней,

что с тыщей

           дней

               в родне.

Из серой

        полосы

              деньки,

их гнали

        годы —

             водники —

не очень

        сытенькие,

не очень

        голодненькие.

Если

    я

     чего написал,

если

    чего

        сказал —

тому виной

          глаза-небеса,

любимой

       моей

           глаза.

Круглые

       да карие,

горячие

       до гари.

Телефон

       взбесился шалый,

в ухо

     грохнул обухом:

карие

     глазища

            сжала

голода

      опухоль.

Врач наболтал —

чтоб глаза

          глазели,

нужна

     теплота,

нужна

     зелень.

Не домой,

         не на суп,

а к любимой

           в гости

две

   морковинки

             несу

за зеленый хвостик.

Я

 много дарил

            конфект да букетов,

но больше

         всех

             дорогих даров

я помню

       морковь драгоценную эту

и пол —

      полена

            березовых дров.

Мокрые,

       тощие

под мышкой

          дровинки,

чуть

    потолще

средней бровинки.

Вспухли щеки.

Глазки —

       щелки.

Зелень

      и ласки

выходили глазки.

Больше

      блюдца,

смотрят

       революцию.

…………………………..

Окно, —

      с него

идут

    снега,

мягка

     снегов,

тиха

    нога.

Бела,

     гола

столиц

      скала.

Прилип

      к скале

лесов

     скелет.

И вот

     из-за леса

               небу в шаль

вползает

        солнца

              вша.

Декабрьский

           рассвет,

                 изможденный

                               и поздний,

встает

      над Москвой

                 горячкой тифозной.

Ушли

    тучи

к странам

         тучным.

За тучей

        берегом

лежит

     Америка.

Лежала,

       лакала

кофе,

     какао.

В лицо вам,

           толще

                свиных причуд,

круглей

       ресторанных блюд,

из нищей

        нашей

             земли

                  кричу:

Я

 землю

      эту

         люблю.

Можно

     забыть,

            где и когда

пузы растил

           и зобы,

но землю,

         с которой

                  вдвоем голодал, —

нельзя

      никогда

             забыть!

Я сидела рядом с Маяковским в 1922-ом или 23-ом году в Берлине, где мы договорились встретиться с Лилей. Я сняла две комнаты в очень эксцентричном местечке. В одной из них было чучело совы, диван был врезан в устройство из полок, а стены украшены всевозможным оружием. В другой располагалась огромная кровать над которой тоже нависала какая-то странная конструкция.

В то время в Берлине я все время напарывалась на русских друзей… Каких-то родственников и просто приятелей, приобретённых на протяжении жизни и мало-помалу потерянных вновь. Что касается Маяковского, то мы едва ли говорили друг с другом. Или же он пытался начать склоку со мной, и Лиле приходилось вмешиваться, как и раньше, дабы предотвратить дикий скандал.

Я вернулась в Париж, где меня уже никто не ждал. Маяковский несколько раз посетил меня и мы без лишних слов заключили мир. Я обожала встречать его на вокзале! Он казался таким высоким, когда сходил с поезда!… Как выглядят другие, замечаешь только при разлуке — даже если расстаёшься ненадолго. И голос… как странно звучит голос близкого друга, когда его не слышишь какое-то время. Он выглядел монументально, когда шёл ко мне по перрону и все оглядывались на него: "Ну-ка, посмотрим на тебя!" — говорил он. "Мы про тебя в Москве распускаем слухи, что ты красивая — покажись, не ложные ли это слухи?".

Глава IV

Я вернулась погостить в Москву в 1925 году. Москва всё ещё была нэпмановской, по-прежнему страдающая, несмотря на тяжелые годы, которые ей уже довелось пережить. Нынешние двадцатилетние, наверное, уже не помнят те дни. Им ухоженная, заасфальтированная, переполненная автобусами, новыми и почти новыми машинами Москва кажется совершенно нормальной. Они уже с презрением смотрят на конные экипажи, как это делают в Париже. Они подчиняются правилам движения и безукоризненно одетым милиционерам в белых перчатках. Они едят пирожные и покупают цветы.

В 1925 Москва только начала есть пирожные. Москвичи добрались до этого момента, они улыбались… Но дома, домишки Москвы, отбеленные или покрашенные как провансальские статуэтки (немного розового, чуть-чуть жёлтого) гнили, разваливались, опирались, чтобы не рухнуть, друг о дружку, разбитые окна, зияющие крыши. Дороги в рытвинах, кареты в рваной обивке, жалкое количество машин, перевязанных верёвками, с обломанными бамперами, крыльями, немытых… Набитые трамваи, которые, казалось, вот-вот опрокинутся…

Переполненная, перенаселенная Москва трещала по швам. Моя сестра пережила жилищный кризис, переехав из Москвы в Сокольники, большой лес, начинающийся на окраине города. Она жила на даче, построенной из бревен — как и все усадьбы под Москвой. У них был бильярдный стол. Я понятия не имею, как этот огромный бильярдный стол там оказался. Он был слишком большим для их обыкновенного размера гостиной, в которой уже находился рояль, широкий диван и прочее. Летом можно было есть на веранде, и у них был сад, который позволял бильярдистам легко передвигаться вокруг, но зимой и по воскресеньями, когда наведывалась огромная толпа друзей, между миской супа и наклонённым игроком не было и миллиметра пространства, особенно если этим игроком был Маяковский! Кошке было некуда деться, и она сворачивалась калачиком на рояле. Ближе к вечеру сторожевой пёс по кличке Шарик присоединялся к общей массе — ночью его выпускали сторожить дом. Он несся как безумный вокруг дома, лапами едва касаясь земли, и исчезал, прежде чем кто-либо мог успеть сообразить, что это за рыжий клубок. Животные всегда были на почетном месте в доме Лили и Маяковского. Так же как и в его поэзии — он посвящал им целые поэмы.