Черное тело мое помнит, как оно доехало в тот первый раз через всплески и сполохи станций, соединенные друг с другом долгой и шумной темнотой, до темного мраморного подвала с массивными стенами и узкими проходами к выходу. Тонкая линия света тянулась по полукруглому насупленному потолку, и светившая ей навстречу табличка станций образовала крест над нашими головами, под которым мы угрюмо шли к выходу. Мне не хватало воздуха — то ли от безудержного плача, то ли от духоты этого подвала: однажды мама, играя со мной на койке, вдруг набросила на мою голову толстое ворсистое одеяло и стала хохотать: «Ты видишь там Африку?» Я пытался вырваться из-под одеяла со смехом, но мать перекрыла руками и ногами все выходы, и мне внезапно стало страшно в этой жаркой темноте. От страха я стал задыхаться; задыхаясь, я, казалось, терял всякую силу сопротивляться; обессиленный, я захлебнулся ужасом. Когда мать со смехом сбросила с меня черное одеяло, я был без чувств.
Это же ощущение охватило меня в подвале станции, с которой наверх меня тащил отчим, и мне казалось, что вот-вот темнота этих бесконечных пролетов метро, довлевших над редкими прорезями станций, охватит меня, как одеяло, с головой.
Но мы вышли из такой же арки, в какую и вошли, где опять перед нами в снегу белела огромная московская площадь с одиноким безоружным солдатом-стариком посередине. Отчим повел меня окраиной площади в «Детский Мир». Такого магазина я не видел во всей своей предыдущей четырехлетней жизни.
Лишь только мы вошли в зал с огромной елкой, огромными часами и баллюстрадными зрителями по бокам, как меня тут же оглушило, ошеломило величие всего в этом зале, да так, что я мигом позабыл свое метро. Я казался таким крошечным и убогим в этом великолепии и, чуя взгляды, посыпавшиеся на меня как игрушечный снег с баллюстрад, перепугался, что сейчас меня попросят сплясать что-нибудь задорненькое или рассказать перед елкой какой-нибудь стишок, наподобие вбитого мне в голову в детском саду:
Добудь я и негра при клоуне годов,
Автобус унынья и лени,
Яру скобу выучил Толька зато,
Что им разговаривал Ленин.
Из всего этого стихотворения я понимал лишь негра — подмастерья клоуна, наверняка моего отца, и, с другой стороны, дедушку Ленина, собиравшего детей вместе с Толькой из нашего детского сада к себе под елку и «разговаривавшего им», гладя их по головке.
Но отчим покружил меня вокруг елки, как будто сам был Дедом Морозом, а я — Снегурочкой, и потом на выходе встал в очередь к лавочке, оставив меня стоять перед огромным стеклом с тремя неподвижными детьми в нем. Впервые в этой жизни дети не бежали ко мне, не допытывались ни у меня, ни у своих родителей: «А почему он черный? Он — негр, да?», и оттого я вдруг почувствовал редкую приязнь к этим двум мальчишкам и одной девчонке, что смотрели вдаль и сами по себе. Я окликнул их, они не шелохнулись. Я подумал, что стекла слишком толстые, чтобы они услышали меня, и постучал по стеклу. Они все так же, не отрываясь, смотрели куда-то на середину заснеженной площади, где одиноко торчал тот солдат в шинели — наверное, их дедушка. Я помахал им рукой, но в ответ увидел лишь свое обезьянье отражение, и мне стало стыдно перед этими серьезными детьми.
Когда отчим вернулся с разноцветным подарочным мешочком в руках, я спросил его: «Это — октябрята?» Отчим ответил мне еще загадочней: «Нет, это — витрина, а они — манекены».
— «А можно, они будут моими друзьями?» Отчим усмехнулся и кивнул в знак согласия. Он предложил мне открыть свой подарок перед ними, и я, стоя напротив новых друзей, полез своей мордочкой в сверкающий мешочек, полный шоколадных конфет, печенья, мандаринов, и с самого дна извлек завернутую в хлопушку игрушку. «Ты, братец Пушкин, держи двумя руками, а я дерну!» — предложил дядь-Глеб, и я, боясь поскользнуться на снегу перед новыми серьезными товарищами, крепко схватился за свой конец хлопушки. Дядь-Глеб досчитал до трех и резко дернул. Раздался хлопок, и на белый, незатоптанный снег под витриной упала между нами черненькая, голая негритянка в тазике.
Я плакал всю дорогу, но плакал в этот раз, как те самые мои друзья с витрины — манекены, не показывая слез. Глаза мои глядели так далеко, что я уже не замечал смены станций и темных пролетов, пока нас не вынесло из вагона, где все разглядывали меня, а я не смотрел ни на кого. Вынесло нас на станцию с лесом тонких египетских колонн, за которые хотелось прятаться. Правда, в этом лесу колонн лампы на потолке почему-то напоминали клумбы перевернутых тортов, и отчим объяснил: «Это — „Парк культуры“». Мы выехали, уже, как бывалые, наружу, оставили за спиной массивное здание с куполом, долго шли по наветренному мосту, развешанному, как мамино белье, за лямочки, и, наконец, вошли в Парк культуры.
Народу здесь было полно, особенно же у аттракционов и эстрад, но отчим знал, куда мы идем, и потому мы, не задерживаясь, углублялись внутрь парка вдоль белой реки. В отличие от остальной Москвы, где не видно крыш и скрыто небо, здесь снег лежал на деревьях и скатах теремков, оттого зима тут была настоящей, наподобие нашей на Левобережной. А одна березка, что оказалась в одиночестве на самой солнечной стороне, и вовсе превратилась в ажур с миллионом сосулечек вместо листьев, и они звенели от любого дуновения ветерка со стороны Москвы-реки.
Мимо краснолицых лоточников в ушанках и фартуках, тех, что хлопали своими крагами и пускали пар, мы вышли наконец на площадку, где была установлена огромадная елка со стылым хороводом детей и родителей вокруг нее. Мы пробрались поближе, дядь-Глеб посадил меня на плечи, и я увидел Деда Мороза, развлекавшего народ своей живой мартышкой, одетой под Снегурочку. Когда мы оказались рядом с бечевкой, ограждавшей круговую толпу от елки и площадки перед ней, дядь-Глеб поставил меня на землю и громко крикнул в никуда: «Лелик!» Я заметил, как Дед Мороз, развлекавший толпу, оглянулся на нас и медленно, продолжая дразнить мартышку, двинулся в нашу сторону. «А сейчас, дети, мы с Антошкой-Снегурком разыграем наш приз, который прячется вот в этом мешочке. А мешочек этот я принес из леса дремученного, леса лианного. Антошка, ты хочешь разыграть свой приз?» Обезьянка закивала головой, и дети завизжали от восторга. «А вы, дети, хотите разыграть приз?» Под эти слова Дед Мороз уже совсем приблизился к нам, и пока детвора всклад кричала: «Хотим! Хотим!», а кто-то вперебив и вовсе: «Хочем! Хочем!», Дед Мороз, стоя спиной к нам, обернул голову к отцу и проворно спросил: «Который твой?» Отец подтолкнул меня в спину, отчего я чуть не упал, повиснув, к счастью, на бечеве. «Значит, хочем?» — крикнул Дед Мороз, и все расхохотались. А он все так же, вполголоса, спросил: «Черненький?» Отчим подтолкнул меня еще раз. «Вот, давайте, кого выберет Антошка, тот и выиграет приз! Ра-аз!» — Дед Мороз, державший мартышку на плече, повернулся вокруг себя. Все запоздало подхватили: «Рра-а-аз!» — «Два-а!
— „Дв-в-а-а!“ — „Три!“, — и, пока дети кричали невпопад: „Тр-р-р-и-и!“, — Дед Мороз легким движением подтолкнул мартышку со своего плеча, и она вдруг прыгнула на меня, крепко обхватив двумя когтистыми и мягкими лапами оба моих плеча и ногами упершись в мой живот. Я конечно же перепугался насмерть, и когда открыл глаза, мордочка мартышки в белом чепчике глядела на меня запуганно-тоскливыми обезьяньими глазами, а вся толпа гикала и орала: „Еще одна мартышка!“ — „Где? Где?“ — „Во-он, смотри!“ — „Одетая под человека!“ Дед Мороз наклонился, дыхнул водкой и поднял на руки нас обоих, чтобы вывести в центр круга. В моей голове все зазвенело, и я уже не слышал того, что кричала визжащая толпа, я не видел того, что доставал из своего мешка Дед Мороз. Все что помню — это жалкие глаза скрюченной посреди русской зимы мартышки, совсем не похожей на игрушечную, которая досталась и осталась со мной после этого Парка культуры.
Было совсем темно, когда мы вышли со станции „Таганская“ на небольшую площадь и я увидел еще один Кремль, который отчим теперь обыденно назвал домом на Котельнической. Площадь высвечивала небольшой угловой дом в два этажа, и мы направлялись к нему. Несмотря на вечерний мороз, множество людей толпилось у этого дома, и по мере нашего приближения к нему они стали спрашивать у отчима: „У вас нету лишнего билетика?“ Отчим, еще не протрезвевший окончательно, дергал меня за руку так, что я на какое-то время провисал в воздухе под его грубую усмешку: „Вот мой билет!“ Люди растерянно расступались, пока кто-нибудь другой не задавал тот же самый вопрос и не получал тот же самый ответ.
То же самое отчим проделал и перед контролерами у входных дверей: я провис на какое-то мгновение и вдруг оказался внутри здания, пока отчим шептал что-то на ухо интеллигентной старушке. Фойе было аккуратным, как в поликлинике или в парикмахерской, правда, глубже, там, где люди толпились перед входом в зал, на огромной стене висели фотографии и какие-то динамики, обозначая продуманный беспорядок. Но мы обошли людей и пошли сначала лестницей, где стояли один за другим, ступенька за ступенькой, как сегодня на эскалаторе, пять или шесть Пушкиных, хотя, поскольку меня самого называли всегда Пушкином, то я так и сказал: „5–6 Пушкинов“. Потом мы прошли какими-то коридорами, пока навстречу нам не вышел дядя Лелик — Дед Мороз и не повел нас в одну из пустых гримерных.
Там мой отчим сказал: „Ну что, Лелик, вруби, что ли!“ Дядя Лелик включил магнитофон, и неожиданно очень громкий и хриплый голос заревел:
Я бегу, топчу, скользя
По гаревой дорожке, —
Мне есть нельзя, мне пить нельзя,
Мне спать нельзя — ни крошки.
А может, я гулять хочу
У Гурьева Тимошки, —
Так нет: бегу, бегу, топчу
По гаревой дорожке.
Отчим предложил выпить, и они с дядей Леликом хряпнули по стакану в честь какого-то „Володьки“. Потом дядя Лелик обернулся ко мне и сказал: „Твоего дружка Антошку-то пришлось отправить к ветеринару: объелся всякой дряни на елке. Но я тебе приготовил другое занятие. Будешь сидеть здесь и слушать сказку про Али-Бабу. Ксати, знаешь такого? А еще про сорок разбойников?“ Я согласно кивнул, хотя сорок разбойников напугали меня. „Отца твоего мы проведем в зал, а я буду присматривать за тобой. Идет?“ Я опять кивнул.