Меч и скрипка — страница 5 из 10

Итак, двадцать девятого июня во время большой перемены ко мне подошел высокий, светлый, голубоглазый, а главное, бритый парень из седьмого класса и, как Мессия перед началом Страшного Суда, спросил, действительно ли я — это я. После того как я ответил утвердительно, он объявил, что его зовут Даниэль Дойч, и спросил, как я отношусь к политике «сдержанности». Я мигом сообразил, к чему клонится разговор. Ему не пришлось долго меня агитировать — я сказал, что готов вступить в члены Эцеля. Он натянуто улыбнулся, покосился по сторонам и ответил, что передаст это куда следует и через некоторое время вызовет меня, дабы я предстал перед «приемной комиссией».

Долгие месяцы я ждал этого вызова в приемную комиссию. Между тем связные молодежных бригад почему-то перестали оповещать меня о днях «учений». Одноклассники приходили по утрам на занятия полусонные, с красными глазами, опаздывали на полчаса и даже на час, на вопросы учителей отвечали, что у них были «дела», шептались и секретничали, а я вынужден был оставаться в стороне и помалкивать.

Я, конечно, недоумевал, но никогда не задавал вопросов. Лишь несколько дней назад, через тридцать восемь лет после начала этой истории, я наконец понял, в чем было дело. Мой одноклассник Меир Барэли, теперь редактор «Давара», сказал: «Мы знали, что Аарон — член Эцеля, но никогда не задавали ему никаких вопросов. О таких вещах тогда не говорили».

Уже в конце августа, так и не получив ожидаемого вызова, я однажды наткнулся на улице неподалеку от своего дома на Якова Хилевича. Ему было в то время лет тридцать, он не так давно прибыл в страну из Литвы, но уже успел посидеть в тюрьме в Акко, куда был брошен вместе с другими активистами и еврейскими общественными деятелями — в том самом Акко, где был казнен Шломо Бен-Иосеф. Выяснилось, что он заходил повидать моих родителей. Хилевич затеял со мной «серьезный» разговор, в продолжении которого, правда, успел немало рассказать мне о выложенных мрамором домах терпимости Триеста, где он останавливался и совершенствовался по пути в Палестину, но потом вдруг спросил, собираюсь ли я наконец записаться в организацию. Я ответил, что с этим все в порядке, и не стал входить в подробности, он расплылся в улыбке и одобрительно хмыкнул, но тоже не стал ни о чем расспрашивать — о таких вещах не говорят. Мы никогда не касались этого вопроса и в дальнейшем, хотя я частенько заходил к нему послушать его рассказы об «операциях» — вначале в его комнату на аллее Ротшильда в Тель-Авиве, а потом в Зихрон-Моше в Иерусалиме. Я был уже студентом-первокурсником, а он управляющим «Керен Тель-Хай» — новой сионистской организации. Он всегда был прекрасно одет, увлечен женщинами и карточной игрой и никогда не рассказывал, что со дня своего освобождения из тюрьмы является тайным агентом британской полиции и постоянно осведомляет власти, передавая имена и адреса членов подпольных организаций. О таких вещах тем более никогда не говорят.

Этот человек исчез из Палестины в один прекрасный весенний день, в субботу, после того, как англичане арестовали чуть ли не всех командиров и рядовых Эцеля — согласно точному списку, подготовленному Яковом Хилевичем (он получил вознаграждение пятьдесят тысяч лир — по тем временам целое состояние — и поспешно вылетел в Соединенные Штаты, что тоже входило в условия сделки).

Я не раз думал, что хороший режиссер в компании с хорошим сценаристом и актером мог бы создать увлекательный фильм о судьбе этого предателя. Вся его личная история могла бы занять пятнадцать-двадцать минут из общих ста минут фильма. Затем можно было бы показать облаву на членов Эцеля и черную машину, бешено мчащуюся на сонный и провинциальный аэродром в Лоде. Перелет из Лода в Каир, а оттуда, вопреки сложностям военного времени, в Нью-Йорк. И потом — тридцать лет в Америке. Рассказать, как главное дело его жизни — предательство, которое он совершил в расцвете лет, — подчиняет себе все остальные мысли и поступки этого человека. Неотступный страх перед возмездием, воспоминания, догадки, ассоциации в долгие бессонные ночи. Вот он зажигает настольную лампу, закуривает сигарету и, опершись на локоть, вновь и вновь перебирает те дни. В чем он ошибся? Можно ли было остановиться? Когда он достиг той точки, откуда уже не было возврата?

И так дни, недели, месяцы, годы, десятки лет — тридцать с лишним лет… С каким чувством он должен был прочесть в газете сообщение о захвате израильскими агентами Адольфа Эйхмана, а затем о состоявшемся в Израиле суде над ним? И с каким чувством он должен был читать о победе Израиля в Шестидневной войне? Вот он сидит, допустим, за столиком в придорожном ресторане в какой-нибудь стране Нового света и ест свой гамбургер и вдруг он слышит, как двое за соседним столиком говорят на иврите. Несколько мгновений он зачарованно слушает, даже успевает схватить одно или два слова, которых прежде не было в языке, бросает косые взгляды на своих соседей, пытаясь определить их возраст и разглядеть лица, потому что вдруг ему кажется, что… Он чувствует, что не в состоянии справиться с едой, расплачивается и размеренным шагом, стараясь владеть собой, направляется к своей машине, которую незадолго перед тем купил из вторых рук, садится за руль, включает зажигание и ждет, пока успокоится сердце.

Вот он выходит с сеанса порнографического фильма в Таймс-сквер в Нью-Йорке, толстый старый человек с двойным подбородком и лысиной, подозрительно щурится на сияющие неоновые огни, вспыхивающие и гаснущие рекламы, пробегающие объявления, направляется к поджидающей клиентов проститутке — негритянке в парике блондинки, идет за ней в ее мерзкую комнатушку и вдруг чувствует непреодолимое желание поведать ей историю своей странной жизни. Но вовремя прикусывает язык и вспоминает, что следует раздеться. Он смотрит на черную голую девку и вдруг начинает рыдать как ребенок.

А она кривит губы и бормочет:

— Hey, funny guy… What’s eatin’ you… go on, say somethin…[13]

Но об этих вещах не говорят. Все еще не говорят…

Часть пятая: И каждый поступал так, как считал справедливым

Даниэль Элирам, разумеется, прочтет эти строки. Может быть, мой рассказ польстит ему, а может, заденет — мне трудно угадать. Пути наши разошлись больше тридцати лет назад, и с тех пор мы почти не встречались. Но как бы там ни было, я продолжаю.

Вспоминая прошлое, я вижу теперь, что на протяжении почти трех лет он был для меня не просто старшим товарищем и наставником. Он был образцом, по которому я строил свою жизнь. Я уже упоминал, что это именно он привлек меня в организацию. Чем больше я сближался с ним, тем ярче передо мной вырисовывался образ человека незаурядного, терзаемого сильными страстями. Он был честолюбив и не признавал никаких преград на своем пути, он был одинок и ревностно охранял это орлиное одиночество. Он сознавал свое предназначение и высокомерно презирал народ, толпу, мелкую буржуазию, филистеров, обывателей — словом всех, кто трусливо и покорно мирился с несправедливостью и избирал проторенные пути. Окружающие охотно признавали его власть. Авторитет его был непререкаем, он подчинял себе людей без всякого усилия и, не колеблясь, выносил свой приговор кому и чему угодно. Литература, искусство, музыка, общественные отношения, система воспитания — все подвергалось его суду. Он бывал жесток в своей иронии, но при этом всегда оставался изящным и блестящим. Бескомпромиссный и самолюбивый, он был абсолютно свободен — свободен в полном смысле этого слова — и сочетал в себе «великодушие и беспощадность гения» — по Жаботинскому. Прибавьте к этому ореол опытного и закаленного подпольщика. Даниэль казался мне воплощением мужества, и каких только самоотверженных поступков я ни приписал ему в своем воображении!

Отец его, детский врач, женился поздно и к тому времени успел превратиться в желчного деспотичного старика. Даниэль отвоевал для себя комнату на чердаке отцовского дома и провел в ней последние гимназические годы и еще год после окончания гимназии. Здесь он писал, рисовал, слушал музыку, читал и изучал «действительность». На этом его чердаке я познакомился с симфониями Бетховена, идеями Ницше, великими мастерами Ренессанса, прочел биографию Перси Биши Шелли. Наши беседы, которые были в основном монологами Даниэля, сильно расширяли мой горизонт — выражение банальное, однако в данном случае верное. Всю первую половину дня я, как правило, проводил в библиотеке музея старого Тель-Авива (здание это завещал своему городу мэр Тель-Авива Меир Дизенгоф; здесь впоследствии состоялась торжественная церемония провозглашения государства Израиль). Сидя в одиночестве в полутемной читальне. Я, как зачарованный, рассматривал репродукции картин великих европейских художников, от Джотто до Ван-Гога, и читал статьи об искусстве. Нужно сказать, что происходило это летом 40 года, когда Гитлер одерживал одну победу за другой. Именно в эти дни разразилась Дюнкеркская катастрофа, в Средиземном море начались первые стычки итальянского и английского флотов, шли бои в Западной пустыне, в Палестине не прекращалась борьба с англичанами и назревал раскол Эцеля.

Я вступил в Эцель учеником седьмого класса гимназии. Декабрьским вечером 38 года я поднялся на второй этаж городской школы на улице Калишер (возле рынка Кармель). Темнота в вестибюле, обмен паролями при выходе во двор и еще раз — при входе в главное здание оставляли впечатление крайней несерьезности всего происходящего. Ни о какой конспирации не было и речи. В освещенном коридоре на длинных скамьях сидели юноши, будто в очереди к зубному врачу. По одному мы проходили в классную комнату. Здесь молодой врач в очках, отпуская профессиональные шуточки, проверял состояние здоровья кандидатов. Некто рядом записывал данные на отдельные карточки и заполнял какую-то анкету. Потом меня провели в темную комнату, где, стоя против традиционного слепящего фонаря, я поклялся в вечной верности организации и ее целям. Не помню слов клятвы, помню зато, что я был холоден и спокоен — фокус с фонарем уже был мне известен…