Мечта о театре. Моя настоящая жизнь. Том 1 — страница 6 из 54

Почти все мои предки простолюдины. У бабы Ани и бабы Оли по четыре класса образования. Не так уж и мало по тем временам. Лишь мамин отец, Андрей Францевич Пионтковский, принадлежал к польскому дворянству: у него было большое имение в Одесской губернии Балтского уезда. Его я знаю лишь по фотографиям. Удивительный факт для тех, кто помнит историю: Андрей Францевич умер в библиотеке собственного имения в 1919 году! В бурную эпоху экспроприации экспроприированного его содержали, кормили и оберегали «угнетаемые» им крестьяне.

С детских лет я много слышал о Великой Октябрьской. О том, как это было на самом деле, а не так, как написано в учебниках по истории СССР. Много страшных историй рассказывал брат мамы, дядя Толя – удивительный человек, настоящий русский интеллигент. В детстве, в революционные годы, дядя Толя жил на Украине. Одесская губерния попадала в черту оседлости, и еврейский вопрос был там актуален всегда. А уж после революции Петлюра, Махно, «ангелы», «архангелы» и прочие банды стреляли евреев без разбору. Для них «жид» был синонимом коммуниста. Власть менялась чуть ли не ежедневно. Дед Андрей Францевич прятал у себя еврейских детей и стариков. Дяде Толе тогда было двенадцать лет, и он хорошо помнил, как седой, словно лунь, еврейский старик с пейсами, спасаясь от бандитов, с ходу сиганул через забор высотой в полтора метра. Моя обостренная детская фантазия дорисовала картину, сделав ее физически реальной, будто я сам увидел прыгающего от страха через забор сгорбленного старика. Быть может, с тех пор и живет во мне мой принципиальный анти-антисемитизм.

Коммуналка в доме Бродта

Мы жили в коммуналке на втором этаже так называемого бродтовского дома на углу Мирного переулка и улицы 20 лет ВЛКСМ, ныне опять Большой Казачьей. Когда-то дом принадлежал известному саратовскому врачу доктору Бродту.

После революции его, естественно, реквизировали и устроили коммуналки.

Наша квартира состояла из семи комнат. В одну из них поселили Нелли и Эсфирь Кадышес, уплотнив важную семью поляков Ткачуков, состоявшую из Софьи Леопольдовны, Ивана Романовича, их сына Бориса, его шумной жены-полуэстонки и дочки Таньки. Ткачуки-мужчины были «технической косточкой». Иван Романович был то ли майором, то ли полковником железнодорожной службы – с усами, в выглаженных брюках, в выглаженном кителе, в изящной шинели. Его облик гармонично вырастал из того, что когда-то называлось инженерным корпусом императорской России. А в соседней комнате жили деклассированные люмпены Клюшниковы с целой кучей детей, среди которых особо выделялся Волька-даун, – хронически гулявшие, жившие широко, шумно и босо. В комнате Марии Николаевны (Колавны) и дяди Володи Кац все было связано с дяди-Володиной психиатрией. Он вел прием на дому – колдовал над элитой Саратовского облисполкома и горисполкома, людьми сильно пьющими, запойными. Я залезал под кровать и подслушивал, как он говорил, громыхая страшными басовыми раскатами: «Вы перестанете пить от первого стакана, от первой рюмки водки…» Меня так и подмывало посмотреть, движется этот стакан под волшебным взглядом дяди Володи или нет, но обнаруживать свое присутствие было бы недальновидно. Как только пациенты из комнаты выходили, дядя Володя вдруг преображался и начинал ворковать с женой тоненьким голоском: «Мусенька, Мусенька! Твой котик ждет компотик!» Пожалуй, единственной комнатой в нашей квартире, в которой я не бывал никогда, была комната Гребенщиковых. Она казалась таинственной с самого начала. Я никого не стеснялся, когда шел в сортир, оккупировал его, сидел, пыхтел, но когда мое ухо улавливало шум открывающейся двери в комнату непонятных соседей, то даже мои, так сказать, естественные отправления случались быстро и пугливо.

И совершенно очаровательно-трогательной была одиночка Маня-цыганка, Маруся, то ли воспитанница Ткачуков, то ли бывшая горничная. Когда она выросла, Ткачуки каким-то образом выхлопотали ей крохотную комнатку. Она пережила несчастный брак: рассказывали, что когда-то они с мужем работали в Монголии, потом муж погиб, и Маруся доживала свой век одна.

В коммунальной квартире всегда все на виду – кто и к кому приходит. Одинокой женщине от этого становится особенно тоскливо. Когда я впоследствии стал ходить в самодеятельность, Марусе это очень нравилось, и иногда она выкрикивала такую странную присказку: «Ой, нет в жизни счастья, любви, а я жить хочу!»

А в последней комнате жили мы: мама, я и Мирра.

Мама владела огромной комнатой в сорок пять метров, а отцу, по стечению обстоятельств, удалось заполучить двадцатиметровую комнату за стеной. Входы в родительские квартиры были через разные подъезды, поэтому их комнаты сообщались… через книжный шкаф. На верхних полках стояли книги, а внизу была дыра, через которую я свободно дефилировал из комнаты в комнату.

Меня почему-то очень манило пространство под лестницей в подъезде, ведущей с первого на второй этаж. Быть может, потому, что летом в Саратове очень жарко, а там было прохладно. Бабушка Оля постоянно твердила: «Лёленька, нельзя выходить из дома, когда темно. Там шпана под лестницей». Никакой шпаны, конечно, у нас в доме не водилось. Иногда жена не пускала пьяного соседа домой, и он ночевал там. Отчетливо помню, как позже уже сам говорил кому-то из приятелей: «Туда низя, там сапана под лестницей».

Должен признаться, что почти все мои детские воспоминания – желудочно-кишечного плана. Обжорой и сластеной я был жутким. Однажды отец, обычно приходивший домой очень поздно, вывалил из своего черного институтского портфеля с двумя пряжками огромный ворох леденцов. И для того, чтобы мы активнее их поглощали, налил в блюдечко воды, куда петушки опускались, а затем усердно облизывались. Очевидно, собственной слюны для должной интенсивности процесса не хватало.

Или еще одно воспоминание. Кажется, все детство состоит из праздников. Возраст четырех-пяти лет, перед войной. Новый год. Я болею коклюшем, но страданий особых не испытываю; мне дают удивительно вкусную и сладкую вишневую настойку. Долгое время встреча Нового года была просто-напросто запрещена в Советском Союзе, но вдруг тогда – в тридцать девятом – разрешили. Фантастическое впечатление от появившегося в комнате душистого и нарядного дерева. Елочные игрушки тогда в магазине не продавались, и вот отец взял и выдул их из стекла сам. А тетя Шурочка клеила игрушки из бумаги, а потом раскрашивала их.

Все безоблачные радости кончились в июне сорок первого. Началась совсем иная жизнь.

Война

Многое, многое мне дала война. Не зря Рощин написал: «Будь проклята война, наш звездный час», имея в виду, что библейское выражение «человек человеку брат» в наибольшей степени приближения было реализовано между людьми в этот отрезок времени.

Уже в июне отец ушел на фронт добровольцем. Он был врачом. Наша семья получилась насквозь медицинской. Врачи – папа, мама, тетя Шура. В медицину пошли мой двоюродный брат Сергей и сводный брат Женя, сестры Мирра, Люся, Наташа. И их дети тоже.

Отец служил начальником военно-санитарного поезда № 87. Объездил почти все фронты. Был на Кавказе, на Южной Украине, под Сталинградом, в Румынии. Поезд перевозил раненых с передовой в тыл, нередко становясь мишенью для воздушных бомбардировок.

В конце 1942 года мама заболела брюшным тифом. Комнату с помощью немудрящей перегородки поделили на две части; «детскую», где обитали мы с Миррой, и «большую», куда поместили маму. Даже выкарабкавшись из инфекции, из-за истощения мама долго не могла встать на ноги, потому что каждый появляющийся в доме съестной кусочек совала мне или Мирре. Помню, как приходила мать тети Шуры, баба Катя, приносила в кастрюльке бульон, сваренный из четверти курицы, скармливала его маме, сидела рядом, наблюдая, чтобы мама съела все сама и не отдала бы этот кусочек курицы мне.

Все ценные вещи – и золотые бабушкины червонцы, и библиотека – были проданы. Осталось лишь несколько книг, но среди них очень важные: «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо; книга Эль-Регистана, соавтора Сергея Владимировича Михалкова по гимну, называвшаяся «Стальной коготь», – про беркутов, которых наши высокогорные среднеазиатские братья использовали на охоте; жизнеописания Суворова, Кутузова, Багратиона, Барклая де Толли, Нахимова, Корнилова, Синявина, Макарова… Марксовские, дореволюционные, очень красочные издания. Остались отдельные непроданные тома Шиллера: «Для чего стремится Гектор к бою, где Ахилл безжалостной рукою за Патрокла грозно мстит врагам? Кто малютку твоего научит дрот метать и угождать богам?» – с замечательными иллюстрациями, так же, как и «Мертвые души», иллюстрированные Доре и Боклевским.

Читать я научился года в четыре. А за войну выучил эти книжки наизусть.

«Маршал Лёлик Табаков»

В начале войны отец еще не мог присылать «аттестат». Аттестатом называли деньги на довольствие. По-моему, это были тысяча двести рублей, то есть пять-шесть буханок хлеба. А от отца даже письма не всегда доходили. Я ему, кстати, тоже писал, подписываясь «Маршал Лёлик Табаков». Честолюбив был не в меру с детства. И поскольку мне постоянно хотелось есть, то и просил главным образом прислать что-нибудь вкусненькое.

Первая посылка, совершенно волшебная, пришла только зимой сорок второго. Большие южные яблоки, мандарины, американская тушенка. И кроме того – детские книжки в стихах:

  Это – «юнкерс», Так и знай, Поскорей его сбивай!  

Как я, семилетний Лёлик Табаков, мог сбить этот самый, действительно ненавистный мне «юнкерс», остается загадкой идеологической пропаганды.

Во время долгой маминой болезни я совершил первое серьезное преступление. Мирра приносила из школы сладкие коржики для мамы. Однажды я, улучив момент, тайком спер один корж. И слопал. Со мной потом долго не разговаривали.

С кражами вообще получалось неудачно. Как-то не сложилась эта карьера. Однажды баба Аня пригласила нас на пирог. Пирог с сахарной посыпкой назывался в Саратове «кух», от немецкого