петь насытиться мною, ибо, чем дольше я живу, тем больше я понимаю, как мало я был с отцом. Не только с отцом – и с матерью, но с отцом особенно. И если было у кого поучиться человеческому достоинству, то прежде всего у него. Судьба предлагала ему серьезные испытания, и нельзя сказать, что его жизненный путь был составлен из одних побед, нет. Но вот было, наверное, что-то магическое в этом человеке, что, по сути дела, и есть человеческий талант. Это ощущали люди в Падах, где на закате жизни он в санатории занимался совсем простыми врачебными делами; это ощущали люди в «Микробе» – закрытом научно-исследовательском институте, где долго-долго работал отец; в военно-санитарном поезде, где он прошел всю войну. Мне было восемь или девять лет от роду, когда отец прибыл вместе со своим поездом на станцию Эльтон, где поезд простоял несколько часов, пока раненых транспортировали в госпиталь, и я прекрасно помню, как смотрели на него сестрички, кормившие меня молочной рисовой кашей с компотом…
Однажды в Англии со мной произошел удивительный случай. Город Шеффилд, где я ставил спектакли, славится на весь мир своими серебряных дел мастерами, изготавливающими очень качественные изделия. Меня пригласили в одну из таких мастерских. Сопровождавший меня человек вдруг сказал: «Ну вот, смотрите, тут кто-то из ваших соотечественников является автором этого простого до гениальности и очень нужного в нашем деле приспособления». Увидев это приспособление для дозированного разлива различных веществ, я замер, потому что совершенно явственно узнал его. Я много раз видел его дома, в Саратове, и абсолютно точно знал, как оно называется – «приспособление для разлива фиксонала». Потому что автором этого изобретения являлся мой отец, Павел Кондратьевич Табаков.
Энергетика отца преодолевала и его почтенный возраст, и его недомогания. Его размашистый шаг был так же размашист и в семьдесят. Удивительно живой до последнего оставалась и его ирония.
И самое, пожалуй, горькое и сильное испытанное мной чувство – когда мы со старшим сыном Антоном опаздываем с самолета к дому, откуда уже выносят гроб, и я вижу, как много народа хоронит этого пенсионера! Мало того, когда мы подъехали на панихиду к институту «Микроб», там тоже стояла толпа людей. Я не знал, что он так много значил не только для семьи, для друзей, для коллег, но и для тех, кто был с ним только знаком. Вот это вот, наверное, укор… Вина перед отцом, время от времени оживающая во мне.
Отец живо интересовался моими делами, никогда не теряя своего достоинства и не преуменьшая моих достижений. Конечно, я счастлив, что он бывал на моих спектаклях и видел, что ремесло, избранное мною, значимо, что ли, для большого количества людей. Я всегда испытывал очень большое волнение, зная, что он придет вечером на спектакль. А отец никогда не впадал в сентиментальное состояние и патетику от моих успехов, как-то удивительно интеллигентно и изящно обходясь без всего этого. У отца были всегда очень самостоятельные суждения о том, что я делал. Как ни странно, я никогда не слышал от него похвалы. Не потому, что он не хотел, а потому, что он был такой человек – ну, как-то неловко… неинтеллигентно даже! Он выражал свое одобрение, наверное, своим желанием увидеть еще что-нибудь, самым главным, на мой взгляд, способом, а не словесной шелухой. Это вот, кстати, у меня от него – я с большим трудом выношу комплименты в свой адрес. Кстати, и в молодости я всегда в подобных случаях либо начинал усиленно рассматривать пол, либо всячески старался сдабривать иронией приторность хвалебных речей. Может быть, потому, что я унаследовал от отца и другое его свойство – он знал себе цену. Никогда не терпел фамильярности и не допускал фамильярности.
Однажды, когда я еще учился в Школе-студии МХАТ, он приехал в Москву в командировку. Мы встретились и пошли во мхатовскую столовую, где и корифеи, и студенты обедали вместе. Неподалеку за особым столом сидели Массальский и Белокуров. И я, со свойственным молодости нахальством, предложил: «Пап, хочешь, я тебя с ними познакомлю?» Но отец ответил: «Нет, Лёлик, не надо». А глаз у него был внимательный-внимательный. И видно было, как сильно его это интересует. И что он знает этому цену. Но отказался.
Вот это едва ли не самое важное, что я унаследовал.
Ну и, конечно, страсть к чтению. К полузнанию отец не имел никакого отношения.
Лицо отца… На нем есть какая-то печать. Печать таланта, наверное. Для меня вот эти понятия: отец-доктор и Антон Павлович Чехов – доктор очень соотносятся и означают если не знание истины в последней инстанции, то невероятное стремление к истине и к знанию.
Старший брат
Со временем все как-то улеглось и успокоилось. Жены отца вообще удивительно хорошо между собой ладили. Евгения Николаевна и моя мать были ближайшими подругами. Может быть, еще и потому, что сын отца и Евгении Николаевны, Женя, очень трогательно обо мне заботился. В духе семейной традиции, заложенной отцом: старшие должны заботиться о младших. Это было моим счастливым обретением старшего, умного, талантливого, любящего брата. То обстоятельство, что мы были рождены от разных женщин, нам с ним почему-то не мешало. На самом деле Женя являлся одной из моих самых крепких опор. Я иногда думал: «А почему он ко мне так хорошо относится? А почему он отдал мне все свои игры, когда мы возвратились из Эльтона?» За время войны все детские игры были либо уничтожены, либо проданы, либо обменяны на хлеб. И вот все это богатство – его «морской бой», и прочая, и прочая – вдруг перешло ко мне. Женя сделал это для меня так хорошо, легко и радостно…
Его мама, Евгения Николаевна, видела, как он ко мне относится, и мой приход в их дом всегда был для них радостью. А уж потом, когда я в артисты пошел… Женя никогда и никак не комментировал мой выбор, и я даже не знаю, видел ли он меня на сцене саратовского Дворца пионеров. Не знаю, не стану врать.
В нашем семейном архиве сохранились очень интересные, веселые фотографии, сделанные Женей в моменты моих «побывок» в Саратове, когда я приезжал к маме, уже будучи студентом Школы-студии МХАТ. Ироническое, с примесью сарказма, мировоззрение отца воплотилось и в Женьке, и во мне, что делало нас львятами явно одного прайда. Все это, возможно, восходит не только к отцу, но и к бабе Ане, Анне Константиновне, нашей бабушке по отцу.
В профессиональном кругу Женя считался блестящим военным хирургом, был эрудитом, знал два языка. Я гордился его талантами, его мозгами, его успехами на медицинском поприще и тем, что его надолго послали на службу в Германию. Это была ни с чем не сравнимая радость, ощущаемая от того, что у меня такой брат. На своих армейских фотографиях он выглядит скорее так, как выглядели офицеры Белой гвардии: высокий лоб, красивое, тонкое, благородное лицо… В годы болезни его внешность приобрела весьма колоритный вид. Жидкая козлиная бородка, как у демократа-разночинца, что-то вроде Добролюбова. Врожденное благородство не покидало его лица никогда.
В один печальный день Женя свихнулся. Произошло это, кажется, во время венгерских событий пятьдесят шестого года. Что-то там сильно на него подействовало. Хотя тематика его болезненного «пунктика» отнюдь не была связана с Венгрией. Он выдвинул теорию, называвшуюся «анти-жидо-фашизм». Таковым он себя и считал – антижидофашистом. У него выходило, что Вторую мировую войну устроили евреи и фашисты, сговорившись между собой. Должно быть, евреи появились в его воспаленном мозгу еще и потому, что он подозревал свою первую жену в измене. Якобы, пока он был в Венгрии, она встречалась с одним знакомым евреем. Кто его знает, откуда и что берется в подобных случаях…
В быту Женька производил вполне нормальное впечатление, женился во второй раз на прекрасной девушке по имени Шурочка, нежно любившей его до конца жизни. Но он был спокойно и воспитанно себя ведущим человеком ровно до тех пор, пока не садился на своего любимого конька. И тут остановить его истерику было практически невозможно. Хотя мне, едва ли не единственному из родни человеку, это удавалось. Наверное, потому, что Женьку я очень любил. А он любил меня. Я вообще всегда вызывал у него позитивные эмоции. Когда он начинал говорить что-то свое, больное, я принимался, кривляясь и забавно выворачивая его теории, вторгаться в его монолог. А Женя сначала отвлекался, говорил мне «перестань, перестань», а потом не выдерживал моего натиска, смеялся, терял интерес к разговору, и его приступ неожиданно прекращался. Несерьезное обсуждение национально-политического вопроса утрачивало для него всякий смысл, ведь он при всем при том оставался разумным человеком. Вот таким удивительным образом наша братская любовь оказывалась сильнее страшного недуга. Болезненные идеи оказывались для Жени менее важными и притягательными, нежели его младший брат Лёлик.
Теорию свою Женя весьма доказательно строил по законам строгой и «научной» логики. Но я, как ни любил брата, с его теорией был в корне не согласен.
По отношению к антисемитизму я всегда был настроен воинствующе. К Женькиной идее фикс относился как-то шутейно, не допуская мысли, что человек такой душевной тонкости и доброты, как он, не будучи больным, может исповедовать все это всерьез.
В молодости мне казалось, что сумасшествие – болезнь наследственная, и я с ужасом находил в себе «признаки шизофрении». А когда стал взрослым, узнал, что шизофрениками не рождаются. Шизофрениками становятся.
Я анти-антисемит
Я анти-антисемит. Моя жизнь сложилась так, что люди, принадлежащие к древнему и мудрому народу, были той питательной средой, в которой я воспитывался этически и культурно.
Архитектор Самуил Борисович Клигман был человеком, который любил мою мать. Он работал в архитектурном управлении города. Его неожиданно арестовали за прослушивание передач «Голоса Америки» и за чтение газеты «Британский союзник». Шел пятьдесят первый год, и эта газета вполне официально распространялась по России как рудимент союзнических отношений. Что, впрочем, не мешало властям за ее чтение ссылать людей в лагеря. Конечно, официальное обвинение было иным – «попытка свержения советской власти». Следователям очень хотелось устроить из этого дела «групповуху», чтобы побольше дать, поскольку за коллективное преступление предусматривалось более суровое наказание. Они прежде всего метили в мою мать, Марию Андреевну Березовскую. Да и мне бы не поздоровилось. Из комсомола исключили бы уж точно. Но Самуил Борисович все преступные идеологические связи с нами отрицал. Даже когда его пытали. Так что нас с мамой пронесло. А он вернулся только в пятьдесят четвертом.