денщика, «неволя мысль цензуре в угожденье» и не имея собственных сил для того, чтобы дурное и злое от себя энергично оттолкнуть, напрасно окликая не только физическую, но и нравственную молодость («Ау-ау! ты, молодость моя! Куда ты спряталась, гремучая змея?»), Мей сиротливой и застенчивой тенью прошел по жизни, по свету (а «белый свет всегда так черен»), – прошел и ушел и, приближаясь к общей пристани, в предсмертной молитве, в предсмертном стихотворении, просил: «Боже, милостив буди мне, грешному»… Своему любимому Гейне пророчил он:
Певец! Не долго прожил ты, —
И жить не стало силы;
Но долго будет рвать цветы
Любовь с твоей могилы, —
И вековечно не замрет
Над нею отзвук песни,
Пока Господь не воззовет:
«Встань, Лазарь, и воскресни!»…
Поэты, живые из живых, особенно чутки и расположены к господнему зову. И вообще, если бы «труп был все», то, по Мею, «юдольный рок наш был бы груб и жизнь не стоила задачи». Около шести десятилетий назад совершившаяся смерть Мея тоже не есть «все» – иначе мы о нем не помнили бы; помним же мы его потому, что, при всей незаконченности и нестильности его духа, он спел несколько увлекательных песен и принадлежит к сонму поэтов. А поэты воскресают.