И еще одна случайная встреча — и тоже с бывшим «коллегой» по заключению. Это блестящий молодой ученый-филолог, исследователь восточного сказочного эпоса Мел<етинск>ий. Он уже успел после лагеря выпустить солидную книгу, а там, за колючей проволокой, был незаметным статистиком санчасти.
Впрочем, так ли случайны эти встречи здесь сегодня? Ведь мы помним эти строки: «Душа моя — печальница о всех в кругу моем…»
Я уже рассказывал, как горячо расцеловал меня Б. Л., встретив впервые после освобождения. Иногда мне хотелось написать ему оттуда, но я опасался его скомпрометировать. Другие писали, и он отвечал, и даже незнакомым. Его письма есть у находившихся в заключении поэтов В. Ш<аламова> и К. Б<огатырева>. Об этом можно не говорить много — достаточно перечесть стихотворение «Душа».
А народ прибывает. Невозможно перебрать всех близко и отдаленно знакомых, известных в лицо и понаслышке, толпящихся в саду вокруг дома. Называю только первых попавшихся по случайной прихоти памяти, пропуская многих других не по умыслу, а по невозможности перечислить. Вот Борис Ливанов, репетировавший в Художественном театре роль Гамлета в переводе Б. Л. Вот многолетний друг поэта, профессор В. Ф. Асмус, философ и историк. Вот переводчик и художник Вильгельм Левик. Вот старая поэтесса Варвара Звягинцева. Вот поэтесса Мария Петровых, приятельница Б. Л. по Чистополю. Вот историк литературы Возрождения, профессор Пинский, тоже «крестник» Эльсберга. Вот бывший эсер и эмигрант, а ныне корреспондент «Либерасьон», Сухомлин. Вот еще одна бывшая «парижанка» и тоже бывшая лагерница Н. И. Столярова. Вот П. А. Марков. В. Любимова, Л. К. Чуковская, Ф. Вигдорова, А. Яшин, А. Гранберг, А. В. Февральский, Е. М. Голышева, Н. Д. Оттен, Н. К. Чуковский, Л. М. Эренбург, В. В. Иванов (сын). Мелькает бледное лицо Эли Нусинова. Критики: Л. Копелев, А. Синявский, А. Белинков. Молодые поэты: В. Корнилов, Н. Коржавин, Б. Окуджава. Молодая проза: Ю. Казаков, Б. Балтер. И многие, многие другие.
Очкастые молодые люди — не то гиковцы, не то будущие архитекторы, — юные музыканты, знакомые по консерваторским конкурсам, седые женщины с опухшим от слез глазами (слышу-одна из них, рассказывая о Б. Л., называет его «Борей»: кто она ему?), худой подросток с оттопыренными ушами, будущий физик или поэт, а может быть, астроном. Он на всю жизнь запомнит этот день.
Все поколения, все профессиональные ответвления московской интеллигенции.
Резко бросается в глаза отсутствие Федина, Леонова и друга юности Б. Л. Асеева. Про одного известного поэта говорят, что он уже третий день пьет и доказывает своим собутыльникам, что все люди — подлецы. О Федине слышно, что он сказался больным и, сидя на своей даче поблизости, велел занавесить окна, чтобы до него не доносился с похорон гул толпы.
Я уже давно ищу глазами своего приятеля И., живущего неподалеку. Он гордился шапочным знакомством с Б. Л. и не раз искренне возмущался всем, что с ним произошло. Наконец, замечаю его жену. Встретив мой вопросительный взгляд, она сама подходит ко мне и торопливо, как бы извиняясь, начинает объяснять, что И. с утра «вызвали» в город, а то бы он обязательно пришел. Она слишком старается меня убедить в этом, чтобы не почувствовать фальши. Другого знакомого литератора К. я уже давно вижу стоящим за забором с женой и тоже не входящим. Они о чем-то говорят — она громко, он смущенно. Она махнула рукой и вошла в ворота, а он остался за забором. В его растерянности, как в открытой книге, читается инерция многих лет страха. Не у всех совесть так уживчива, как у И., предусмотрительно приготовившего себе алиби. Невольно думается, как много существует вариантов и оттенков трусости: от респектабельной и почти благовидной до истерически-надрывной, от бесстыдной до лицемерной и прячущейся.
А вот еще одно темное пятнышко. В толпе стали очень заметны некие вовсе не праздно наблюдающие люди. Они тоже прислушиваются к разговорам и щелкают фотоаппаратами. Одного я заприметил и долго наблюдал за ним. Он, делая вид, что идет с толпой в дом, все время топчется на месте, зыркая вокруг; растегнутая ковбойка, низкий лоб и выражение лица, которое не спрячешь. Эти и иностранные журналисты, тоже работающие и только за этим приехавшие, — единственный чужеродный элемент в этой пестрой, но охваченной общим настроением толпе.
А народу все больше и больше. Знаменателен удивительный, никем не организуемый и не контролируемый порядок. Никто не распоряжается и не указывает, и сотни людей, не спеша и не толкаясь, проходят сквозь дом, мимо гроба Б. Л. Правда, иногда в толпе мелькают незаменимый и умеющий быть незаметным, душевный и тактичный Арий Давыдович Ратницкий и еще один официальный представитель Литфонда с испуганным и кислым лицом.
Толпа уже запрудила весь сад между домом и забором. Многие стоят за воротами.,,
Сколько здесь? Тысяча человек? Две? Три? Четыре?
Трудно сказать. Но, пожалуй, несколько тысяч (и вряд ли меньше трех). Когда мы ехали, я боялся, что все это будет малолюднее, жалче. И кто мог ожидать, что это будет так. Ведь сегодня сюда никто не пришел из внешнего приличия, из формального долга присутствовать, как это часто бывает. Для каждого здесь находящегося этот день — огромное личное событие и то, что это так, — еще одна победа поэта.
Мне показывают Ольгу Ивинскую. Она сидит на скамейке у дома и, опустив голову, слушает что-то говорящего ей К. Г. Паустовского.
Это последняя героиня любовной лирики Пастернака, и, вглядываясь в ее черты, я ищу сходства с женским поэтическим портретом в памятных строфах…
Проходят часы, а мы все стоим в этом празднично-цветущем саду, и в ворота все идут и идут новые группы людей с цветами в руках.
Так прошло несколько часов, не помню точно сколько. Все это время мы говорили только об одном — о Б. Л. Пастернаке.
Но вот доступ к гробу закрыт на двадцать минут для всех, кроме самых близких. Ивинская осталась в саду. Потом она взбирается на скамейку и смотрит в окно. Газетчики в восторге. Сразу защелкал десяток камер.
Окна раскрываются, и из них в толпу стали передавать охапки цветов с гроба. Цветов множество, и это продолжается довольно долго. Цветы плывут над головами и возвращаются в руки тех, кто их принес.
Когда процессия тронулась, почти все снова шли с цветами.
Из дверей передают венки, крышку гроба, и вот уже выносят сам гроб. Что-то подступило к горлу…
Чтобы не оказаться в конце шествия, мы прошли вперед.
Предусмотрительные американцы воздвигли за воротами какое-то сооружение из досок и ящиков для кинооператора и фотографов и заранее заняли позицию.
Кладбище от дачи Пастернака метрах в 600–700, если идти по дороге, и гораздо ближе — напрямик через картофельное поле. Мы идем через поле и приходим минут за двадцать до траурного шествия.
Для гроба была заранее приготовлена машина, но молодежь не дала ставить гроб на машину и понесла его на руках.
Место для могилы Б. Л. выбрано красивейшее, лучше невозможно — открытое со всех сторон, на пригорке под тремя соснами, в видимости от дома, где поэт прожил последнюю половину своей жизни.
Здесь толпа кажется еще большей, чем в саду.
Вот и процессия с гробом. Перед тем как опустить его на землю рядом с могилой, его почему-то поднимают над толпой, и я в последний раз вижу исхудалое, прекрасное лицо Бориса Леонидовича.
Я стою шагах в восьми-десяти от могилы. Проталкиваться вперед, как это делают журналисты, не хочется. А они уже и здесь нашли (или принесли с собой) какие-то ящики и соорудили помост. Мимо меня, энергично работая локтями, пробирается Г. Шапиро.
Начинается траурное собрание. Первым говорит профессор Асмус.
У него нелегкая задача, но он превосходно справляется с ней. Я плохо запомнил его речь, но в ней ничто не показалось бестактным, ненужным, лишним…
Чтец Голубенцев читает «О, если б знал, что так быва-вает…»
И другой — незнакомый мне, совсем юный и искренний — голос читает до сих пор ненапечатанного, но широко известного «Гамлета»[1].
Трудно сделать лучше выбор.
В ответ на последние строки «Гамлета» в толпе пробегает шум.
Атмосфера мгновенно накаляется, но тот же голос, который объявил об открытии траурного митинга (я не вижу этого человека за головами впереди стоящих), поспешно его закрывает.
Еще больший шум и голоса протестов.
И сразу, еще на общем шуме и возгласах, какой-то сладкий голосок что-то говорит о росе, в которую скоро превратится поэт и тому подобную приторную, мистическую чушь.
Он еще не кончил, как хриплый и едва ли трезвый голос выкрикивает, что он должен от имени рабочих Переделкина (какие же в Переделкине рабочие?) заявить, что «они» не понимают, почему Пастернака не печатали и что «он любил рабочих»… Начинает попахивать политической провокацией, но вездесущий Арий Давыдович тихо распоряжается, и вот раздаются слова команды:
— Раз-два, взяли…
Это опускают в землю гроб.
Слышатся возгласы: «Прощай, самый великий!.. Прощайте, Борис Леонидович!.. Прощайте…»
И вдруг сразу наступает тишина, и вот уже стучат комья земли по крышке гроба Бориса Пастернака.
По-прежнему жарко, но небо закрылось тонкой облачной пеленой.
Стрекочет портативный киноаппарат. Кто-то зарыдал: нервы не выдержали.
А вообще слез в этот день было немного — только при выносе гроба из дома и сейчас. Общее настроение: торжественное, приподнятое.
Но вот гроб зарыт, и сразу в нескольких кучках молодежи начались громкие споры. В других кучках читают стихи. Кто-то ищет валидол — говорят, М. Петровых стало дурно.
Мы медленно возвращаемся к машине. У меня в руке ветка белой сирени с гроба.
Всю обратную дорогу молчим. Разговаривать не хочется. Каждый несет в себе то, что надо не расплескать, сберечь навсегда.
В город вернулись уже в восьмом часу. Жаркий день сменился душным вечером.
Это был мой последний день с Борисом Леонидовичем Пастернаком.