Мемориал — страница 6 из 57

За то время, что мы не виделись, кружок «Цветы для Штукенброка» хотя и подвергся гонению федеральных властей, отдавших было приказ секретной полиции взять его деятельность под негласный надзор, но тем самым стал еще более популярен среди населения, особенно молодежи, и финал этой истории был таков: власти, испуганные недовольством народа, отменили свой, мягко сказать, неразумный приказ, а число друзей кружка намного возросло. В настоящий момент кружок вместе с другими прогрессивными организациями готовится к проведению многотысячной всегерманской манифестации мира в столице государства — в Бонне.

Сразу же, за ближайшим поворотом, нас встречает скромное, как бы притулившееся среди больших железобетонных коробок здание старинной архитектуры. Над гостеприимно распахнутыми дверями потемневшая вывеска с гастрономическими натюрмортами.

Останавливаемся, выходим.

Заведение и вправду симпатичное. Его формы спокойны, несколько тяжеловесны. Не одно поколение пережили эти крепкие, осанистые столы, эти темные балки, поддерживающие лепной потолок, эти выстроившиеся на полках фарфоровые кружки с медными крышками-колпачками. И даже война пощадила их.

Заказ был уже сделан, когда меня осенило: да ведь здесь, в этом зале, мог бывать Гёте! Великий поэт, которого я обычно читаю с трудом, но перед которым тем не менее преклоняюсь, родился во Франкфурте. Было бы трудно уехать из города, так и не повидав дома, где прошли детство и юность великого немца.

Однако мое предложение о «поездке к Гёте» встречают довольно прохладно. Старичок простодушно признается, что терпеть не может стихов. Гельмут благоразумно помалкивает. Даже Дитер меня не поддерживает. Объехавший по туристским маршрутам чуть ли не полмира, он не знает, сохранился ли здесь, в соседнем с ним городе, дом поэта, а если сохранился, то есть ли в нем музей и какое у него расписание. И вообще, по мнению всех троих, экскурсию надо отложить до другого раза, потому что сейчас уже поздно, а дорога мне предстоит долгая.

— Вы еще будете во Франкфурте, — успокаивают меня.

— Морген, морген, нур нихт хойте…[3] — отвечаю я, демонстрируя память бывшего «первого ученика».

Все смеются.

Подходит официант с подносом, начинает расставлять яства.

Через минуту стол накрыт.

Перед нами на старинных фаянсовых блюдах с картинками самая простая и в то же время самая прекрасная еда — свежие огурцы и помидоры; домашний хлеб, крутобокий, душистый, с лаково блестящей корочкой; желтое сливочное масло, только что со льда; сочная, нарезанная большими тонкими ломтями ветчина; белый, плоский, как лепешка, тоже домашний сыр с тмином, еще хранящий на себе марлевый узор; и «гвоздь программы» — длинные, красноватые, с масляными потеками, поджаренные на сковородке колбаски.

— О, франкфуртские сосиски! — восклицает маленький Фриц и, схватив блюдо, предлагает мне попробовать традиционное изделие местных колбасников.

Что может быть лучше? От одного запаха проглотишь язык!

Но я сижу не двигаясь. «Как он сказал, — пытаюсь удержать осенившую меня догадку. — Франкфуртские сосиски? Его излюбленное кушанье… Где я это уже слышал?»

Старичок смачно чмокает и подносит блюдо к моему носу.

— Вкусно, очень вкусно!

Сижу, по-прежнему уйдя в себя.

Гельмут первый замечает, что со мной что-то произошло.

— Тебе плохо, Александр? — участливо спрашивает он. — Может быть, тебя укачало в самолете?

И шарит у себя по карманам.

— Где-то у меня были мятные лепешки.

Теперь и Дитер услышал. Старается опередить Гельмута.

— Это бон-бон, — говорит он, протягивая плексигласовую коробочку, — по-русски леденцы. Попробуй, тоже освежает.

Добрые, участливые лица. Но память, этот услужливый официант, уже достала запыленную книгу с полустертыми записями и листает ее, листает… Мелькают люди, бесплотные, как духи в гётевских мистериях, призраки с человеческими лицами. Среди них и друзья, и враги, и просто случайные встречные… Кто-то из них сказал те же слова, только по-другому… Мгновенье, и, вызванное памятью, передо мной встает чье-то искаженное злобой лицо…

Вспомнил!

Облегченно вздыхаю, словно сбросив с себя многопудовый камень. Я вспомнил главное: от кого услышал впервые эти слова. Значит, мое прошлое еще со мной!

К радости немцев, говорю, что их таблетки мне помогли. Теперь, пожалуй, можно и закусить. Беру с блюда, которое продолжает держать у моего носа настырно-услужливый старичок, длинную поджаренную колбаску, добавляю к ней немного картофеля, зелень, поливаю все темным ароматным соусом. Гельмут наполняет вином крошечные рюмочки. «Мне не надо бы, — слегка противится Дитер, — я за рулем». — «А я, как ведьма, — на помеле? — усмехается Гельмут и наливает себе. — С меня дорожная полиция штрафов не берет, — шутит он, — знает, что я безработный. — Он поднимает рюмку. — Про́зит! Про́зит!» Старичок порывается сказать тост, но ему не дают: слишком уж все проголодались.

Некоторое время молчим, дружно работая челюстями. Гельмут насытился первым и снова принимается за свои шутки. Показывая Дитеру и мне на самозабвенно поглощающего пищу маленького Фрица, подмигивает: вот, мол, кто, оказывается, главный гурман.

— А если бы это были не франкфуртские сосиски, а, допустим, седло косули на вертеле, — представляете себе картину?

— Ему нельзя так много есть, — вставляет Дитер. — Посмотрите, как он покраснел.

— Того и гляди лопнет.

— Лопну — туда мне и дорога! — Фриц, продолжая с аппетитом уплетать еду, беззлобно отбивается от дружеских подначек. — Моя Ленхен говорит, что я всегда был обжорой. Но кто меня им сделал, она умалчивает.

— Да, уж Ленхен хозяйка что надо. Правда, сама ест как птичка, лучшие куски отдает тебе.

— Это чтобы я носил ее на руках.

— И ты ее носишь?

— Ношу… Но больше — других.

Общий смех. И я смеюсь. Но тайная пленка воспоминаний продолжает бежать, добавляя новые подробности. «У  т о г о  тоже было красное лицо, — напрашивается сравнение. — И маленькие глазки. Неужели он?» Я боюсь этой мысли и хочу отогнать ее от себя, но есть минуты, когда мы не властны над собой.

Пленка бежит еще немного, и я уже вижу все, как было тогда, поздней осенью сорок третьего года, За окном, странно уменьшившимся в размерах, мелькают вершины озябших деревьев, метет пурга…

Нас везут в холодных грязных вагонах, опутанных колючей проволокой. Проволока — на окнах, на дверях, даже на тормозных площадках. Где-то там, впереди, Германия, таинственный и страшный «великий рейх».

Сегодня для них подвели эшелон.

Обыщут их, сунут в вагоны,

И будет больных и страдающих стон

Размеренным стуком колес заглушен,

А поезд пойдет под гудков перезвон,

Под скрип тормозов на уклонах.

И думает пленный, прижавшись к стене

Вагона, склонившись устало,

Как будет он жить в незнакомой стране,

И холод от страха бежит по спине.

Но вот он уснул и уж видит во сне

Он дома, и ест, как бывало.

В ночь перед отправкой фельдшер Николай Коршунов, странный, белобрысый, неразговорчивый человек, послушав стихи, вдруг растрогался. Удостоверившись, что их написал я, фельдшер решил меня наградить Порывшись в изголовье, он извлек противогазную сумку со своими дорожными припасами. «Возьми», — сказал мне неожиданный поклонник муз и протянул несколько сырых картофелин. Потом, подумав, снова покопался в сумке и добавил кусок ломкого просяного хлеба. Я был растроган признанием моих поэтических способностей, но, наверно, еще больше — первым полученным «гонораром».

Но он быстро подошел к концу. Смотрю на последнюю щербатую корочку хлеба и все гадаю: есть или не есть? Нет, пожалуй, воздержусь, — решаю, вспомнив давнее наставление матери, что надо всегда что-то иметь при себе на «черный день». Мама, конечно, была права, но что она подразумевала под этим днем? И разве он для нас не наступил?

После недолгой душевной борьбы съедаю мой жалкий НЗ. Слышу, как кто-то рядом, посвистывая простреленными легкими, строит прогнозы, зачем немцы перегоняют нас в Германию. «Сами воны уси на фронт пишли, а мы за них робыть будемо». — «Ну, в хозяйстве еще можно, — отвечает ему невидимый собеседник. — А если на военный завод, покажем им хрен с маком». — «Станок спалю или сломаю — и в лес!» — подает голос третий. Первый только иронизирует: «Тож тоби не дома. Там в каждом кусту собаки да волчьи ямы. Зараз стреножат».

Рад бы с ним поспорить, но, вероятно, он прав. Любой транспорт для нас был почти равносилен смерти, об этом и говорить нечего. Ведь теперь нас перегоняли не просто на запад, а на немецкий запад. Мы прощались не просто с местом, где, казалось, как-то уже приспособились и пока остались живы, а с родной землей — с маячившими вдали за проволокой белыми украинскими мазанками и белыми, осыпанными первым снегом садочками… Великая сила скрывалась в этом понятии — Родина, для нас ее значение возросло во сто крат по сравнению с прежним — мы ею клялись, на нее уповали, думали о ней, поддерживая угасающую в душе и теле искорку жизни.

Германия! Когда-то, по книжкам, я представлял себе немцев людьми неторопливыми, разумными, вежливыми, даже сентиментальными. Но первые же из них, увиденные воочию, перевернули все мои представления. Перед нами оказались человекоподобные дьяволы — жестокие, злобные, суетливые, с неестественно высокими гортанными голосами. Они не давали нам ни минуты покоя, казалось, для них не было ничего ужаснее, чем вид задумавшегося пленного. Они кричали: «Никс думать! Работать!» Стоило кому-нибудь из нас хотя бы на секунду замешкаться в строю или передохнуть во время работы, как тут же раздавался этот истошный крик, а то и выстрел. За мысль или за видимость ее, за одно подозрение, что пленный еще не потерял способность думать, человек порой расплачивался жизнью.

Но мы думали — думали ночью, лежа на нарах, натянув на себя зловонные остатки бывших шинелей и ватников. Думали обо всем, о чем думает нормальный человек в нормальной обстановке, в том числе и о том, зачем этим «разумным» немцам уничтожать нас, не лучше ли попытаться извлечь пользу — заставить, допустим, убирать хлеб или копать огороды? И тут же понимали — они боятся. Боятся, что мы перебьем стражу заступ